Мысли и воспоминания Бисмарк Отто

Подчиненные Горчакова по министерству говорили о нем: «И se mire dans son encrier» [ «Он любуется собою, смотрясь в чернильницу»], — совсем, как Беттина [фон Арним] говорила о своем шурине, знаменитом Савиньи: «Он не может перешагнуть канавы, не полюбовавшись своим отражением». Большая часть горчаковских депеш, и притом самые содержательные, писаны не им самим, а Жомини, весьма искусным редактором, сыном швейцарского генерала, принятого императором Александром на русскую службу. Когда диктовал Горчаков, то в депешах было больше риторического подъема, но более деловой характер носили депеши, написанные Жомини. Когда Горчаков диктовал, он любил принимать определенную позу, произнося в виде вступления: «ecrivez» [ «пишите»], и если секретарь [Schreiber] понимал, что от него требуют, он непременно бросал при особенно закругленных периодах восхищенные взгляды на своего шефа, который был к этому весьма чувствителен. Горчаков владел с одинаковым совершенством русским, немецким и французским языками.

Граф Кутузов был честным солдатом, которому было чуждо личное тщеславие. Первоначально он благодаря знатности своего имени был в Петербурге на виду в качестве офицера кавалергарда, но не снискал благоволения императора Николая; когда последний, как передавали мне в Петербурге, крикнул однажды перед фронтом: «Кутузов, ты не умеешь сидеть на коне, я переведу тебя в пехоту», Кутузов вышел в отставку и вновь вступил на службу лишь в Крымскую войну, получив какую-то незначительную должность. При Александре II он остался в армии и был, наконец, назначен военным уполномоченным (Militarbevollmachtiger) в Берлине, где приобрел своей прямотой и простотой немало друзей. Во время французской войны он сопровождал нас в качестве русского флигельадъютанта прусского короля и, быть может, под влиянием несправедливой оценки его кавалерийских способностей императором Николаем, проделал верхом, верст по 50 по 70 вдень, все этапы похода, которые король и его свита проехали в экипажах. Для его простоты и для тона, установившегося на охотах в Вустергаузене[261], характерно, что Кутузов рассказывал как-то в присутствии короля о том, что его предки происходят из прусской части Литвы (Preussisch-Lithauen) и прибыли в Россию под именем Куту, на что граф Фриц Эйленбург, со свойственным ему остроумием, заметил: «Окончание «Soff» [пьянство] вы присвоили себе значит лишь в России», — всеобщая веселость, к которой искренне присоединился Кутузов.

Собственноручная регулярная переписка великого герцога саксонского[262] с императором Александром представляла собой наряду с добросовестными донесениями этого старого солдата еще одну возможность доставлять непосредственно царю нефальсифицированную информацию. Великий герцог, который всегда относился и продолжает относиться ко мне благосклонно, отстаивал в Петербурге хорошие отношения между обоими кабинетами.

Возможность европейского вмешательства была для меня источником тревоги и нетерпения в связи с затягивавшейся осадой. При таких ситуациях, какой была наша под Парижем[263], ни самое лучшее руководство, ни величайшая отвага не исключают превратностей войны; они могут быть вызваны всякого рода случайностями, а для таких случайностей наша позиция между количественно достаточно сильной армией осажденных и провинциальными вооруженными силами, численность и местонахождение которых с трудом поддавались контролю, предоставляла широкие возможности, даже если бы наши войска под Парижем, на западе, севере и востоке Франции были ограждены от эпидемий. Не было никакой возможности предусмотреть, как отразятся на состоянии здоровья германских войск тяготы этой необычайно суровой зимы. При таких обстоятельствах мой страх был не преувеличенным, когда бессонными ночами меня терзала забота, как бы после столь крупных успехов наши политические интересы не потерпели бы серьезного ущерба в результате нерешительности и оттяжки дальнейших действий против Парижа. На карту поставлен был всемирно-исторический исход вековой борьбы между двумя соседними народами, и грозила опасность, что она будет извращена исторически неоправданными личными, преимущественно женскими, влияниями, которые зиждятся не на политических аргументах, а на эмоциональных впечатлениях, все еще порождаемых в душах немцев импортируемыми к нам из Англии фразами о гуманности и цивилизации; ведь и во время Крымской войны из Англии исходила проповедь, остававшаяся не без влияния на настроения, согласно которой ради «спасения цивилизации» мы обязаны были взяться за оружие в пользу Турции. Решающие вопросы можно было при желании трактовать как чисто военные и использовать это как предлог, чтобы отказать мне в праве участвовать в их разрешении; они были, однако, таковы, что от их решения зависели в конечном счете дипломатические возможности, и если бы завершение французской войны оказалось несколько менее благоприятным для Германии, то и эта грандиозная война, со всеми ее победами и энтузиазмом, не оказала бы того воздействия на наше национальное объединение, какого она могла достичь. Я никогда не сомневался, что восстановлению Германской империи должна предшествовать победа над Францией[264], и если бы нам не удалось на этот раз полностью завершить ее, то нам угрожали бы дальнейшие войны, прежде нежели было бы обеспечено наше полное единение.

III

Едва ли можно допустить, чтобы прочие генералы с чисто военной точки зрения могли быть иного, нежели Роон, мнения; наша позиция между численно превосходившей нас окруженной армией и французскими вооруженными силами в провинциях была стратегически угрожаемой, и трудно было рассчитывать удержать ее, не воспользовавшись ею как базой для дальнейших наступательных действий. Стремление положить этому конец было в военных кругах Версаля[265] не менее сильно, чем тревога, вызванная на родине затянувшейся осадой. Не надо было даже принимать в расчет вероятность появления болезней и непредвиденного оборота событий в результате возможной неудачи или допущенной ошибки, чтобы непроизвольно притти к тревожившим меня заключениям и поставить перед собой вопрос: не поблекнет ли на фоне кажущегося бездействия и [нашей мнимой] слабости под Парижем наша репутация и то впечатление, какое мы произвели в политическом отношении на нейтральные дворы нашими первыми быстро одержанными и крупными победами, и сохранится ли то воодушевление, в огне которого надлежало выковать прочное единство.

Сражения в провинциях под Орлеаном и Дижоном[266] закончились нашей победой, благодаря героической доблести, проявленной нашими войсками в той мере, в какой она не всегда может быть положена в основу стратегических расчетов. При одной мысли, что какая-нибудь случайность могла бы парализовать тот подъем духа, благодаря которому наши численно более слабые войска, вопреки снегу, морозу и недостатку продовольствия и боевых припасов, одержали победу над количественно превосходившими их силами французов, любой полководец, оперирующий не одними только оптимистическими предположениями, должен был бы притти к убеждению, что нам надлежит приложить все усилия, чтобы как можно скорее положить конец нашему рискованному положению, всемерно форсируя наступление на Париж.

Но чтобы активизировать наступление, нам недоставало соответствующего приказа и тяжелой осадной артиллерии, так же как в июле 1866 г. перед Флоридсдорфскими линиями. Доставка орудий не поспевала за успехами наших войск; наши железнодорожные средства оказались недостаточными, чтобы справиться с этой задачей на поврежденных участках и на тупиках, как например в Ланьи[267].

При помощи находившегося в нашем распоряжении железнодорожного парка можно было, во всяком случае, гораздо быстрее, чем это фактически делалось, перебросить тяжелые орудия и необходимое количество тяжелых снарядов, без которых нельзя было приступить к бомбардировке. Но, как сообщили мне чиновники, до 1 500 осей были отданы под продовольственные грузы для парижан, чтобы быстро помочь им, как только они сдадутся, и эти 1 500 осей не могли быть поэтому употреблены для перевозки снаряжения. От погруженного на них сала парижане впоследствии отказались, и после моего отъезда из Франции, в результате предложенного генералом фон Шторхом его величеству в Ферриере изменения нашего договора о снабжении германских войск, оно было передано армии, которая с отвращением потребляла этот залежавшийся продукт.

Так как к бомбардировке нельзя было приступить до того, как имелось бы под рукой достаточное количество снарядов для ее эффективного и непрерывного осуществления, то, за недостатком подвижного состава, потребовалось большое число гужевых упряжек и соответственно — миллионные расходы. Мне непонятно, как можно было сомневаться, располагали ли мы этими миллионами, раз дело касалось военных нужд. Мне казалось большим шагом вперед, когда Роон, будучи уже недавно изнуренным и переутомленным, сообщил мне однажды, что теперь на него взвалили ответственность, запросив, готов ли он в недалеком будущем доставить артиллерию; он сомневается в возможности этого. Я просил его тотчас же принять возложенное на него поручение и выразил готовность перевести любую потребную на это сумму в союзную казну[268], если он собирается закупить и использовать для доставки артиллерии примерно 4 000 лошадей, которые были, по его словам, нужны для этого. Роон дал соответствующее распоряжение, и обстрел Мон-Аврона[269], которого ждали в нашем лагере с таким мучительным нетерпением и который так горячо приветствовали, был результатом перелома, которым [мы] в основном обязаны Роону. С величайшей готовностью помогал ему в деле доставки и использования орудий принц Крафт Гогенлоэ.

Если спросить, что могло побудить прочих генералов оспаривать точку зрения Роона, то трудно будет обнаружить деловые мотивы проволочек с осуществленными к концу года мероприятиями[270]. Как с военной, так и с политической точки зрения медлительность кажется бессмысленной и опасной, а что причины этого крылись не в нерешительности нашего командования, можно заключить из быстрого и решительного ведения войны вплоть до Парижа. Представление, что Париж, хотя он и был укреплен и являлся сильнейшим оплотом противника, нельзя, подобно всякой другой крепости, подвергать нападению, пришло в наш лагерь из Англии кружным путем через Берлин вместе с фразой о «Мекке цивилизации»[271] и прочими обычными для лицемерного жаргона английского общественного мнения и пользующимися успехом оборотами, выражающими гуманные чувства, проявления которых Англия ожидает от всех других держав, но которые она не всегда обнаруживает в отношении своих противников. Из Лондона нашим руководящим сферам внушалась мысль, что Париж должен быть доведен до капитуляции не пушками, а голодом. Является ли такой путь более человечным, об этом можно спорить, равно как и о том, разразились ли бы ужасы Коммуны, если бы голод не разнуздал предварительно дикой анархии. Пусть остается открытым, действительно ли при английском воздействии в пользу гуманности измора играла роль одна лишь чувствительность, а не также и политический расчет. У Англии не было никакой практической надобности ни в экономическом, ни в политическом отношении оберегать как нас, так и Францию от ущерба и ослабления в результате войны. Во всяком случае, проволочка в деле овладения Парижем и окончания военных действий увеличивала для нас опасность, что плоды наших побед могут быть нам отравлены. Судя по доверительным сведениям из Берлина, заминка в наших операциях вызывала в компетентных кругах тревогу и недовольство, и королеве Августе приписывали влияние на своего коронованного супруга путем писем в духе гуманности[272]. Когда я намекнул королю на подобного рода известия, это вызвало с его стороны бурный взрыв гнева не в том смысле, что эти слухи неосновательны, а в форме резкой угрозы всякому, кто обнаружит подобное недовольство королевой.

Инициатива каких-либо перемен в ведении войны исходила обычно не от короля, а от генерального штаба или верховного главнокомандующего кронпринца. Что эти круги были доступны английским влияниям, если они облекались в дружественную форму с человеческой точки зрения, понятно: кронпринцесса, покойная жена Мольтке, жена начальника генерального штаба, впоследствии фельдмаршала Блюменталя, и жена наиболее влиятельного после него офицера генерального штаба фон Готберга были все англичанками.

Причины оттяжки наступления на Париж, о которых посвященные в них хранили молчание, сделались предметом публицистического обсуждения благодаря опубликованию в 1891 г. в «Deutsche Revue» документов из архива графа Роона. Во всех рассуждениях, появившихся в опровержение изложенного Рооном, обходится [вопрос] о берлинском и английском влиянии, равно и тот факт, что 800, по другим сведениям — 1 500 осей неделями стояли с продовольствием для парижан; всюду, за исключением одной анонимной газетной статьи, обходится также вопрос, позаботилось ли своевременно военное командование о доставке осадных орудий. Я не нашел никаких оснований изменить что-либо в моих помещенных выше заметках, написанных до появления соответствующих номеров «Deutsche Revue».

IV

Принятие императорского титула королем при расширении Северогерманского союза было политической потребностью, ибо титул этот в воспоминаниях из времен, когда юридически он значил больше, фактически — меньше[273], нежели теперь, составлял элемент, взывавший к единству и централизации; я был убежден, что скрепляющее давление на наши правовые институты должно быть тем более длительным, чем сильнее прусский носитель этого давления избегал бы опасного, но присущего германскому прошлому стремления подчеркивать на глазах у других династий превосходство своей собственной. Королю Вильгельму не чужда была подобная склонность, и его сопротивление принятию титула императора стояло в некоторой связи с потребностью добиться признания превосходства именно своей родовой прусской короны в большей мере, нежели императорского титула. Императорская корона представлялась ему в свете современной должности-поручения, авторитет которой оспаривался еще Фридрихом Великим и угнетал Великого курфюрста[274]. При одном из первых обсуждений он сказал: «На что мне более высокий ранг?» — на что я ему между прочим возразил: «Ведь вы, ваше величество, не хотите же вечно оставаться средним родом «das Praesidium» [президиумом; здесь — в смысле первенства]. В выражении «Praesidium» заложена абстракция, между тем в слове «император»- большая центробежная сила».

И у кронпринца я вначале при благоприятном для нас ходе войны не всегда встречал положительный отклик на мое стремление восстановить императорский титул, которое вытекало отнюдь не из прусско-династического тщеславия, а лишь из веры в его полезность для содействия национальному единству. Его королевское высочество заимствовал у одного из политических фантазеров, которых он охотно слушал, мысль о том, будто наследство вновь пробужденной Карлом Великим «римской» империи (Kaisertums) было несчастьем Германии — чуждую, нездоровую для нации мысль. Как бы доказательно это ни было исторически, столь же непрактична была та гарантия против подобных опасностей, которую советники принца[275] видели в титуле «король» германцев [der Deutschen]. В настоящее время не угрожало никакой опасности, что титул императора, который живет лишь в памяти народа, способствовал бы тому, чтобы силы Германии оказались чуждыми собственным интересам и стали бы служить трансальпийскому[276] честолюбию — вплоть до Апулии[277].

Пожелание принца, которое он высказал мне, вытекало из ошибочного представления, но было, по сложившемуся у меня впечатлению, вполне серьезным и деловым, и от меня ждали, чтобы было приступлено к его осуществлению. Мое возражение относительно сосуществования в таком случае королей Баварии, Саксонии, Вюртемберга с намеченным королем в Германии или королем германцев привело, к моему изумлению, к дальнейшему выводу, что названные династии должны перестать носить королевский титул и снова принять герцогский. Я высказал убеждение, что добровольно они не согласились бы на это[278].Если же применить силу, то это не забылось бы на протяжении столетий и посеяло бы недоверие и ненависть[279].

В дневнике Геффкена[280] есть намек, что мы не знали нашей силы; применение этой силы в тогдашних условиях стало бы слабостью будущего Германии. Дневник, повидимому, писался не в ту пору, но дополнен позднее фразами, при помощи которых придворные карьеристы пытались сделать его содержание правдоподобным. В моем опубликованном всеподданнейшем докладе я высказал убеждение в подложности дневника и дал волю негодованию по отношению к интриганам и льстецам, которые осаждали столь доверчивую и благородную натуру, как император Фридрих. Когда я писал этот доклад, я и понятия не имел о том, что фальсификатора надо искать в лице Геффкена, ганзейского вельфа, которому его пруссофобство не мешало годами добиваться благосклонности прусского кронпринца, дабы иметь возможность успешнее вредить ему, его дому и его государству, а самому — быть в состоянии играть роль. Геффкен принадлежал к числу тех карьеристов, которые были озлоблены еще с 1866 г., ибо считали, что они и их значение не оценены по достоинству.

Кроме баварских уполномоченных, в Версале находился в качестве особо доверенного лица короля Людвига лично близкий ему, в качестве обершталмейстера[281], граф Гольштейн. В момент, когда вопрос об императорском титуле был в критической стадии и когда этому делу грозила неудача из-за молчания Баварии и нерасположения короля Вильгельма, граф, по моей просьбе, взял на себя доставить мое письмо своему государю, и я, чтобы не задерживать отправки, тут же написал его на только что прибранном обеденном столе, на плохой бумаге, отвратительными чернилами. Я развил в нем мысль, что баварская корона не сможет уступить прусскому королю права первенства (Praesidialrecht), относительно чего уже имеется официальное согласие Баварии, не вызывая недовольства баварского самосознания; король Пруссии — сосед короля Баварии, и при различии племенных отношений критика уступок, которые Бавария делает и [уже] сделала, усилится и станет еще более ощутимой на почве соперничества германских племен. Прусская власть (Autoritat), осуществляемая в границах Баварии, — это явление новое, и оно будет оскорбительным для баварского чувства, германский же император — это уже не иноплеменный сосед Баварии, а соотечественник: по моему мнению, король Людвиг мог бы достойным образом сделать уступки, уже сделанные им в пользу власти президиума (Autoritat des Praesidiums) лишь германскому императору, а не прусскому королю. К этой основной линии моей аргументации я присовокупил еще аргументы личного характера, напомнив о той исключительной благосклонности, которую баварская династия, когда она правила Бранденбургской маркой (император Людвиг[282]), оказывала более чем одному поколению моих предков. Я считал подобный argumentum ad hominem полезным по отношению к монарху такого направления, как король, но полагаю, что политическая и дипломатическая оценка различия между императорскими германскими и королевскими прусскими правами на первенство оказалась на чаше весов решающей. Через два часа, 27 ноября, граф отправился в Гогеншвангау и за четыре дня проделал путь, сопряженный с большими трудностями и частыми вынужденными остановками. Король, лежавший из-за зубной боли в постели, отказался сначала принять графа, но, узнав, что тот прибыл по моему поручению и с моим письмом, все же принял его. Затем он, лежа в постели, дважды, в присутствии графа, внимательно прочитал мое письмо, потребовал письменные принадлежности и написал послание королю Вильгельму, о котором я просил его и проект которого составил. Главный аргумент в пользу императорского титула был здесь воспроизведен в форме настойчивого намека на то, что Бавария может сделать обещанные ею, но еще не ратифицированные уступки только германскому императору, а не королю Пруссии[283]. Я нарочито употребил этот оборот, чтобы произвести давление на моего государя, [учитывая его] нерасположение к императорскому титулу. На седьмой день после своего отъезда, 3 декабря, граф Гольштейн вернулся в Версаль с этим посланием; в тот же день оно было официально вручено принцем Луитпольдом, нынешним регентом[284], нашему королю и явилось важным моментом на пути к удачному завершению сложных работ, перспективы которых неоднократно омрачались из-за сопротивления короля Вильгельма и отсутствия вплоть до того времени точно установленной баварской точки зрения. Графу Гольштейну, проделавшему за неделю, без сна и отдыха, двойное путешествие и умело выполнившему свое поручение в Гогеншвангау, принадлежит крупная заслуга в деле завершения нашего национального объединения путем устранения внешних препятствий для [разрешения] вопроса об императорском [титуле].

Новое затруднение возникло при формулировании императорского титула, ибо его величество желал называться, — если уж принимать титул императора, — «императором Германии». На этой фазе переговоров меня поддержали, — каждый по-своему, — кронпринц, давно отказавшийся от своей идеи о короле германцев, и великий герцог Баденский, хотя ни один из них не противоречил открыто старому государю с его гневной антипатией к более высокому рангу. Кронпринц оказывал мне пассивную поддержку в присутствии своего державного отца и лишь кратко выражал при случае свое мнение, что, однако, не усиливало моей боевой позиции по отношению к королю, но скорее обостряло раздражение государя. Ибо король в большей мере склонен был делать уступки министру, чем своему сыну, добросовестно памятуя конституционную присягу и ответственность министра. Разногласия с сыном он воспринимал с точки зрения pater familias [главы рода].

На заключительном совещании 17 января 1871 г. король отклонил титул «германский император» (Deutscher Kaiser) и заявил, что он желает быть либо императором Германии (Kaiser von Deutschland), либо вообще не быть императором. Я подчеркнул, что форма имени прилагательного — «германский император» и форма родительного падежа — «император Германии» различны в смысле языка и времени. Говорили ведь римский император, а не император Рима; царь называет себя не императором России, а русским или «всероссийским» (wserossiski) императором. Последнее король резко оспаривал, сославшись на рапорты своего русского Калужского полка[285], всегда адресованные «prusskomu», что он неправильно переводил. Моему уверению, что это дательный падеж имени прилагательного, он не поверил и лишь потом дал себя убедить своему привычному авторитету в вопросах русского языка — гофрату Шнейдеру. Я напомнил далее, что при Фридрихе Великом и Фридрихе Вильгельме 11 на талерах появляется [надпись] «Borussorum rex» (король боруссов), а не «Borussiae rex» (король Боруссии[286]), что титул «император Германии» заключает в себе претензию на территориальный суверенитет (einen Landesherrlichen Anspruch) над непрусскими территориями (Gebiete), претензию, согласиться на которую владетельные князья не склонны; что в послании короля баварского упомянуто: «осуществление прав первенства (der Praesidialrechte) связано с обладанием титулом германского императора», наконец, что этот же титул, по предложению Союзного совета[287], включен в новую редакцию статьи 11 конституции.

[Совещание] перешло к обсуждению [различия] между рангом императоров и королей, эрцгерцогов[288], великих князей и прусских принцев. Мое утверждение, что императорам в принципе не предоставляется преимущества (Vorrang) перед королями, встречено было с недоверием, хотя я имел возможность сослаться на следующий факт: Фридрих Вильгельм I при одной из встреч с Карлом VI, который все же занимал положение сеньера (Lebensherr) по отношению к курфюрсту Бранденбургскому, предъявил в качестве прусского короля претензию на равенство и настоял на ней, ради чего распорядились построить павильон, куда монархи одновременно вошли с противоположных сторон, чтобы встретиться на середине павильона.

Выраженное кронпринцем согласие с моими доводами еще больше рассердило старого государя, он ударил кулаком по столу и сказал: «Даже если бы это так и было, то теперь я приказываю, как должно быть. Эрцгерцоги и великие князья всегда имели преимущество (Vorrang) перед прусскими принцами, и так должно быть и впредь». С этими словами он встал, подошел к окну и повернулся спиной к сидящим за столом. Обсуждение вопроса о титуле не привело ни к какому ясному решению; все же можно было считать себя вправе назначить церемонию провозглашения императора (Kaiserproclamation), но король повелел, чтобы при этом речь шла не о «германском императоре», а об «императоре Германии».

Такое положение вещей побудило меня на следующее утро, до начала торжества в зеркальном зале[289], посетить великого герцога Баденского в качестве первого из присутствовавших князей, который, как предполагалось, возьмет слово после прочтения прокламации, и спросить его, как он думает обратиться к новому императору. Великий герцог ответил: «Как к императору Германии, по повелению его величества». Среди аргументов, которые я привел в защиту мысли, что заключительное «гох» императору не может быть провозглашено в этой форме, самым убедительным оказалась ссылка на тот факт, что постановлением рейхстага в Берлине будущий текст имперской конституции юридически уже предрешен. Этот довод попал в конституционный круг представлений эрцгерцога и заставил его вторично посетить короля. Содержание беседы великого герцога с королем осталось мне неизвестным, и поэтому я был в напряженном состоянии, пока зачитывалась прокламация. Великий герцог вышел из положения, провозгласив «гох» не «императору Германии» и не «германскому императору», а императору Вильгельму.

Его величество так на меня за это разгневался, что, сойдя с возвышения для князей, прошел, не глядя, мимо меня, хотя я стоял один на свободном пространстве перед возвышением, — чтобы подать руку генералам, стоявшим позади меня[290]. В этом настроении он оставался несколько дней, пока постепенно взаимоотношения не вошли в прежнюю колею.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

КУЛЬТУРКАМПФ[291]

I

В Версале я с 5 по 9 ноября вел переговоры с графом Ледоховским, архиепископом познанским и гнезненским. Эти переговоры касались, главным образом, территориальных интересов папского престола[292]. В постоянной тревоге, как бы вмешательство нейтральных стран не испортило нам плоды наших побед, я, согласно поговорке «рука руку моет», предложил ему, чтобы папа в доказательство взаимности наших [дружественных] отношений воздействовал на французское духовенство в духе заключения мира. Ледоховский и, в меньшей степени, кардинал[293] Боншоз, архиепископ руанский, сделали попытку побудить различных представителей высшего духовенства оказать воздействие в этом смысле, но могли сообщить мне лишь о холодном отрицательном ответе. Из этого я заключил, что у папской власти нет либо силы, либо доброго желания оказать нам в отношении мира помощь настолько ценную, что мы могли бы не обращать внимания на недовольство, которое публичное выступление в пользу папских интересов относительно Рима вызовет у германских протестантов и итальянской национальной партии и которое окажет воздействие на будущие отношения обоих народов.

В превратностях войны из борющихся в Италии элементов возможно опасным для нас противником вначале казался король[294]. Позднее республиканская партия под руководством Гарибальди, при возникновении войны обещавшая нам свою поддержку против поползновений короля[295] [к сближению] с Наполеоном, выступила против нас на поле сражения с энтузиазмом скорее театральным, чем имеющим практическое значение, и в формах, оскорблявших наши солдатские представления. Промежуточное положение между этими двумя элементами занимало общественное мнение образованных слоев Италии, которое не могло не культивировать прочной симпатии к стремлению германского народа, развивавшемуся в прошлом и настоящем параллельно стремлениям итальянского народа.

Имелся национальный инстинкт, который был в конце концов достаточно сильным и практическим, чтобы [побудить Италию] вступить в тройственный союз вместе со своим прежним противником Австрией[296]. Открыто приняв сторону папы и его территориальных притязаний, мы порвали бы с этим национальным течением Италии. Получили ли бы мы в обмен на это поддержку папы в наших внутренних делах и в какой степени — в этом можно сомневаться. Галликанизм[297] показался мне сильнее, чем я оценивал его в 1870 г., по сравнению с догматом непогрешимости[298], а папа слабее, чем я считал его ввиду поразительных его успехов среди всех немецких, французских, венгерских епископов. У нас в стране иезуитский центр вскоре стал сильнее папы, по крайней мере независим от него; германский дух фракционности и партийности среди наших католических соотечественников является элементом, против которого и папская воля бессильна.

Точно так же я оставляю открытым вопрос, повлияла ли на выборы в Прусский ландтаг, происходившие 16 того же месяца[299], неудача переговоров Ледоховского. В несколько ином направлении они были возобновлены епископом майнцским бароном фон Кеттелером, который с этой целью несколько раз посетил меня в начале [сессии] рейхстага в 1871 г. В 1865 г. я установил с ним связь, запросив его, не примет ли он архиепископство в Познани; при этом мною руководило намерение показать, что мы настроены не против католиков, а только против поляков. Кеттелер, быть может, после запроса в Риме, отказался, ссылаясь на незнание польского языка. В 1871 г. он поставил передо мной в общем и целом вопрос о включении в имперскую конституцию тех статей прусской конституции, которые регулировали положение католической церкви в государстве и из которых три (15,16,18) были отменены законом от 18 июня 1875 г.[300] Для меня направление нашей политики определялось не вероисповедной целью, а лишь стремлением возможно прочнее закрепить единство, завоеванное на поле брани. В отношении вероисповедания я всегда проявлял терпимость в тех границах, которые ставятся притязаниям каждого отдельного исповедания необходимостью совместного существования в одном государственном организме. В светском государстве применение терапевтических методов* к католической церкви затрудняется, однако, тем, что католическое духовенство, если оно хочет полностью выполнить свою теоретическую миссию, должно выйти за пределы церкви и требовать участия в светской власти. Католическое духовенство является политическим институтом в церковной форме и переносит на своих сотрудников собственное убеждение в том, что его свобода заключается в его власти и что повсюду, где церковь не господствует, она вправе жаловаться на диоклетианово гонение[301].

В этом смысле у меня было несколько объяснений с господином фон Кеттелером относительно его ясно выраженной претензии на конституционное право его церкви, т. е. духовенства, осуществлять светскую власть. В. числе его политических аргументов был также довод, обращенный скорее ad hominem [к человеческому чувству], что по отношению к нашей судьбе после земной смерти гарантии для католиков сильнее, чем для остальных. Если допустить ошибочность католических догм и правильность евангелической веры[302], то и в этом случае судьба католической души не ухудшится, но в противоположном случае будущность еретической души является ужасной. К этому он добавил вопрос: «Разве вы думаете, что католик не может обрести блаженство?» Я ответил: «Мирянин-католик безусловно может; что же касается священника, то я сомневаюсь; он погряз в «грехе против святого духа», и буква писания обращается против него». Епископ, улыбаясь, ответил на это, сделанное в шутливом тоне, возражение вежливым ироническим поклоном.

После того как наши переговоры остались безрезультатными, католики, в. особенности Савиньи и Маллинкродт, с возрастающим усердием принялись за преобразование католической фракции, основанной в 1860 г. и названной теперь центром[303]. На примере этой фракции я убедился, что как во Франции, так и в Германии папа слабее, чем он кажется; во всяком случае он не настолько силен, что мы можем купить его поддержку в наших делах ценой разрыва с сочувствием других сильных элементов. Desaveu [возражение] кардинала Анто¬ нелли в письме к епископу Кеттелеру от 5 июня 1871 г., обращение князя Левенштейн-Вертгейма к центру, непокорность центра в вопросе о септеннате[304] — произвели на меня впечатление, что дух партийности и фракционности, которым провидение наделило центр вместо национального чувства, присущего другим народам, сильнее, чем папа, и притом не на соборе без мирян, а на арене парламентской и публицистической борьбы внутри Германии. Я оставляю вопрос открытым, было бы это так и в том случае, если бы влияние папы могло осуществляться без учета конкурирующих сил, в частности ордена иезуитов. При этом я не принимаю во внимание внезапную смерть статс-секретаря кардинала Франки[305] 15. О России кто-то сказал: «Gouvernement absolu, tempere par le regicide» [«абсолютизм, смягченный цареубийством»]. Разве папа, слишком далеко заходящий в своем пренебрежении к конкурирующим в церковной политике органам, находится в большей безопасности от церковных «нигилистов», чем царь? По отношению к епископам, собравшимся в Ватикане, папа — силен; а если он идет рука об руку совместно с орденом иезуитов, то он сильнее, чем когда за пределами своей резиденции пытается сломить сопротивление светских иезуитов, являющихся обычно носителями парламентского католицизма.

II

Начало культуркампфа было определено для меня преимущественно его стороной, [относящейся] к польскому вопросу. С момента отказа от политики Флотвеля и Грольмана[306], со времени консолидации влияния Радзивиллов на короля[307], с учреждением «католического департамента»[308] в министерстве по делам вероисповеданий, статистические данные показывали несомненный быстрый прогресс польской национальности за счет немцев в Познани и Западной Пруссии; а в Верхней Силезии подверглись полонизации так называемые «Wasserpolacken»[309], которые до сих пор являлись прусским элементом до мозга костей. В ландтаг там был избран Шафранек, который с парламентской трибуны выступал на польском языке с пословицей о невозможности братского единения между немцами и поляками. Нечто подобное в Силезии было возможно только на основе официального авторитета католического департамента. На жалобу, поданную архиепископу, последовало запрещение Шафранеку «сидеть» на левом крыле; в результате этот здоровенный священник по 5–6 часов, а когда заседания происходили и утром и вечером — по 10 часов, простаивал на вытяжку, как часовой, перед скамьями левых; и ему не приходилось вставать, когда он брал слово, чтобы произнести антинемецкую речь. В Познани и Западной Пруссии, по данным официальных отчетов, тысячи немцев, целые селения, которые в предыдущем поколении являлись официально немецкими, получали под воздействием католического департамента польское воспитание и стали официально именоваться «поляками». При полномочиях [католического] департамента, не ликвидировав его, здесь ничем нельзя было помочь. Этой ликвидации, по моему убеждению, следовало добиваться как ближайшей цели. Этому естественно противодействовало влияние Радзивилла при дворе, и противоестественно — влияние моего коллеги, министра культов[310], его жены и ее величества королевы. Начальником католического департамента был в то время Кретциг, бывший ранее служащим у Радзивиллов и, конечно, оставшийся таковым также и на государственной службе. Носителем радзивилловского влияния был младший из обоих братьев, князь Богуслав, видный член муниципального совета в Берлине. Старший брат Вильгельм и его сын Антон были слишком честными солдатами, чтобы вмешиваться в польские интриги против короля и его государства. Католический департамент министерства вероисповеданий, задуманный вначале как учреждение, при помощи которого прусские католики должны отстаивать во взаимоотношениях с Римом права своего государства, постепенно, с переменой состава его членов, превратился в ведомство, защищавшее среди прусской бюрократии римские и польские интересы против Пруссии. Я неоднократно разъяснял королю, что этот департамент хуже, чем нунций[311] в Берлине. Департамент действует по указаниям, получаемым из Рима, не всегда, быть может, от папы; в последнее же время он подвержен, главным образом, польским влияниям. В доме Радзивиллов дружественно в отношении немцев настроены дамы, а также старший из братьев, Вильгельм, руководимый чувством чести прусского офицера, и его сын Антон. Последний, помимо того, еще и лично привязан к его величеству. Однако у руководящих элементов дома — у священников и у князя Богуслава с сыном — польское национальное чувство сильнее, чем все другое, и культивируется оно на основе сотрудничества польских и римско-клерикальных интересов — на основе, единственно в мирных условиях доступной, но зато и слишком доступной. А начальник католического департамента Кретциг является как бы радзивилловским крепостным. Нунций считал бы своей главной задачей защиту интересов католической церкви, а не поляков. Он не имел бы тесных связей с бюрократией, как члены католического департамента, которые в качестве враждебных государству лазутчиков засели в гарнизоне министерской цитадели, нашей системы обороны против революционных происков. Наконец, нунций как член дипломатического корпуса был бы лично заинтересован в сохранении хороших отношений со своим сувереном и в развитии отношений с двором, при котором он аккредитован.

Хотя мне и не удалось преодолеть, скорее, впрочем, внешнюю и формальную неприязнь короля к допущению нунция в Берлин, но он [король] по крайней мере убедился в опасности католического департамента и дал согласие на его упразднение, вопреки сопротивлению своей супруги. Мюллер под влиянием жены возражал против упразднения, с которым соглашались все остальные министры. Для декоративного прикрытия отставки Мюллера были использованы разногласия по вопросу о личном составе управления музеями; на самом же деле его падение было вызвано вопросом о полонизации и о Кретциге, несмотря на поддержку, которой он и его жена пользовались при дворе благодаря дамским связям.

III

Мне никогда не пришло бы в голову заниматься юридической разработкой деталей майских законов[312]; работа эта не относилась к моему ведомству, а контролировать или исправлять действие Фалька как юриста не входило ни в мои намерения, ни в мою компетенцию. В качестве министра-президента я вообще не мог выполнять одновременно обязанностей министра по делам вероисповеданий, даже будь я совершенно здоров. Лишь на практике я убедился, что юридические детали были психологически неверно рассчитаны. Эта ошибка стала мне ясной, когда я представил себе честных, но неуклюжих прусских жандармов, которые при шпорах и бряцающих саблях гонялись по спальням и черным ходам за легконогими, увертливыми священниками. Тот, кто подумает, что такие критические соображения, возникшие у меня, могли немедленно принять форму кризиса кабинета между мной и Фальком, тот обнаружит отсутствие правильного, приобретаемого лишь опытом, представления о гибкости государственной машины как самой по себе, так и в ее связи с монархом и парламентскими выборами. Машина эта неспособна к внезапным эволюциям, а министры с такими способностями, как Фальк, не встречаются у нас на каждом шагу. Правильнее было сохранить на посту министра такого способного и мужественного сотоварища по борьбе, чем посягательством на узаконенную конституцией независимость его ведомства взять на себя ответственность за управление министерством по делам вероисповеданий или за назначение нового министра. Я придерживался этого мнения до тех пор, пока мне удавалось убедить Фалька оставаться. Лишь после того, как против моего желания он был настолько раздражен женскими влияниями при дворе и немилостивыми собственноручными посланиями короля, что его нельзя было удержать, я приступил к пересмотру его [ведомственного] наследства, чего не желал начинать, пока это возможно было лишь путем разрыва с ним[313].

Фальк пал жертвой той самой тактики, которая, хотя и не с таким успехом, но с теми же средствами применялась при дворе и по отношению ко мне. Он оказался побежденным отчасти потому, что был чувствительнее меня к придворным впечатлениям, отчасти же потому, что сочувствие императора не поддерживало его в такой мере, как меня. Антиминистерская деятельность императрицы имела своим первоначальным источником независимость характера, которая затрудняла ей сотрудничество с правительством, если оно не было всецело в ее руках, и которая на протяжении всей ее жизни увлекала ее на путь оппозиции против любого правительства. Она нелегко соглашалась с мнением другого. Во время культуркампфа эта наклонность поощрялась католическим окружением ее величества, получавшим информацию и инструкции из ультрамонтанского лагеря. Эти круги ловко и со знанием человеческих слабостей использовали старинную склонность императрицы оказывать воздействие на каждое государственное министерство с целью его улучшения. Я неоднократно отговаривал Фалька от намерения подавать в отставку из-за немилостивого содержания собственноручных императорских посланий, — они, конечно, возникали отнюдь не по собственной инициативе государя, — и вследствие оскорбительного отношения при дворе к жене Фалька. Я рекомендовал ему пассивно относиться к немилостивым, но вместе с тем и не контрассигнированным высочайшим указам, которые в меньшей мере были связаны с культуркампфом, чем с отношениями министра вероисповеданий с высшим церковным советом и с евангелической церковью; во всяком случае, я советовал ему обращаться со своими жалобами к государственному министерству, предложения которого, если они принимались единодушно, король обычно принимал во внимание. В конце концов под влиянием обид, оскорблявших его самолюбие, Фальк все же решился подать в отставку. Все рассказы о том, будто я вытеснил его из министерства, вымышлены, и я удивлялся, что сам он никогда публично не опровергал их, хотя всегда оставался в дружеских отношениях со мною. Из событий, решивших уход Фалька, мне вспоминаются споры с высшим церковным советом[314] и близким к совету духовенством; они-то и привели к разрыву с его величеством, причем из обострения и развития имевшегося против Фалька дискуссионного материала видно было содействие более ловких рук и тонких приемов, чем это свойственно официальным советникам императора в его качестве summus episcopus[315].

IV

После ухода Фалька я был поставлен перед вопросом, должен ли я при выборе нового коллеги по делам вероисповеданий иметь в виду скорее юридическую, чем политическую линию Фалька, или же следовать исключительно своим взглядам, направленным больше против полонизма, чем против католицизма. В области культуркампфа парламентская политика правительства была парализована отпадением прогрессистской партии и ее переходом к центру. В рейхстаге правительственной политике, лишенной поддержки консерваторов, противостояло скрепленное общей враждой большинство из демократов всех оттенков в союзе с поляками, вельфами, франкофилами и ультрамонтанами. Консолидация нашего молодого имперского единства тем самым задерживалась, а с затягиванием или обострением этого положения подвергалась опасности. Этим путем можно было нанести нации больший вред, чем отказом от излишней, по моему мнению, части фальковского законодательства. Необходимым я считал отмену конституционных статей, наличие средств борьбы против полонизма и прежде всего господство государства над школой. Если мы сохраним все это, то выйдем из культуркампфа с крупной победой и после установления мира положение будет лучшим, чем до начала борьбы. Относительно границ наших уступок курии мне, таким образом, предстояло притти к соглашению с моими коллегами. Сопротивление всех принимавших участие в борьбе советников министерства было при этом упорнее, чем сопротивление моих непосредственных коллег и прежде всего преемника Фалька, в качестве которого я предложил королю господина фон Путткамера. Но и после этой смены лиц я не мог так быстро изменить церковную политику, если не хотел вы звать новые, неприятные для короля и нежелательные для меня кризисы кабинета. Воспоминания о периоде поисков новых коллег принадлежат к самым неприятным в моей служебной карьере.

Для того чтобы добиться согласия господина фон Путткамера, мне надо было завоевать поддержку привыкших к культуркампфу советников его министерства, а это превышало мои силы. Объяснения церковной политики Фалька нельзя искать исключительно в области католического церковного спора; при случае она переплеталась с вопросами евангелической церкви и подвергалась их влиянию. В вопросе о евангелической церкви фон Путткамер стоял ближе к взглядам, господствующим при дворе, чем Фальк, и мое желание сузить сферу борьбы с Римом не встретило бы, вероятно, личного сопротивления моего нового коллеги. Препятствия заключались отчасти в силе инерции возбужденных культуркампфом советников, которым фон Путткамер считал себя вынужденным принести в жертву даже естественное и традиционное развитие нашей орфографии[316], а отчасти в сопротивлении остальных моих коллег против всякой видимости уступок папе.

Мои первые попытки к установлению церковного мира не «нашли отклика и у его величества. Влияние высшего евангелического духовенства было тогда сильнее католичествующего влияния императрицы, которая не получала импульса от центра, так как последний находил первые уступки неудовлетворительными, точно так же, как придворные круги, она считала более важным вести борьбу против меня, чем поддержать исходившие с моей стороны попытки к примирению. Вызываемые таким положением новые конфликты повторялись и постепенно становились все серьезнее. Требовалась еще многолетняя работа, чтобы можно было без новых кризисов кабинета приступить к пересмотру майских законов, для отстаивания которого в парламентской борьбе, после дезертирства партии свободомыслящих[317] в оппозиционный лагерь ультрамонтанов, не было большинства. Теперь я был доволен, если удавалось удержать в качестве окончательного завоевания выигранное у полонизма во время культуркампфа отношение школы к государству и вступившее в силу изменение соответствующих статей конституции. Оба эти завоевания были в моих глазах ценнее, чем запрещение деятельности духовенства майскими законами и чем юридический аппарат для вылавливания сопротивляющихся священников. Важной победой я мог также считать устранение католического департамента и его опасной для государства деятельности в Силезии, Польше и Пруссии. Свободомыслящие не только отказались от «культуркампфа», к которому ранее относились ревностнее, чем я, и застрельщиками которого были Вирхов и его коллеги, но и поддержали центр как в парламенте, так и на выборах. После этого правительство оказалось по отношению к центру в меньшинстве. Политика Фалька в рейхстаге не имела перспектив по отношению к компактному большинству из центра, прогрессистов, социал-демократов, поляков, эльзасцев[318] и вельфов. Я считал тем более уместным подготовить мир, что школа была обеспечена, конституция освобождена от аннулированных статей, а государство освобождено от католического департамента.

После того как я, наконец, привлек императора на свою сторону, решающим фактором при определении того, что следовало удержать, а что уступить, была новая позиция прогрессивной партии и сецессионистов[319]. Вместо того чтобы поддержать правительство, они на выборах и при голосованиях заключали союз с центром; они питали надежды, которые получили свое выражение в так называемом министерстве Гладстона (Штош, Риккерт и др.)[320], т. е. — в либерально-католической коалиции.

В 1886 г. мне удалось завершить контрреформу, которую я отчасти желал, а отчасти считал допустимой. Мне удалось добиться того modus vivendi [форма совместного существования], который по сравнению со status quo до 1871 г. все же показывает благоприятный для государства результат всего культуркампфа.

В какой степени этот modus [форма] окажется продолжительным и прекратится ли вероисповедная борьба, может показать только будущее. Это зависит от церковных настроений и от степени воинственности не только того или иного папы и его наиболее влиятельных советников, но и немецких епископов, и от тех более или менее сильных колебаний в сторону епископальной церкви, которые со временем будут господствовать среди католического населения. Нет возможности установить твердые пределы притязаниям Рима к государствам с равноправием вероисповеданий и с евангелической династией. Нельзя этого сделать даже и в чисто католических государствах. Извечная борьба между церковью и королями завершится не теперь и в частности не в Германии. До 1870 г. даже курия[321] признавала положение католической церкви именно в Пруссии образцовым и более благоприятным, чем в большинстве чисто католических стран. Однако во внутренней нашей политике, особенно в парламентской, мы не чувствовали воздействия этого вероисповедного умиротворения. Еще задолго до 1871 г. фракция обоих Рейхеншпергеров[322] постоянно принадлежала к оппозиции правительству евангелического королевского дома, хотя лидеры не заслужили этим личной репутации спорщиков. При любом modus vivendi Рим будет считать евангелическую династию и церковь ненормальностью и болезненным явлением, излечение от которой составляет задачу его церкви. Убеждение в таком положении дела еще не вынуждает государство со своей стороны стремиться к борьбе и отказаться от политики обороны по отношению к римской церкви, ибо все мирные договоры на этом свете временны и имеют силу только впредь до изменения. Политические отношения между независимыми державами складываются при непрерывном изменении либо в результате борьбы, либо в результате нежелания той или другой стороны возобновлять борьбу. Искушение для возобновления спора в Германии будет для курии заключаться всегда в воспламеняемости поляков, во властолюбии польского дворянства и в поддерживаемом священниками суеверии низших слоев народа. Я встречал в деревнях под Киссингеном немецких крестьян, окончивших школу, которые твердо верили в то, что священник, в грешной плоти стоящий у смертного одра, может отказом в отпущении грехов или отпущением послать умирающего прямо в ад или в рай, а поэтому священника' и в политическом отношении следует иметь своим другом. Так же или еще хуже обстоит дело в Польше, потому что неграмотному человеку внушают, что понятия немецкий и лютеранский тождественны так же, как польский и католический. Вечный мир с римской курией при данных условиях совершенно так же находится за пределами возможного, как вечный мир между Францией и ее соседями. Если человеческая жизнь вообще состоит из борьбы, то это прежде всего применимо к взаимоотношениям независимых политических держав, для регулирования которых не существует компетентного и правомочного суда. Римская же курия является независимой политической державой, к неизменным свойствам которой принадлежит то же стремление к расширению, которое присуще нашим французским соседям. В отношении к протестанству курия сохраняет агрессивное стремление к прозелитизму[323] и господству, и никакой конкордат[324] не сдержит этого стремления; курия не терпит рядом с собой иных богов.

V

В самый разгар культуркампфа, в сентябре (с 22 по 26) 1873 г. Берлин посетил король Виктор-Эммануил. Я узнал через господина фон Кейделя, что король поручил заказать табакерку с бриллиантами стоимостью в 50–60 тысяч франков, что в шесть–восемь раз превышало стоимость обычных в таких случаях подарков, и послал ее графу Лонэ для вручения мне. Одновременно до моего сведения дошло, что Лонэ показывал эту табакерку и сообщил о ее стоимости своему соседу, баварскому посланнику барону Перглер фон Перглас, который был лично близок к нашим противникам по культуркампфу. Высокая стоимость предназначенного мне подарка могла, таким образом, дать повод к тому, чтобы поставить подарок в связь с увенчавшимися успехом хлопотами итальянского короля о сближении с Германской империей. Когда я высказал императору мои соображения против принятия подарка, то у него сначала было впечатление, что я вообще считаю ниже своего достоинства принять табакерку с портретом короля; в этом он увидел нарушение традиций, к которым привык. Я заявил: «Мне и в голову не пришло бы отказаться от такого подарка обычной стоимости. Но в данном случае для оценки факта решающее значение придавалось бы не портрету монарха, а бриллиантам, которые можно продать. Принимая во внимание положение с культуркампфом, мне следует избегать повода для подозрений, после того как благодаря соседству фон Пергласа чересчур высокая ценность табакерки, несоразмерная обстоятельствам, уже отмечена и обсуждалась в обществе. Император в конце концов согласился с моими доводами и окончил разговор словами: «Вы правы, не принимайте табакерку»*[325].

Когда я через господина фон Кейделя довел свою точку зрения до сведения графа Лонэ, табакерка была заменена очень красивым и верным портретом короля со следующей собственноручной его надписью, напоминающей о моем ордене аннунциатов.

Al Principe Bismarck. Berlino 26 Settembre 1873.

Affezionatissimo cugino.

Vittorio Emanuele[326].

Но король все-таки пожелал дать мне более существенное доказательство своего благоволения, заменив предположенный первоначально подарок другим предметом одинаковой ценности, но не пригодным для продажи, и я получил, в дополнение к лестной надписи под портретом, необычайно большую и красивую алебастровую вазу, упаковка и перевозка которой доставила мне немало хлопот, когда мой преемник[327] вынудил меня спешно освободить мою служебную квартиру.

VI

На основании переписки между графом фон Рооном и Морицем фон Бланкенбургом, опубликованной в «Deutsche Revue», [газета] «Germania»[328] от 6 декабря 1891 г. делает вывод, будто я сломил сопротивление императора против [закона о] гражданском браке[329].

Бланкенбург был моим товарищем по борьбе; он был мне особенно дорог нашей дружбой, длившейся с детских лет и до самой его смерти. Однако он не отождествлял дружбу с доверием или с преданностью в области политики. В этой области я наталкивался на конкуренцию со стороны его политических и духовных отцов. У последних не было намерения, а у Бланкенбурга способности широко оценивать исторический прогресс германской и европейской политики. Сам он был лишен честолюбия и не страдал болезнью многих представителей старопрусской знати — завистью ко мне; но в своих политических суждениях он с трудом мог освободиться от прусско-партикуляристской или даже померанско-лютеранской точки зрения. Его простой здравый смысл и его честность делали его независимым от консервативных течений, у которых не было ни того ни другого; однако независимость эта умалялась осторожной скромностью, проистекавшей от того, что область политики оставалась ему чуждой. Он был мягок и не защищен от действия красноречия; он не был несокрушимой скалой, на которую я мог бы опираться. Борьба между благожелательным отношением ко мне и недостатком энергии по отношению к другим влияниям побудила его в конце концов вообще устраниться от политики. Когда я в первый раз предложил его на пост министра сельского хозяйства, это не удалось провести из-за сопротивления тех самых коллег, которые ранее одобрили мое обращение к Бланкенбургу. Я оставляю в стороне вопрос о том, в какой мере нежелание моего друга постоянно находиться в центре враждебно настроенного общественного внимания повлияло на неудачный исход моего намерения привлечь в министерство этот консервативный элемент. Но несомненно, что он руководствовался именно этим соображением, когда отказался вторично (10 ноября 1873 г.) и окончательно. Недостаток ясности Бланкенбург обнаруживает в своем письме к Роону в апреле 1874 г., в котором он одновременно говорит о своем отказе и о моем отказе от Фалька. Если бы консервативная партия в лице ее тогдашних главных ораторов и вождей Бланкенбурга и Клейст-Ретцова проявила готовность действовать вместе со мной, то состав министерства был бы иной, и тогда, быть может, отпала бы необходимость в том, что Бланкенбург называет в своем письме «фальковским тупиком». Но отказ от поста министра, как доказывает письмо, исходил от самого Бланкенбурга, поступившего так, быть может, под влиянием воспоминаний о борьбе «нищенствующих лютеран», «старолютеран»[330] 30-х годов, к которым он причислял себя. Когда он отошел от политики, у меня было такое чувство, что он покинул меня на произвол судьбы.

Версия о том, что я сломил сопротивление императора Вильгельма против [закона] о гражданском браке, — один из вымыслов демократического иезуитизма, представителем которого является «Germania». Нежелание императора было побеждено давлением, оказанным в мое отсутствие большинством находившихся в Берлине министров под формальным председательством Роона, причем давление было настолько сильно, что императору приходилось выбирать между принятием Законопроекта и образованием нового министерства. При моем тогдашнем состоянии здоровья я не справился бы с задачей составления нового кабинета из представителей враждующих со мной и друг с другом фракций с целью продолжать потом борьбу во всех направлениях. Если в письме от 8 мая 1874 г. император ретроспективно упоминает, что, несмотря на свою слабость, он еще дважды писал против проекта, то эти послания были обращены не ко мне, а к министерству в Берлине. Я лишь посоветовал императору при выборе между обязательным гражданским браком и сменой министерства избрать первое. Несомненно, его нерасположение к гражданскому браку было еще сильнее моего; я в согласии с Лютером считал заключение брака гражданским делом, и мое сопротивление признанию этого принципа было основано скорее на уважении к существующему обычаю и убеждениям масс, чем на собственных христианских сомнениях.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

РАЗРЫВ С КОНСЕРВАТОРАМИ

I

Разрыв консерваторов со мною, который демонстративно был произведен в 1872 г.[331], намечался еще в 1868 г., во время дебатов по вопросу о ганноверском провинциальном фонде. После того как законопроект, внесенный правительством в ландтаг во исполнение обещания, еще за год до того данного ганноверцам, уже в комиссии подвергся энергичному нападению со стороны консервативных членов, депутаты фон Браухич и фон Дист внесли на пленарном заседании предложение, в значительной степени суживающее законопроект. Первый из них в качестве оратора фракции изложил мотивы, по которым консервативная партия не может голосовать за этот закон. Мое подробное возражение я закончил тогда словами: «Конституционное правительство немыслимо, если правительство не может с полной уверенностью рассчитывать на одну из крупнейших партий даже в таких деталях, которые, быть может, не всегда по вкусу этой партии, и если эта партия не подводит следующего итога своим подсчетам: мы в общем и целом поддерживаем правительство; мы считаем, правда, что оно время от времени совершает глупости, но, однако, до сих пор глупостей было меньше, чем приемлемых мероприятий; поэтому мы готовы простить ему детали. Если же у правительства нет в стране по крайней мере одной партии, таким образом воспринимающей его взгляды и направление, то конституционный режим невозможен для правительства; тогда оно вынуждено маневрировать и заключать пакты против конституции, должно искусственно создавать большинство или временно добиваться последнего. Оно впадает тогда в слабости коалиционных министерств, и его политика подвергается колебаниям, воздействие которых весьма неблагоприятно для государства, в особенности для консервативного принципа».

Несмотря на это предостережение, закон с санкционированными правительством смягчениями был 7 февраля принят большинством всего лишь 32 голосов, так как большая часть консерваторов голосовала против него. В комиссии палаты господ также повторилась атака со стороны консерваторов. Следующее происшествие показывает, какими средствами тогда оперировали. Карл фон Бодельшвинг, который во время конфликта был министром финансов, а в 1866 г. отказался от изыскания денежных средств, необходимых для войны, и поэтому был заменен бароном фон дер Гейдтом, распространял в консервативной фракции [слухи], будто бы я собственно согласен на отклонение законопроекта, и взялся привести этому доказательство. В начале прений он подошел ко мне в зале заседаний и завел посторонний разговор, спросив о здоровье моей жены, затем вернулся к своим друзьям по фракции и заявил, что теперь, после беседы со мной, он уверен в своем деле.

Из просмотра очень компетентных донесений, которые Роон, находившийся тогда в Бордигера[332], получал в феврале 1868 г. от членов консервативной партии и которые были опубликованы в «Deutsche Revue» за апрель 1891 г., видно, что консерваторы требовали от меня вступления в их фракцию. У меня не оставалось времени, я был слишком занят вопросом о том, чего нам следует ждать от Франции, если, а это было возможно и даже вероятно, руководимая Бейстом Австрия согласится на французские военные планы, чтобы не допустить повторения 1866 г.; далее, я был занят вопросом, какую позицию заняли бы при такой ситуации Россия, Бавария, Саксония, наконец, существованием Ганноверского легиона. Эти заботы и связанная с ними упорная работа совершенно изнуряли меня, а господа [консерваторы] требовали, чтобы, сверх того, я еще посещал и увещевал каждого отдельного частного политика (Privatpolitiker) из их фракции. Я даже делал это по мере своих сил, но мои попытки были расстроены интригами Боделынвинга и запальчивостью фон Финке, Диста, Клейст-Ретцова и других недовольных и завистливых сотоварищей по сословию и прежних друзей по фракции.

Что думал сам Роон по поводу сообщенных ему фактов, показывает его письмо ко мне от 19 февраля 1868 г. из Бордигера; наиболее важные места этого письма гласят:

«Как видно из газет, вы снова изрядно раздражали себя и других. Это не удивляет меня, но огорчает, что нельзя было избежать столь серьезных разногласий, которые приводят либералов по профессии в шумный восторг, а консерваторов по специальности еще более сбивают с толку, чем это, к сожалению, было и раньше. Чего только вы, судя по «Галиньяни»*[333], не наговорили! Мне обещали прислать соответствующие стенографические отчеты, к сожалению, пока их у меня нет. Во всяком случае, в отношении важнейшего обстоятельства — угрозы вашей отставки, я совершенно спокоен, ибо во всех случаях, кроме полной физической немощи, считаю ее абсолютно невозможной. Волнует же меня все более угрожающее разложение консервативной партии; если оно произошло бы в той форме, на какую надеются либералы, то, на мой взгляд, это было бы очень серьезным и важным обстоятельством, таким событием, которое должно было бы низвести вас и правительство к роли послушного орудия либеральной партии. Правда, я понимаю, что для нашей политики полезно, если либералы сохранят надежду приложить руку к управлению, но мне точно так же ясен вред такого положения, когда их участие в управлении оказалось бы неизбежной необходимостью. Вы, быть может, возразите, что путанность, беспомощность и опрометчивость консерваторов, — не говоря уже о завистливой и злобной заносчивости отдельных лиц, — сами собой приведут к этому и что вы ничего не можете против этого сделать. Но вполне ли это так? Если бы вы всерьез применили ваши значительные ресурсы для того, чтобы освободить от доктринерства и организовать консервативную партию, к сожалению, все еще не вполне понимающую, что ее теперешняя задача должна быть иной, чем в 1862 и в последующие годы[334], и если бы вы захотели и сейчас еще за это взяться, то удалось бы не только избежать мезальянса с либералами, но и превратить преобразованную консервативную партию в прочнейший и надежнейший посох для странствований по трудному, но неизбежному пути консервативного прогресса при обновлении и преобразовании внутренней жизни. — Конечно, один человек, как бы ни одарил его господь, не может сделать сам все, что должно быть сделано. Говоря так, я исключаю всякий упрек, который по отношению к вам можно было бы усмотреть в вышесказанном. Наоборот, я снова охотно признаю, что ваши официальные помощники не оказывают вам и вашим целям соответствующей поддержки. И если я говорил о реформе консервативной партии, то признаю, что это должно было явиться задачей прежде всего министра внутренних дел. Но обладает ли граф Э[йленбург] доверием, необходимым для разрешения этой задачи (и сознанием долга)?*[335] Где вы найдете других министров, в частности — другого министра внутренних дел? Из рядов национал-либералов? Эта мысль для меня невыносима. Из консерваторов? Но кого? Творческие организационные дарования — это неизвестная величина в их среде. И хотя я весьма неблагосклонен к нашей безобразной бюрократической системе, я все же сознаю, что тот, кто ее реформирует, должен ее знать».

Через несколько дней, 25 февраля, Роон писал своему старшему сыну:

«…О политике и конфликте я предпочел бы совсем не писать после того, как, но основании посланного мне 9-го числа доверительного донесения, я написал 19-го графу Бисмарку, чтобы выразить ему мое сожаление о таком ходе событий и т. п. Стенографические отчеты, которые мне обещаны, вероятно, ничего не изменят в моем понимании вещей: Бисмарк никак не может делать всего сам. Назревшая необходимость в организации или реорганизации консервативной партии — это rite [дело] министра внутренних дел, и ни Бисмарк, ни я, ни Бланкенбург, ни кто-либо другой не имеет на то официальных полномочий. Если же тот, кто один только на это уполномочен, к этому не склонен или не способен, то это значит, что у него нет необходимых данных для его должности; из этого следует сделать вытекающий отсюда вывод и соответственно поступить. Поведение Бисмарка в отношении консерваторов, мое или Бланкенбурга отсутствие являлись, быть может, причиной того, что на них не оказывалось благотворного влияния, но это не может служить достаточным основанием для упрека Бисмарку. Тот, кто, подобно мне, совершенно определенно знает, какую огромную работу должен делать и делает Б[исмарк], не может справедливым образом бросить ему упрек в том, что он не совершает еще большего и не отвечает за упущения или бездарность своих коллег. Единственный обоснованный упрек ему можно было бы сделать только в том случае, если бы было основание утверждать, что он не предпринял всего возможного, чтобы найти более деятельных помощников, и, быть может, это можно утверждать. Хотя я, несмотря на свое отдаление, быть может, лучше и правильнее кого бы то ни было могу судить о соответствующих личных взаимоотношениях, но я вряд ли могу с полной определенностью высказать такое утверждение. Впрочем, разрыв подействует исцеляюще, так как он должен исцелить; мы не можем в основном опираться ни на какую другую партию. Но партия должна наконец понять, что ее нынешние взгляды и задачи должны быть существенно иными, чем во время конфликта; она должна стать и быть партией консервативного прогресса и отказаться от роли тормоза, как бы ни была важна и необходима эта роль во времена преобладающего влияния демократического прогресса и вызванной этим угрозы демагогических крайностей. Вот in nuce [вкратце] мои мысли о новейшей ситуации; конечно, они могут быть сообщены только самому тесному кругу…»

II

Ожидания Роона не оправдались; консервативная партия осталась тем, чем она была; конфликт, затеянный ею со мной, продолжался в более или менее скрытой форме. Я понимаю, что к моей политике враждебно относилось консервативное направление, известное под кличкою «Kreuzzeitung». У одних эта вражда основывалась на достойных уважения принципиальных мотивах, которые оказывали на их действия более сильное влияние, чем их — скорее прусское, чем германское, — национальное чувство. У других, я бы сказал у моих противников второго разряда, причина оппозиционности коренилась в карьеризме: ote-toi, que je m'y mette [удались, чтобы я занял твое место][336]. Их прототипом были Гарри Арним, Роберт Гольц и другие. К третьему разряду я отношу моих товарищей по сословию из сельского дворянства (Landadel). Их уязвляло то, что я в своей исключительной карьере поднялся выше, чем это позволяла, скорее польская, чем немецкая, идея о традиционном равенстве сельского дворянства. Мне простили бы, что из сельского юнкера я стал министром, но не прощали дотаций и, быть может, также пожалованного мне совершенно против моей воли княжеского титула. «Ваше превосходительство» — это было в пределах обычно достижимого и ценимого, но «ваша светлость» возбуждало критику. Я могу понять это, ибо этой критике соответствовала моя собственная. Когда утром 21 марта 1871 г. собственноручное послание императора известило меня о возведении в княжеское достоинство, я решился просить его величество отказаться от его намерения, так как это повышение в сословии вносит неприятное для меня изменение в основу моего имущественного положения, да и во весь склад моей жизни. Насколько охотно я представлял себе моих сыновей в качестве зажиточных сельских дворян, настолько неприятна была мне мысль о князьях с недостаточным доходом, как это было с Гарденбергом и с Блюхером, сыновья которых не вступили в наследование титула. Блюхеровский титул был возобновлен лишь через десятилетие (1861 г.) в результате женитьбы на богатой католичке. Взвешивая все мотивы против повышения в сословии, находившегося вне всяких пределов моего честолюбия, я добрался до верхней ступени дворцовой лестницы, и к своему изумлению увидел там императора во главе королевской семьи; со слезами на глазах император сердечно заключил меня в свои объятия, называя князем и громко выражая свою радость по поводу того, что он мог пожаловать меня этим отличием. При таких обстоятельствах и при живейших поздравлениях королевской семьи у меня не было возможности выразить свои сомнения. С того времени меня никогда не покидало чувство, что в качестве графа достаточно быть только состоятельным, чтобы не являться неприятным исключением, между тем, как князь должен быть богатым. Я бы легче переносил неприязнь своих прежних друзей и товарищей по сословию, если бы для нее были основания в моем образе мыслей. Эта неприязнь нашла свое выражение и послужила поводом к той осуждающей критике, которой прусские консерваторы под руководством моего родственника господина фон Клейст-Ретцова подвергали мою политику в связи с законом 1872 г. о школьном надзоре[337] и по некоторым другим вопросам.

Оппозиция консерваторов против внесенного еще Мюллером законопроекта о школьном надзоре началась уже в палате депутатов и сводилась к требованию передать даже в Польше местную инспекцию над народной школой местным священникам, в то время как законопроект предоставлял властям свободу выбора школьного инспектора. В бурных прениях, о которых некоторые старые депутаты ландтага, вероятно, помнят и в 1892 г., я сказал 13 февраля 1872 г.:

«Предыдущий оратор (Ласкер) говорил, что для него и его единомышленников было немыслимым, что в принципиальном и объявленном нами важным для безопасности государства вопросе, в вопросе, имеющем до сего времени такое значение, консервативная партия открыто объявила войну правительству. Я не хочу присваивать себе это выражение, но могу подтвердить, что и для меня было немыслимым, что эта партия изменит правительству в вопросе, для проведения которого правительство со своей стороны решило применить любое конституционное средство».

После того как закон, в одобренной правительством редакции, был принят большинством 207 голосов против 155 голосов клерикалов, консерваторов и поляков, он 6 марта поступил на обсуждение в палату господ. Здесь я приведу одно место из моей речи:

«Значение этого вопроса в части, касающейся евангелической церкви, невероятно раздуто, словно мы хотели уволить всех священников, создать tabula rasa [буквально: чистая доска] и с помощью требуемых нами 20 тысяч талеров поставить на голову евангелическое государство. Если бы не эти преувеличения, то оказались бы совершенно лишними и прискорбные споры и трения в связи с этим законом; закон приобрел преувеличенное значение лишь благодаря неожиданному для нас сопротивлению консервативной партии евангелического вероисповедания, сопротивлению, на происхождении которого я не хочу останавливаться, — я не мог бы этого сделать, не затрагивая личностей, — но которое представляет для прусского правительства весьма болезненный и обескураживающий на будущее опыт. После того как я со всей откровенностью, на которую консерваторам никогда не следовало бы вынуждать прусское правительство, изложил вам происхождение и тенденцию этого закона, вы должны были бы признать необходимость того, чтобы наши соотечественники, до сих пор не говорящие по-немецки, изучили немецкий язык. В этом для меня заключается главное значение этого закона».

Из 202 членов палаты господ 76 голосовали против закона. Еще накануне вечером я усиленно пытался объяснить господину фон Клейсту вероятные последствия той политики, к которой он склоняет своих друзей. Но я встретил parti pris [предвзятое мнение], о причинах которого я не хочу делать догадок. Разрыв со мной был произведен в такой внешне резкой форме, которая свидетельствовала в равной мере как о личных, так и о политических страстях. До настоящего времени я убежден, что этот лично близкий мне консервативный деятель нанес тяжелый урон стране и консервативному делу. Если бы консервативная партия, вместо того чтобы порвать со мной и вести против меня борьбу с ожесточенностью и фанатизмом, не уступающими любой антигосударственной партии, помогла бы правительству императора совместной и честной работой завершить имперское законодательство, то это последнее не осталось бы без глубокого отпечатка консервативного сотрудничества. Завершить разработку законодательства было необходимо, если мы хотели защитить наши политические и военные достижения от распада и центробежных устремлений к прошлому.

Я не знаю, как далеко я мог бы пойти навстречу сотрудничеству консерваторов, но во всяком случае дальше, чем это имело место при условиях, создавшихся благодаря разрыву. Я считал для того времени, при опасностях, созданных нашими войнами, что различия партийных доктрин являются подчиненным моментом по сравнению с необходимостью политического обеспечения извне путем возможно более сплоченного единства нации. Первым условием я считал независимость Германии на основе единства, достаточно сильного для самозащиты. И я верил и верю в разумность и рассудительность нации, в то, что она излечит и искоренит крайности и пороки национальных учреждений, если ей не помешает в этом зависимость от остальной Европы, а также от внутренних партийных и сепаратных интересов, как это было до 1866 г.[338] При таких взглядах главным был для меня не вопрос о либералах или консерваторах, а, при тогдашней опасности войны и коалиции, так же как и в настоящее время, — свободное самоопределение нации и ее государей. Я и теперь не оставляю этой надежды, хотя и без уверенности, что в своем дальнейшем развитии наше политическое будущее не подвергнется еще ущербу из-за ошибок и несчастных случаев.

III

Контакт исключительно с национал-либералами, к которому меня вынудило отпадение консерваторов, послужил для консервативных кругов причиной или поводом для усиления враждебности против меня. В то время когда в период с нового года по ноябрь 1873 г. я из-за болезни передал председательство в государственном министерстве графу Роону, у последнего встречался по вечерам более или менее многочисленный круг моих политических противников справа. Здесь бывал граф Гарри Арним, не имевший обыкновения посещать мужское общество без политической цели, когда он находился в Берлине во время отпуска. Он производил на присутствующих впечатление, которое Роон сам передал мне словами: «В нем все же чувствуется дельный юнкер!» Это суждение произносилось в такой связи и так часто с ударением повторялось устами моего друга и коллеги, что оно приобретало характер укора мне в том, что я не обладаю такими же свойствами, а также намека, что на моем месте Арним относился бы к внутренней политике энергичнее и консервативнее. Из бесед, в которых широко развивалась эта тема о качествах Арнима как юнкера, я вынес впечатление, что и мой старый друг Роон, под влиянием происходивших в его доме тайных собраний, несколько поколебался в доверии к моей политике.

К этим кругам принадлежал и полковник фон Каприви, в то время начальник одного из отделов военного министерства. Я не хочу решать, к какой из вышеупомянутых категорий моих противников он тогда принадлежал; мне известны лишь его личные связи с сотрудниками «Reichsglocke»[339], как, например, с тайным советником фон Леббиным, который ведал личным составом министерства внутренних дел и оказывал в своем ведомстве враждебное мне влияние. Фельдмаршал фон Мантейфель сказал мне, что Каприви пытался использовать против меня его, Мантейфеля, влияние на императора и называл поводом к жалобе и опасностью мою «враждебность к армии»*[340]. Удивительно, что Каприви при этом не вспомнил, что до и в момент моего вступления в должность в 1862 г. армия подвергалась со стороны штатских людей нападкам и критике и была несправедливо уменьшена и что во время моего пребывания в должности армия смогла переменить будни гарнизонной жизни на троекратное триумфальное вступление в Берлин через Дюпель, Седову и Седан в 1864–1871 гг. Я могу без преувеличения предположить, что король Вильгельм отрекся бы в 1862 г., а политика, положившая начало славе армии, не осуществилась бы или же осуществилась не в таком виде, если бы я не принял руководства ею. Разве армия имела бы случай совершить геройские подвиги, а граф Мольтке — повод хотя бы вынуть шпагу из ножен, если бы король Вильгельм I получал другие советы и от других [людей]? Конечно, нет, если бы он в 1862 г. отрекся, так как не находил никого, кто готов был разделить с ним опасности его положения и бороться с ними.

IV

Когда из-за того, что я будто бы провозгласил господство парламента и атеизм, «Kreuzzeitung» еще 11 февраля 1872 г. объявила мне войну и под руководством Натузиуса-Людома открыла против меня клеветническую кампанию, так называемыми «статьями эры» [Aeraartikel] Перро в 1875 г.[341], я обратился с письмом к Амсбергу, одному из наших высших юридических авторитетов и к министру юстиции[342] с вопросом, можно ли с уверенностью ожидать осуждения автора, если я обращусь в суд. В противном случае я воздержусь от этого, ибо оправдательный приговор мог бы дать моим противникам новый повод к подозрениям. Ответ обоих, так же как и запрошенного мною моего адвоката, сводился к тому, что осуждение является вероятным, но при осторожной форме статей не несомненным. В то время у меня еще не выработалось определенных принципов относительно обращения к суду, а опыт, приобретенный в период конфликта, вовсе не был ободряющим. Я помню, как местный суд, кажется в Стендале, в мотивировочной части своего решения, правда, щедро признал всю тяжесть направленных против меня оскорблений, но обосновал назначение минимального штрафа в 10 талеров тем, что я действительно скверный министр.

Когда появились статьи Перро, я также еще не предвидел, какой размер примет клеветнический поход против меня со стороны моих прежних партийных единомышленников и в частности в кругах моих товарищей по сословию.

V

Каждый, кто в настоящее время вел политическую борьбу, мог заметить, что партийные деятели, благовоспитанность и порядочность которых в частной жизни никогда не подвергались сомнению, как только они вмешиваются в борьбу подобного рода, тотчас же считают себя освобожденными от чувства чести и правил приличия, авторитет которых они в остальных случаях признают; и из карикатурного преувеличения поговорки: salus publica suprema lex [общественное благо — высший закон][343], выводят оправдание для подлости и грубости слов и действий, которые вне политических и религиозных споров вызвали бы отвращение у них самих. Такой отказ от всего, что прилично и честно, несомненно, связан с чувством того, что интересы партии, которые приписывают интересам отечества, требуют иной мерки, чем в частной жизни, а заповеди чести и воспитания следует в партийной борьбе толковать иначе и свободнее, чем это принято даже на войне против иностранных врагов. Раздражительность, ведущая к нарушению обычно принятых форм и границ, бессознательно обостряется тем, что в политике и в религии никто не может логически доказать инакомыслящему правильность собственного убеждения, собственной веры и что нет такого суда, который своим приговором мог бы успокоить разногласия.

В политике, как и в области религии, консерватор никогда не может противопоставить либералу, роялист — республиканцу, верующий — неверующему другого аргумента, кроме одного повторяемого на тысячи ладов: мои политические убеждения правильны, а твои — ложны; моя вера угодна богу, твое неверие ведет к проклятию. Понятно поэтому, что из церковных разногласий возникают религиозные войны, а в политической борьбе партий, поскольку она не разрешается гражданской войной, все же опрокидываются все барьеры, установленные во всех областях жизни, кроме политики, благопристойностью и чувством чести воспитанных людей. Какой образованный и благовоспитанный немец решился бы в частном обиходе применить хотя бы ничтожную часть тех грубостей и ругательств, которые он, в присутствии сотни свидетелей и в крикливом, ни в одном приличном обществе не принятом тоне, бросает в лицо своему противнику, такому же уважаемому по своему положению в обществе, как и он сам? Кто из претендующих на звание благородного человека из хорошего дома считал бы для себя возможным вне области политических происков стать в том обществе, где он вращается, профессиональным распространителем лжи и клеветы против людей своего общества и своего сословия? Кто не постыдился бы обвинять таким образом ничем не запятнанных людей в нечестных поступках, не имея на то никаких доказательств? Короче, кто в какой-либо иной области, кроме партийной борьбы, охотно взял бы на себя роль бессовестного клеветника? Но как только человек может оправдаться перед собственной совестью и своей фракцией тем, что выступает в партийных интересах, так любая подлость считается дозволенной или хотя бы простительной.

Клеветническую кампанию против меня начала газета, которая под христианским символом креста и под девизом «С богом за короля и отечество» в течение ряда лет представляет не консервативную фракцию и еще меньше того христианство, а лишь честолюбие и злобное ожесточение своих редакторов. Когда в публичной речи 9 февраля 1876 г. я жаловался на отравляющую деятельность газеты, то ответом мне было выступление так называемых декларантов[344], научный контингент которых состоял из нескольких сот евангелических священников, которые в этом, своем официальном качестве выступили против меня, свидетельствуя в пользу выдумок «Kreuzzeitung». Свою миссию служителей христианской церкви и мира они выполняли тем, что контрассигновали клеветнические заявления газеты. Я всегда питал недоверие к политикам в длинном платье, женском или священническом, а это пронунсиаменто[345] нескольких сотен протестантских священников в пользу развязнейшей клеветы на первого чиновника страны отнюдь не способствовало укреплению моего доверия к политикам в священнической рясе, хотя бы и протестантской. Возможность личных отношений между мною и всеми декларантами, многие из которых до того принадлежали к моим знакомым и даже друзьям, была совершенно отрезана после того, как они восприняли оскорбительную ругань, вышедшую из-под пера Перро.

Для нервов человека в зрелом возрасте является тяжким испытанием внезапно порвать прежние отношения со всеми, или почти всеми, друзьями и знакомыми. Мое здоровье было к тому времени уже давно подорвано не лежащими на мне обязанностями, а непрерывным сознанием ответственности за крупные события, при которых будущее отечества стояло на карте. В пору быстрого, а иногда бурного развития нашей политики я, разумеется, не всегда мог с уверенностью предвидеть, правилен ли путь, избранный мною, и все же был вынужден действовать так, словно я с полной ясностью предвижу грядущие события и воздействие на них моих собственных решений. Вопрос о том, правилен ли собственный глазомер, политический инстинкт, довольно безразличен для министра, все сомнения которого разрешены, как только он обеспечен королевской подписью или парламентским большинством; можно сказать, что министра католической политики, имеющего отпущение грехов, уже не беспокоит протестантский вопрос, даст ли ему отпущение собственная совесть. Для министра же, который полностью отожествляет свою честь с честью страны, неуверенность в успехе любого политического решения очень мучительна. В течение того промежутка времени, который необходим для проведения какого-либо политического мероприятия, так же трудно с уверенностью предвидеть изменения политической обстановки, как при нашем климате погоду ближайших дней. И все же решение надо принимать так, словно можешь все предвидеть, вынося к тому же решение нередко в борьбе против всех влияний, которые привык уважать. Так, например, в Никольсбурге, во время мирных переговоров, я был и остался единственным человеком, на которого в конце концов была возложена ответственность за происходившее и за успех и который, согласно нашим установлениям и привычкам, действительно нес ответственность. Мое решение я должен был принимать в противоречии не только ко всем военным, т. е. ко всем присутствующим, но и к королю, и в упорной борьбе отстаивать это решение. Взвешивание вопроса, правильно ли то или иное решение, нужно ли отстаивать и проводить то, что признано правильным на основании недостаточных предпосылок, — тяжело для человека добросовестного и честного. Трудность усугубляется тем обстоятельством, что проходит много времени, часто многие годы, прежде чем в политике можно убедиться, правильно ли было предполагавшееся и осуществленное. Изнуряет не работа, а сомнения и чувство чести, ответственность, которая не может опираться ни на что, кроме собственного убеждения и собственной воли, как это резче всего имеет место именно при важнейших кризисах.

Общение с людьми, которых считаешь равными себе, помогает преодолевать такие кризисы; и если это общение внезапно прекращается и притом по мотивам скорее личным, чем деловым, скорее из зависти, чем из честных мотивов, а поскольку они являются честными, то совершенно банальны; если ответственный министр внезапно бойкотируется всеми своими прежними друзьями, если с ним обращаются, как с врагом, и ОБ со всеми своими размышлениями остается в одиночестве, то это обостряет воздействие его служебных забот на его нервы и его здоровье.

VI

Можно было думать, что национал-либеральная партия, покровительством к которой я вызвал недоброжелательство моих прежних друзей по консервативной партии, проявит побуждение оказать мне поддержку в защите от грубых и недостойных нападок, задевающих мою честь; или по крайней мере она даст понять, что не одобряет эти нападки и не разделяет взглядов моих клеветников относительно меня. Но я не припоминаю ни одной попытки национал-либералов в то время публично притти мне на помощь выступлением в прессе или иным каким-либо способом. Наоборот, казалось, что в национал-либеральном лагере господствует некоторое удовлетворение от того, что консервативная партия напала на меня и со мной порвала, и стараются еще углубить этот разрыв и еще сильнее уколоть меня. Либералы и консерваторы были единодушны в том, чтобы, в зависимости от интересов фракции, использовать меня, отказаться от меня или на меня нападать.

Вопрос о том, полезно ли это для страны, для общих интересов, теоретически именуется каждой фракцией доминирующим вопросом, и каждая [фракция] утверждает, что именно на фракционном пути она ищет и находит благо для общества. В действительности же у меня сложилось впечатление, что каждая из наших фракций ведет свою политику, как будто бы кроме нее, нет никого; она изолирует себя на своем фракционном острове, не считаясь с интересами целого и с заграницей. При этом нельзя сказать даже, что в результате различия политических принципов и воззрений различные пути фракций на арене политической борьбы стали для каждого отдельного их члена вопросом совести и необходимости. С большинством членов фракций происходит то же, что и с большинством последователей различных вероисповеданий: они оказываются в затруднительном положении, если их просят изложить отличие их убеждений от конкурирующих. В наших фракциях подлинным центром кристаллизации является не программа, а личность — парламентский кондотьер.

Точно так же и решения вытекают не из взглядов членов фракций, а из воли вождя или выдающегося оратора, что обычно совпадает. Попытка отдельных членов фракции выступить против руководства, против ловкого оратора фракции связана с таким количеством неприятностей, с поражением при голосовании, с затруднениями в повседневном частном обиходе, что нужно обладать весьма самостоятельным характером, чтобы отстаивать свое мнение, не совпадающее с мнением руководства; а характера недостаточно, если он не сочетается с достаточными знаниями и работоспособностью. Это же последнее чаще встречается у левых. Партии, поддерживающие существующий [порядок], состоят в целом из удовлетворенных подданных, а нападающие на status quo, естественно, рекрутируются из людей, недовольных существующим режимом. Среди же элементов, на которых основано удовлетворение, зажиточность играет не последнюю роль. Особенностью, если не людей вообще, то во всяком случае немцев, является то, что недовольный трудолюбивее и деятельнее довольного, голодный — старательнее сытого. Конечно, духовно и физически сытые немцы иногда бывают трудолюбивы из чувства долга, но в большинстве ими не являются, а среди тех, кто борется против существующего [порядка], встречается иногда человек состоятельный, пришедший к этому у нас реже из убеждений, а чаще из честолюбия, в надежде быстрее добиться на этом пути удовлетворения, или же пришедший к этому из недовольства политическими либо религиозными невзгодами. В общем итоге мы наблюдаем большее трудолюбие среди сил, нападающих на существующий [порядок], чем среди тех, кто его защищает, т. е. среди консерваторов. Этот недостаток трудолюбия у большинства в свою очередь облегчает руководство консервативной фракцией в большей мере, чем его могли бы осложнить индивидуальная самостоятельность и большее упрямство отдельных личностей. По моим наблюдениям, зависимость консервативных фракций от предписаний руководства по крайней мере так же сильна, а, быть может, и сильнее, как и в крайне левых фракциях. Среди правых боязнь разрыва, быть может, сильнее, чем среди левых, а сильно действовавший тогда на каждого упрек в «министериальности» служил среди правых партий большим препятствием к объективному суждению, чем среди левых. Этот упрек немедленно перестал оказывать действие на консерваторов и на другие фракции, как только в результате моей отставки место правителя стало вакантным, и каждый лидер партии в надежде принять участие в его замещении стал угодливым и министериальным вплоть до бесчестного отречения и бойкота прежнего канцлера и его политики.

Во времена декларантов антиминистерское течение, т. е. нерасположение, проявляемое ко мне многими из людей моего сословия, было энергично поддержано сильными влияниями при дворе. Император никогда не отказывал мне в своей милости и поддержке; это, однако, не мешало государю ежедневно читать «Reichsglocke». Эта газета, жившая только клеветой против меня, распространялась министерством двора при нашем и других дворах в количестве 13 экземпляров и имела сотрудников не только среди католического, но и среди евангелического придворного и сельского дворянства. Императрица Августа постоянно давала мне чувствовать свою немилость, а ее непосредственные подчиненные, высшие чиновники двора, зашли в пренебрежении к внешним формам так далеко, что я вынужден был письменно жаловаться даже его величеству. Жалобы эти имели тот успех, что по крайней мере внешними формами по отношению ко мне перестали пренебрегать. — Министр Фальк, скорее в результате такого же нелюбезного отношения при дворе к нему и его жене, чем в результате деловых затруднений, вскоре подал в отставку.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

ИНТРИГИ

I

Граф Гарри Арним быстро пьянел и однажды после бокала вина за завтраком сказал мне: «В каждом, кто опередил меня по карьере, я вижу личного врага и веду себя по отношению к нему соответствующим образом. Я стараюсь только, чтобы он не заметил этого, пока является моим начальством». Это было в ту пору, когда после смерти своей первой жены он, вернувшись из Рима, во время прогулок обращал на себя всеобщее внимание итальянской нянькой сына, разряженной в красное с золотом платье, а в политических разговорах охотно цитировал Макиавелли и произведения итальянских иезуитов и биографов. Он позировал тогда в роли беззастенчивого честолюбца, великолепно играл на рояле и благодаря своей красоте и ловкости был опасен для дам, за которыми ухаживал. Ловкость эту он приобрел рано, еще будучи гимназистом нейштеттинской гимназии, пройдя обучение у дам из бродячей труппы актеров, где игрой на рояле заменял недостающий оркестр. Это было после того, как он еще ранее вынужден был покинуть гимназию в Кеслине по мотивам своего безнравственного поведения.

Среди лиц, которые наряду с заграничными влияниями, наряду с «Reichsgloeke» и ее сотрудниками из аристократических и придворных кругов и из состава министерств моих коллег, наряду с раздраженным юнкерством и его статьями эры (Aera-Artikeln) в «Kreuzzeitung» старались лишить меня доверия императора, граф Гарри Арним играл выдающуюся роль.

23 августа 1871 г. он, по моему предложению, был назначен посланником, а вскоре послом в Париже, где я надеялся, несмотря на его недостатки, с пользой применить в интересах службы его незаурядные способности. Он же видел в своем положении там лишь ступеньку, опираясь на которую мог с большим успехом добиваться моего устранения и стать моим преемником. В частных письмах к императору он подчеркивал, что по непрерывности правления прусский королевский дом в настоящий момент является старейшим в Европе и что из этой милости божьей для императора как doyen [руководящего; старшего] монарха[346] вытекает обязанность охранять и защищать легитимность и непрерывность других старых династий. Игра на этих чувствах императора была психологически правильно рассчитана, и, будь Арним единственным советником последнего, ему, быть может, удалось бы посредством искусственно взвинченного чувства прирожденного долга государя затемнить его ясное и трезвое суждение. Но Арним не знал, что император со свойственной ему прямотой и честностью показывал письма мне и этим давал мне возможность, взывая к политическому разуму или, можно сказать, здравому смыслу государя, объяснять ему вред и опасности, которым мы подверглись бы, если бы пошли по рекомендуемому Арнимом пути восстановления легитимности во Франции[347].

Император позднее разрешил опубликовать мои письменные высказывания в этом смысле против арнимовских пасквилей. В одном из моих писем упоминается, что императору известно о том, что искренность Арнима подвергается сомнению в руководящих кругах; при английском дворе его не пожелали иметь в качестве посла, «так как ни одному его слову не стали бы верить». Граф Арним неоднократно пытался добиться свидетельства английского кабинета, опровергающего мой намек, и получить от английских государственных деятелей, более благоволивших к нему, чем ко мне, заверение, что им неизвестно ничего подобного. Однако упомянутое мною предварительное отклонение [кандидатуры] Арнима было получено императором в такой форме, что я мог публично ссылаться в этом вопросе на свидетельство его величества[348].

После того как Арним убедился в 1873 г. в Берлине, что его шансы занять мое место еще не столь высоки, как он полагал, он попытался пока восстановить прежние добрые отношения. Он посетил меня, выразил сожаление, что мы разошлись из-за недоразумений и интриг других, и напомнил о тех отношениях, которые когда-то были между нами и к которым он стремился. Слишком хорошо осведомленный о его происках и о серьезности его нападок против меня, чтобы дать себя обмануть, я говорил с ним совершенно открыто, упрекнул его, что, ошибочно предполагая стать моим преемником, он установил связи со всеми враждебными мне элементами, чтобы пошатнуть мое политическое положение; я заявил, что я не верю в его примирительное настроение. Он покинул меня, пустив слезу с присущей ему легкостью. Я знал его с его детских лет.

Мой официальный процесс против Арнима был спровоцирован его отказом подчиниться официальным инструкциям[349].

На судебных заседаниях я ни разу не касался того факта, что деньги, полученные им для защиты нашей политики во французской прессе — от 6 до 7 тыс. талеров, — он использовал для того, чтобы в германской прессе нападать на нашу политику и на мою позицию. Главным его органом, в котором он с возрастающей уверенностью в победе нападал на меня, была «Spener'sche Zeitung». Газета эта, дышавшая на ладан, продалась ему. Здесь он делал намеки на то, что будто бы только он один знает средство, как победоносно довести до конца борьбу с Римом[350], и что лишь мое ничем не оправданное честолюбие не допускает к кормилу правления такого превосходящее [меня] государственного деятеля, как он. Мне он никогда не высказывался о своем Arcanum [таинственном средстве]. Последнее заключалось в выдвинутой отдельными канониками[351] идее о том, что в результате решений Ватикана[352] римскокатолическая церковь изменила свою природу, стала другим правовым субъектом и потеряла права собственности и договорные права, приобретенные ею в прошлом. Я обдумывал это средство раньше Арнима, но не считаю, что оно оказало бы на исход спора более сильное воздействие, чем основание старокатолической церкви[353], право на существование которой логически и юридически было еще более понятно и обоснованно, чем рекомендованный отказ прусского правительства от своих отношений с римской церковью. Число старокатоликов показывает размеры того воздействия, которое этот шахматный ход мог бы оказать на количество сторонников папы и неокатолицизма. Еще меньше пользы я ожидал от предложения графа Арнима, высказанного им в одном из опубликованных донесений, о том, чтобы прусское правительство послало на собор «Oratores» для обсуждения вопросов догмы. Я подозреваю, что Арнима навела на эту идею иллюстрация на заглавной странице написанной Паоло Сарпи «Истории Тридентского собора», на которой изображено это собрание, и два человека,

сидящие за отдельным столом, названы «Oratores Caesareae Majestatis». Если моя догадка верна, то графу Арниму следовало бы знать, что на церковной латыни того времени «orator» обозначал посланника[354].

Судебным процессом против Арнима я преследовал лишь одну цель: добиться удовлетворения поставленного мной в служебном порядке и окончательно отклоненного Арнимом требования выдать определенную и, несомненно, официальную часть документов посольства. Мне как начальнику важно было только защитить официальный авторитет. Осуждения Арнима я не добивался и не ожидал, а, наоборот, после приговора решительно высказался бы за его помилование, если это последнее было юридически допустимым при положении, созданном заочным осуждением. Меня толкала не личная месть, а — если дать этому укоризненное определение — скорее бюрократическое желание ущемленного в своем авторитете начальника доказать свою правоту. Если уже на первом процессе осуждение на девять месяцев тюрьмы было, по моему мнению, чрезмерно строгим, то приговор на втором процессе — к пяти годам каторги — был возможен только потому, что, как справедливо заметил сам осужденный, обычный уголовный суд не в состоянии с полным пониманием оценить грехи дипломатии в международных сношениях. Это осуждение я только в том случае счел бы соответствующим, если бы подтвердилось подозрение, что осужденный использовал свои связи с бароном Гиршем и замедлял исполнение данных ему инструкций в целях биржевых спекуляций. Судебный процесс не только не привел этому доказательств, но и не пытался этого сделать. Предположение, что [Арним] лишь из деловых соображений уклонился от выполнения точного указания, все же оставалось возможным в пользу Арнима, хотя я не могу ясно представить себе ход его мыслей в данном случае. Упомянутое подозрение не было, однако, мною высказано, хотя оно было известно ведомству иностранных дел и придворному обществу благодаря сообщениям и путешественникам из Парижа и циркулировало в этих кругах. Наша дипломатическая служба много потеряла от того, что необычайная способность Арнима к этой службе не сочеталась у него с такой же надежностью и добросовестностью.

Какое впечатление все это производило на дипломатические круги, видно, между прочим, из нижеследующего письма статс-секретаря фон Бюлова от 23 октября 1874 г.:

«В «Kreuzzeitung» помещена сегодня гнусная корреспонденция, явно самого графа Арнима, написанная на мотив: «Что же я сделал дурного? Ничего, я лишь спас от нескромности послов и канцеляристов чисто личные дела; я давно отдал бы их, если бы ведомство иностранных дел не вело себя так неделикатно и грубо». Трудно во время следствия отвечать на такие лживые измышления и извращения. Пока что «Weserzeitung» поместила вчера очень полезную заметку относительно содержания некоторых из недостающих документов. Вчера меня посетил фельдмаршал фон Мантейфель, главным образом, чтобы осведомиться насчет causa [дела] Арнима. В весьма подходящем случаю тоне он высказал свое убеждение, что иначе нельзя было действовать и что он сочувствует рейхсканцлеру и дипломатии, которым приходится вести дела при таких условиях. Так как он, впрочем, знает Арнима с юных лет и достаточно натерпелся от него в Нанси, где он служил не то под его начальством, не то вместе с ним, то для него катастрофа не была неожиданностью. Арним — это человек, который в каждом случае спрашивал только одно: какую пользу или какой вред это принесет лично мне? Буквально то же самое говорили мне лорд Одо Россель в качестве итога своего римского опыта, и Нотомб, помнящий его по Брюсселю. Больше всего меня удивило, что фельдмаршал несколько раз возвращался к тому, что летом 1872 г. Арним начинал конспирировать против вашей светлости, а летом 1873 г. старался зондировать в этом отношении почву у него, Мантейфеля, и что в результате своей позиции против Тьера он был одним из главных виновников падения последнего и вытекающих отсюда всех вредных политических последствий[355]. О последнем вопросе Мантейфель говорил с большим знанием фактов и людей и намекнул на влияние, которого Арним сумел добиться тогда на высочайшую инстанцию путем интриг против республики и за легитимистскую традицию. В день падения Тьера Арним обедал вместе с несколькими видными орлеанистами[356] во время обеда он получал из Версаля бюллетени и встречал их с радостным одобрением. Это было поддержкой для партии; без нее она, быть может, не имела бы морального мужества совершить coup d'Etat [государственный переворот] 24 мая[357]. В том же духе мне говорил Нотомб, что Тьер заявил ему прошлой зимой об Арниме: «cet homme m'a fait beaucoup de mal, beaucoup plus meme que ne sait ni pense Monsieur de Bismarck» [ «этот человек сделал мне много зла, гораздо больше, чем думает и знает господин фон Бисмарк»]».

На судебном процессе о клевете против редактора «Reichsglocke» в январе 1877 г.[358] прокурор сказал:

«Я возлагаю моральную ответственность за эту преступную тенденцию на всех сотрудников газеты, а также на всех тех, кто поддерживает газету словом и делом, прежде всего особенно на господина фон Лоэ, а затем также и на графа Гарри фон Арнима. Не подлежит никакому сомнению, что все статьи «Арним contra [против] Бисмарк», издавна поставившие задачу нападать на особу князя Бисмарка, написаны в интересах графа Арнима».

II

По моему убеждению, римская курия, так же как большинство политиков с 1866 г., считала войну между Францией и Германией вероятной и таким же вероятным считала поражение Пруссии. Исходя из предположения войны, тогдашний папа[359] должен был рассчитывать, что победа Франции над евангелической Пруссией даст возможность развивать в дальнейшем наступление, которое он с помощью собора и [догмата] непогрешимости предпринял против некатолического, мира и слабонервных католиков. Зная, как императорская Франция и особенно императрица Евгения относились в то время к папе[360], можно было без особого риска предположить, что Франция, если бы ее войска победоносно вступили в Берлин, при заключении мира не оставила бы без внимания интересы католической церкви в Пруссии, точно так же как русский император обычно пользовался мирными договорами для того, чтобы вступаться за своих единоверцев на Востоке[361]. Gesta Dei per Francos [действия бога через посредство франков], быть может, обогатились бы некоторыми новыми успехами папской власти, и исход религиозной борьбы, которая, по мнению католических писателей (Доносо Кортес де Вальдегамас)[362], в конечном счете должна решиться в вооруженной борьбе «на песках Бранденбургской марки»[363], был бы в различных отношениях предопределен преобладающей позицией Франции в Германии. Выступление императрицы Евгении на стороне воинственного направления французской политики вряд ли не было связано с ее преданностью католической церкви и папе. И если французская политика и личные связи Луи-Наполеона с итальянским движением не допускали, чтобы император и императрица услужливо относились к папе в Италии, то в случае победы в Германии императрица проявила бы свою преданность папе и постаралась бы предоставить в этой области, правда, недостаточное, fiche de consolation [возмещение] за ущерб, нанесенный папскому престолу в Италии по вине и при участии Наполеона[364].

Если бы после Франкфуртского мира[365] во Франции у кормила осталась католичествующая партия, будь то в роялистской, будь то в республиканской форме, то вряд ли удалось бы на столь долгий срок, как теперь, отдалить возобновление войны. Тогда следовало бы опасаться, что обе враждующие с нами соседние державы — Австрия и Франция — вскоре сблизились бы друг с другом на общей почве католицизма и выступили бы против нас. А тот факт, что в Германии, так же как и в Италии, нет недостатка в элементах, у которых религиозное чувство преобладает над национальным, послужил бы усилению и поощрению такого католического альянса. Нельзя с уверенностью предугадать, нашли ли бы мы союзников против него; во всяком случае Россия по своему усмотрению решала бы вопрос, превратить ли своим присоединением франко-австрийскую дружбу в сверхмощную коалицию, как в Семилетнюю войну[366], или же держать нас в зависимости под дипломатическим давлением этой возможности.

С восстановлением католичествующей монархии во Франции значительно усилился бы соблазн взять у нас реванш совместно с Австрией. Поэтому я считал противоречащим интересам Германии и мира содействие реставрации монархии во Франции и оказался во вражде с представителями этой идеи. Это противоречие обострило личные отношения с тогдашним французским послом Гонто-Бироном и с нашим тогдашним послом в Париже графом Гарри Арнимом. Первый действовал в духе той партии, к которой он принадлежал по своей природе, т. е. легитимистско-католической; второй же спекулировал на легитимистских симпатиях императора, для того чтобы дискредитировать мою политику и стать моим преемником. Гонто, ловкий и любезный дипломат из старинного рода, нашел точки соприкосновения с императрицей Августой, с одной стороны, в ее пристрастии к католическим элементам в партии центра и вокруг этой партии, с которыми правительство вело борьбу, а с другой стороны, в качестве француза. Это качество в дни юности императрицы, когда еще не существовало железных дорог, было при немецких дворах почти такой же рекомендацией, как и принадлежность к английской нации. Домашняя прислуга ее величества говорила по-французски, ее чтец француз Жерар*[367] был вхож в императорскую семью и посвящен в ее переписку. Все иностранное, за исключением русского, имело для императрицы такую же притягательную силу, как для многих жителей мелких немецких городов. Раньше, при прежних медлительных средствах сообщения, всякий иностранец, в особенности англичанин или француз, почти всегда был интересным посетителем при немецких дворах; его не подвергали щепетильным расспросам о положении, которое он занимал на родине; для получения доступа ко двору достаточно было того, что он «издалека», а не соотечественник.

По той же причине в строго евангелических кругах непривычное появление католика, а при дворе священнослужителя католической церкви возбуждало тогда интерес. Во времена Фридриха-Вильгельма III, если кто-либо был католиком, то это являлось интересным нарушением однообразия. К школьнику-католику сотоварищи относились без всякого религиозного недоброжелательства; смотрели на него с некоторым удивлением, как на нечто экзотическое, и не без удовлетворения отмечали, что в нем нет ничего от Варфоломеевской ночи, костров инквизиции и Тридцатилетней войны[368]. В доме профессора Савиньи, женатого на католичке, детям с наступлением 14-летнего возраста предоставлялся свободный выбор вероисповедания; все они приняли евангелическую религию отца, за исключением моего сверстника[369], впоследствии ставшего посланником при Союзном сейме и одним из основателей центра. Когда мы были не то в последнем классе гимназии, не то уже студентами, он без всякого полемического тона говорил о мотивах при выборе религии: на него сильное впечатление производила импонирующая торжественность католического богослужения, а кроме того, быть католиком в общем благороднее, так как «ведь протестантом бывает всякий глупый мальчишка».

Эта порядки и настроения изменились за последние полвека, когда политическое и экономическое развитие привело в более близкое соприкосновение самые разнообразные народности не одной только Европы. Теперь в любых кругах Берлина никто не привлечет внимания и даже не произведет впечатления заявлением, что он католик. Только императрица Августа не освободилась от впечатлений своей юности. Католический священник казался ей благороднее евангелического того же ранга и значения. Задача завоевать расположение француза или англичанина увлекала ее больше, нежели та же задача по отношению к своему соотечественнику, а одобрение со стороны католиков было ей приятнее одобрения единоверцев. Гонто-Бирону, притом же из знатного рода, нетрудно было создать себе в придворных кругах положение, благодаря которому связи различными путями вели к особе императора.

То обстоятельство, что в лице Жерара императрица сделала своим личным секретарем французского тайного агента, было ненормальностью. Возможность этого понятна только при доверии, которым пользовался Гонто благодаря своей ловкости и благодаря содействию части католического окружения ее величества. Для французской политики и для положения французского посла в Берлине было, разумеется, весьма выгодно, чтобы человек, подобный Жерару, вращался в семейном кругу императора. Жерар был ловок во всем, что не касалось щегольства, — тут он не умел скрыть своего тщеславия. Ему хотелось слыть образцом последней парижской моды, слишком эксцентричной для Берлина, но этот недостаток нисколько не вредил ему во дворце. Интерес к экзотическим и в особенности к парижским образцам был сильнее простых вкусов.

Деятельность Гонто на службе Франции не ограничивалась берлинской территорией. В 1875 г. он отправился в Петербург, чтобы подготовить там вместе с князем Горчаковым театральную инсценировку, которая при предстоявшем посещении Берлина императором Александром должна была убедить мир, что один Горчаков словами «Quos ego!» [ «Я вас!»][370] спас безоружную Францию от немецкого нападения и что для этой цели он сопровождал императора в Берлин.

Я не знаю, от кого исходила эта мысль; если от Гонто, то он нашел у Горчакова благоприятную почву при тщеславии последнего, его зависти ко мне и тому противодействию, которое я оказывал его претензиям на всемогущество. В конфиденциальной беседе я вынужден был сказать Горчакову: «Вы обращаетесь с нами не как с дружественной державой, a comme un domestique, qui ne monte pas assez vite, quand on a sonne [как со слугой, который недостаточно быстро появляется по звонку]». Горчаков пользовался превосходством своего авторитета над посланником, графом Редерном, и сменившими последнего поверенными в делах и предпочитал для переговоров путь сношений с нашим представительством в Петербурге, избегая давать инструкции русскому послу в Берлине о переговорах со мной. Я считаю клеветою, будто бы, как мне говорили русские, это делалось потому, что в бюджете министра иностранных дел на телеграммы была ассигнована определенная сумма, и поэтому Горчаков предпочитал присылать свои сообщения через нашего поверенного в делах на немецкий счет, а не на русский. Хотя он, несомненно, был скупым, но мотивов я ищу в области политики. Горчаков был остроумным и блестящим оратором и любил блеснуть этим. в особенности перед иностранными дипломатами, аккредитованными в Петербурге. Он говорил одинаково красноречиво на французском и немецком языках, и я часто как посланник, а затем коллега [Горчакова] часами с удовольствием слушал его назидательные речи. В качестве слушателей он предпочитал иностранных дипломатов, особенно развитых молодых поверенных в делах. Видное положение министра иностранных дел, при котором они были аккредитованы, помогало впечатлению от ораторского искусства. Пожелания Горчакова доходили до меня этим путем в такой форме, которая напоминала «Roma locuta est» [ «Рим высказался»][371]. В частных письмах непосредственно ему я выразил недовольство этой формой деловых сношений и тоном его высказываний; я просил его уже не видеть во мне ученика по дипломатическому искусству, каким я охотно был по отношению к нему в Петербурге, а считаться теперь с фактом, что перед ним коллега, ответственный за политику своего императора и великой империи.

Когда в 1875 г. пост посла в Петербурге был вакантным и обязанности поверенного в делах исполнял один из секретарей посольства, посланник в Афинах господин фон Радовиц был послан в Петербург «en mission extraordinaire» [«с чрезвычайной миссией»], чтобы и внешне поставить деловые сношения на равную ногу. Решительной эмансипацией от властного влияния Горчакова он в такой степени навлек на себя неудовольствие последнего, что недружелюбие русского кабинета к Радовицу, несмотря на его женитьбу на русской, быть может, не исчезло до настоящего времени.

Роль ангела мира была подготовлена в Берлине ГонтоБироном. Эта роль очень подходила для самолюбия Горчакова и производила в Париже впечатление; это было для Горчакова превыше всего. Можно предположить, что его разговоры с графом Мольтке и Радовицем, которые приводились впоследствии в доказательство наших военных намерений, были искусно вызваны им для того, чтобы наглядно показать Европе картину угрожаемой нами и охраняемой Россией Франции. Прибыв в Берлин 10 мая 1875 г., Горчаков разослал отсюда циркулярную депешу, начинавшуюся словами: «Maintenant [теперь], — т. е. под давлением России, — la paix est assuree [мир обеспечен]», как будто прежде было иначе. Один из негерманских монархов[372], оповещенный этой депешей, случайно показал мне текст.

Я резко упрекал князя Горчакова и говорил, что нельзя назвать поведение дружеским, если доверчивому и ничего не подозревающему другу внезапно вскочить на плечи и за его счет инсценировать там цирковое представление; подобные случаи между нами, руководящими министрами, вредят обеим монархиям и государствам. Если ему так уж важно, чтобы его похвалили в Париже, то не к чему портить для этого наши отношения с Россией, я с удовольствием готов оказать ему содействие и отчеканить в Берлине пятифранковые монеты с надписью: «Gortschakoff protege la France» [«Горчаков покровительствует Франции»]. Мы могли бы также устроить в германском посольстве [в Париже] спектакль и с той же надписью представить там перед французским обществом [Горчакова] в виде ангела-хранителя, в белом одеянии с крыльями, освещенного бенгальским огнем.

Он растерялся от моих резких упреков, оспаривал факты, для меня бесспорно доказанные, и не проявил обычно присущих ему самоуверенности и красноречия. Из этого я мог заключить, что он сомневался, одобрит ли его царственный повелитель его поведение. Доказательства были исчерпаны, когда я с той же откровенностью пожаловался императору Александру на нечестное поведение Горчакова. Император согласился по существу, но, закурив и смеясь, ограничился советом, не принимать слишком в серьез этого «vanite senile» [«старческого тщеславия»]. Однако неодобрение, высказанное этими словами, никогда не было выражено в аутентичной форме, достаточной, чтобы опровергнуть легенду о нашем мнимом намерении в 1875 г. напасть на Францию.

Как тогда, так и позже я был настолько далек от подобного намерения, что скорее вышел бы в отставку, чем приложил бы руку к войне, не имевшей никакой другой цели, как только не дать Франции перевести дух и собраться с силами. Такая война, по моему мнению, отнюдь не привела бы к длительному состоянию устойчивости в Европе, а скорее могла бы вызвать солидарность России, Австрии и Англии в недоверии, а возможно и активном выступлении против молодой, еще не консолидировавшейся империи, толкнув ее этим на путь непрерывной политики войн и поддержания престижа, которая довела до гибели Первую и Вторую французскую империю[373]. Европа увидела бы в нашем поведении злоупотребление приобретенной силой, и рука каждого (включая и центробежные силы в самой империи) поднялась бы против Германии или оставалась бы у шпаги. Именно мирный характер германской политики после изумительных доказательств военной мощи нации существенно содействовал тому, чтобы скорее, чем мы ожидали, примирить иностранные державы и внутренних противников с развитием новогерманской силы хотя бы до степени «tolerari posse» [«можно терпеть»] и побудить их смотреть на развитие и укрепление империи отчасти доброжелательно, а отчасти [рассматривать Германию] временно приемлемым стражем европейского мира.

Для наших понятий было очень странно, что, пренебрежительно отзываясь о своем руководящем министре, русский император все же оставлял всю машину ведомства иностранных дел в его руках и этим допускал его влияние на миссии, чем тот фактически и пользовался. Несмотря на то, что император ясно видел окольные пути, на которые давал себя увлечь его министр из-за личных побуждений, он не подвергал строгому просмотру проекты собственноручных писем к императору Вильгельму, составлявшиеся Горчаковым. А такой просмотр был бы необходим для предотвращения впечатления, будто доброжелательное отношение императора Александра в основном уступило место полным претензий и опасным настроениям Горчакова. У императора Александра был изящный и разборчивый почерк, самый процесс письма не затруднял его, но хотя очень длинные и касающиеся деталей письма от государя к государю, как правило, были полностью написаны собственной рукой императора, однако, судя по их слогу и содержанию, я, как правило, мог полагать о наличии составленного Горчаковым проекта, точно так же как и собственноручные ответы моего государя составлялись мною. Таким образом, хотя собственноручная переписка, в которой оба монарха с решающей авторитетностью касались важнейших политических вопросов, не имела контрассигнации[374] министра в качестве конституционной гарантии, но зато подвергалась все же коррективу сотрудничеством министра при условии, что высочайший отправитель письма точно придерживался черновика. Правда, в этом автор черновика не мог быть уверен, так как переписанное набело письмо либо вовсе не попадало в его руки, либо вручалось ему уже запечатанным.

Как далеко зашла гонто-горчаковская интрига, видно из моего письма к императору из Варцина от 13 августа 1875 г.:

«Милостивое письмо вашего величества, от 8-го сего месяца[375] из Гаштейна я получил с почтительной признательностью и прежде всего порадовался тому, что лечение приносит пользу вашему величеству, несмотря на плохую погоду в Альпах. Письмо королевы Виктории я честь имею снова приложить при сем; было бы весьма интересно, если бы ее величество подробнее изъяснилась о происхождении тогдашних слухов о войне. Ведь источники должны были казаться королеве вполне достоверными, иначе ее величество не сослалась бы на них снова и английское правительство не связало бы с ними такие важные и недружелюбные в отношении нас меры. Я не знаю, найдете ли вы, ваше величество, удобным поймать на слове королеву Викторию, когда ее величество утверждает, будто ей «легко доказать, что ее опасения не были преувеличены». Было бы вообще важно узнать, откуда могло попасть в Виндзор[376] такое «действие заблуждений»[377]. Намек на лица, которые должны считаться «представителями» правительства вашего величества, повидимому, имеет в виду графа Мюнстера. Он мог, разумеется, так же как граф Мольтке, абстрактно (akademiseh) говорить о пользе своевременного нападения на Францию, хотя я об этом ничего не знаю и никто не давал ему на это полномочий. Можно даже сказать, что сохранению мира не способствовала бы уверенность Франции в том, что она ни при каких обстоятельствах не подвергнется нападению, как бы она ни поступала. Теперь, точно так же как в 1867 г. по вопросу о Люксембурге, я ни за что не посоветовал бы вашему величеству немедленно начать войну на том основании, что со временем противник начнет ее при лучшей подготовке, ибо никогда нельзя предвидеть пути божественного провидения. Однако не следует также создавать у противника уверенность в том, что мы в любом случае будем ожидать его нападения. Поэтому я не стал бы порицать Мюнстера, если он при случае сказал что-либо в этом духе, и у английского правительства поэтому еще не было бы права основывать на неофициальных разговорах свои последующие официальные шаги и sans nous dire gare [не предупредив нас] призывать остальные державы оказать на нас давление. Такое серьезное и недружелюбное поведение заставляет все же предполагать, что у королевы Виктории были еще другие причины верить в военные замыслы, кроме случайных слов графа Мюнстера, в которые я даже не верю. Лорд О. Россель заверил, что он всегда доносил о своей твердой уверенности в наших миролюбивых намерениях. В противоположность этому все ультрамонтаны и их друзья тайно и явно обвиняли нас в печати в том, будто мы вскоре собираемся воевать, а французский посол, который вращался в этих кругах, передавал эту ложь в Париж как достоверное известие. Но и этого в сущности было еще недостаточно, чтобы внушить королеве Виктории такое доверие к опровергнутым самим вашим величеством выдумкам, и поэтому королева еще раз возвращается к ним в письме от 20 июня. Я слишком мало знаком с характером королевы, чтобы составить мнение о том, возможно ли, что слова «легко доказать» сказаны только с целью замаскировать слишком поспешное заявление, вместо того чтобы откровенно в нем сознаться.

Простите, ваше величество, если интерес «специалиста» побудил меня после трехмесячного молчания распространяться об этом, ныне уже поконченном, вопросе».

III

Граф Фридрих Эйленбург летом 1877 г. объявил, что физически он является банкротом; и в самом деле, его работоспособность очень понизилась, но не от чрезмерной работы, а от невоздержанности, с которой он с юности предавался всем видам наслаждения. Он обладал умом и смелостью, но не всегда был склонен к упорной работе. Его нервная система была подорвана, и в конце концов он находился в состоянии то слезливой вялости, то искусственного возбуждения. При этом в середине 70-х годов им, как мне кажется, овладела жажда популярности, чуждая ему прежде, когда он был достаточно здоров, чтобы развлекаться. Это увлечение не было свободно от налета зависти ко мне, хотя мы и были старыми друзьями. Свою жажду популярности он пытался удовлетворить участием в административной реформе[378]. Ему нужна была удача, чтобы прославиться. Для обеспечения успеха, он при парламентских прениях по вопросу о реформе сделал несколько непрактичных уступок и бюрократизировал основного представителя нашего сельского управления- должность ландрата, — а одновременно и новое местное управление. В прежние времена должность ландрата была прусской особенностью, как бы последним ответвлением административной иерархии, при помощи которого последняя непосредственно соприкасалась с народом. По своему положению в обществе ландрат был выше других чиновников того же ранга. Прежде ландратом становились не с намерением сделать карьеру, а с перспективой закончить свою жизнь ландратом округа. Авторитет такого ландрата возрастал с каждым годом его службы, у него не было других интересов, кроме представительства интересов своего округа, и никаких других стремлений, кроме стремления удовлетворить запросы местного населения. Совершенно ясно, какое полезное действие оказывало это учреждение как для вышестоящих [властей], так и для управляемых и с каким малым количеством людей и денег могли вестись дела округа. С тех пор ландрат превратился в простого правительственного чиновника, а его должность стала промежуточной ступенью для дальнейшего повышения на государственной службе и средством облегчить свое избрание в депутаты; а в качестве депутата ландрат, если он карьерист, считает свои отношения с начальством важнее, чем с местным населением. Одновременно вновь созданные местные начальники (Amtsvorstande) не являются [представителями] органов самоуправления по аналогии с городскими органами, а превратились в низшую прослойку канцелярской бюрократии, через посредство которой досужая, оторванная от реальной жизни центральная бюрократия распространяет на деревню любые свои непрактичные или праздные начинания и которая заставляет несчастные самоуправления составлять отчеты и списки для удовлетворения любознательности чиновников, имеющих больше свободного времени, нежели государственных дел. Сельским хозяевам или промышленникам невозможно справиться с такими требованиями, не отрываясь от своих основных занятий. Их место неизбежно все чаще занимают платные писари, которые должны содержаться за счет местного населения и зависят ad nutum [от кивка] высшей бюрократии.

Преемником графа Эйленбурга я наметил Рудольфа фон Беннигсена и на протяжении 1877 г. дважды — в июле и в декабре — беседовал с ним в Варцине. При этом выяснилось, что он пытался расширить предмет наших переговоров за пределы, соответствовавшие взглядам его величества и моим собственным мнениям. Я знал, что и без того было бы нелегкой задачей убедить государя в приемлемости кандидатуры самого Беннигсена, он же понял дело так, словно речь шла о перемене системы, перемене, обусловленной политическим положением, и о переходе руководства к национал-либеральной партии. Стремление приобщиться к власти сказалось уже в той горячности, с которой партия проводила закон о заместительстве[379], в надежде таким образом открыть путь к созданию коллегиального имперского министерства, где вместо единственно ответственного рейхсканцлера решения выносили бы самостоятельные ведомства с коллегиальным голосованием, как в Пруссии. Поэтому Беннигсен не хотел стать просто преемником Эйленбурга, а требовал, чтобы вместе с ним вошли [в правительство] по крайней мере Форкенбек и Штауфенберг. Форкенбек [по словам Беннигсена] — подходящий человек для внутренних дел и окажется там столь же искусным и энергичным, как и в управлении городом Бреславлем. Сам Беннигсен взял бы на себя министерство финансов, а Штауфенберг должен возглавить имперское казначейство, чтобы он мог действовать совместно с ним.

Я заявил ему, что нет других вакансий, кроме места Эйленбурга; я готов предложить королю его [Беннигсена] кандидатуру на это место и был бы рад добиться принятия предложения. Если же я захотел бы посоветовать его величеству proprio motu [по собственному побуждению] освободить еще два министерских поста, чтобы заместить их национал-либералами, то у государя создалось бы впечатление, что речь идет не о целесообразном замещении мест, а о перемене системы; а это он принципиально отклонит. Вообще Беннигсен не должен рассчитывать на то, что при настроении короля, при нашем политическом положении возможно будет до некоторой степени допустить его фракцию в министерство и он сможет в качестве ее лидера осуществлять внутри правительства влияние, соответствующее ее значению, создав в некотором роде конституционное правительство большинства. У нас король фактически и без всякого противоречия с текстом конституции является министром-президентом, и если в качестве министра Беннигсен будет действовать в вышеуказанном направлении, то ему скоро придется выбирать между королем и своей фракцией. Он должен уяснить себе, что если бы мне удалось добиться его назначения, то тем самым его партия получила бы мощное орудие для усиления и расширения своего влияния; пусть он вспомнит пример Роона, который в качестве единственного консерватора вступил в либеральное правительство Ауэрсвальда[380] и стал тем центром, вокруг которого выкристаллизовалось превращение правительства в консервативное. Он не должен требовать от меня ничего невозможного, я достаточно хорошо знаю короля и границы моего влияния на него, для меня все партии довольно безразличны, даже совершенно безразличны, если не считать явных и скрытых республиканцев, правое крыло которых составляет прогрессивная партия. Моя цель — укрепление нашей национальной безопасности. Для своего внутреннего устройства у нации будет время лишь после консолидации ее единства, а тем самым и ее внешней безопасности. Национал-либеральная партия является теперь самым сильным элементом в парламенте для достижения этой цели. Консервативная партия, к которой я принадлежу в парламенте, достигла предела географического распространения, которое в настоящее время для нее возможно среди населения; она не имеет предпосылок для роста, которые сделали бы ее партией национального большинства. Ее естественно-историческая сфера влияния, ее территориальное расположение ограничивается нашими новыми провинциями; на западе и на юге Германии у нее нет той же основы, что в старой Пруссии. В частности на родине Беннигсена, в Ганновере, можно выбирать только между вельфами и национал-либералами, а последние пока представляют собой наиболее крепкий фундамент, на который империя может опираться. Эти политические соображения побуждают меня пойти навстречу национал-либералам, как самой сильной партии в настоящее время, и попытаться привлечь ее лидера в качестве министра — безразлично, финансов или внутренних дел. Я смотрю на это с чисто политической точки зрения, обусловленной представлением, что теперь и вплоть до следующих крупных войн важно только одно: крепко спаять Германию и путем усиления ее обороноспособности обеспечить страну от внешней опасности, а с помощью конституции обеспечить от внутренних династических потрясений. Будут ли затем наши внутренние порядки несколько консервативнее или либеральнее — это вопрос целесообразности, который можно будет спокойно обсудить лишь тогда, когда здание способно будет устоять перед любой бурей. Я искренно хочу уговорить его, как я выразился, войти на мой корабль и помочь мне у руля, сейчас я стою в гавани и дожидаюсь его,

Беннигсен, однако, настаивал, что без Форкенбека и Штауфенберга не хочет войти в правительство, и оставил у меня впечатление, что моя попытка не удалась. Впечатление это усилилось получением чрезвычайно немилостивого послания императора[381], из которого я понял, что граф Эйленбург вошел к нему в комнату с вопросом: «Ваше величество уже слышали о новом министерстве? Беннигсен!» За этим сообщением последовал письменный взрыв возмущения императора моим самоуправством и мыслью о том, что он должен перестать править с «консерваторами». Я чувствовал себя больным и переутомленным, и текст императорского письма и нападение Эйленбурга до такой степени подействовали на мои нервы, что я снова довольно тяжело захворал, после того как через Бюлова ответил императору, что ведь не могу же я предлагать ему кого-нибудь преемником Эйленбурга, не удостоверившись предварительно, что данное лицо примет назначение. Я считал Беннигсена подходящим и зондировал его настроения, однако не встретил у него взгляды, которых ожидал, и пришел к убеждению, что не могу предложить его в министры; немилостивое осуждение, выраженное в полученном мной письме, вынуждает меня повторить мое прошение об отставке, поданное весной. Эта переписка происходила в последние дни 1877 г., а мое заболевание началось как раз в новогоднюю ночь.

На письмо Бюлова государь ответил мне, что был введен в заблуждение и хотел бы, чтобы я считал его предыдущее письмо ненаписанным. Всякие дальнейшие переговоры с Беннигсеном отпадали после этого инцидента, но в наших политических интересах я считал нецелесообразным осведомить последнего о той оценке, которую его личность и кандидатура встретили у императора. Переговоры, в моих глазах окончательно прекращенные, я внешне оставил in suspenso [в состоянии неопределенности]; когда я вновь был в Берлине, Беннигсен взял на себя инициативу в дружеской форме довести до отрицательного конца дело, которое, по его мнению, еще не было закончено. Он спросил меня в здании рейхстага, правда ли, что я хочу ввести табачную монополию[382], и на мой утвердительный ответ заявил, что в таком случае вынужден отклонить сотрудничество в качестве министра. Я и тут промолчал о том, что всякая возможность вести с ним переговоры отрезана для меня императором еще после нового года. Быть может, он иным путем убедился, что его план принципиального изменения правительственной политики в национал-либеральном духе встретил бы непреодолимое сопротивление императора, в особенности после речи Штауфенберга о необходимости отмены статьи 109 прусской конституции (о продолжении взимания налогов)[383].

Если бы национал-либеральные лидеры искусно вели свою политику, то давно должны были бы знать, что император, подпись которого была им необходима и желанна для их назначения, наиболее чувствителен к этой статье конституции и что нет более верного способа оттолкнуть от себя государя, как покушаться на эту его святыню. Когда я доверительно рассказал его величеству о моих переговорах с Беннигсеном и упомянул об его пожелании относительно Штауфенберга, государь, еще находившийся под впечатлением речи последнего, сказал, показывая пальцем на свое плечо, где на мундире стоит номер полка: «Номер 109, полк Штауфенберга». Если бы император и согласился тогда на вступление Беннигсена [в правительство], чего я желал для установления согласия с большинством рейхстага, и даже если бы Беннигсен вскоре понял невозможность повести кабинет и короля по путл своей фракции, то и тогда, как я сейчас уверен, некоторая доктринерская резкость программы фракции и чувствительность монархических убеждений императора не могли бы долго ужиться. В то время я еще не был так в этом уверен, чтобы не произвести попытки побудить его величество к сближению с националлиберальной точкой зрения. Резкость сопротивления, правда, усиленная враждебным воздействием Эйленбурга, превзошла мои ожидания, хотя мне было известно, что император питает инстинктивную монаршую неприязнь к Беннигсену и его прежней деятельности в Ганновере[384]. Хотя национал-либеральная партия и деятельность ее лидеров до и после 1866 г. существенно облегчила «огосударствление» Ганновера и император так же, как и его отец в 1805 г.[385], нисколько не склонен был отказываться от этого приобретения, тем не менее инстинкт государя был в нем достаточно сильным, чтобы с неудовольствием в душе отнестись к такому поведению ганноверского подданного по отношению к династии вельфов.

Одной из многочисленных лживых легенд обо мне является то, что я хотел национал-либералов «прижать к стене». Наоборот, последние пытались проделать это со мной. Разрыв с консерваторами в результате целой эры клеветы «Reichsglocke» и «Kreuzzeitung» и объявления мне войны под руководством моего недовольного бывшего друга Клейст-Ретцова, завистливое недоброжелательство моих товарищей по сословию — юнкеров, потеря поддержки со всех этих сторон, враждебность при дворе, католические и женские влияния там — все это ослабило мои точки опоры вне национал-либеральной партии, и они заключались только в личном отношении императора ко мне. Национал-либералы не увидели в этом повод укрепить наши взаимоотношения путем оказания мне поддержки, а, наоборот, сделали попытку потянуть за собой меня, против моего желания. Для этой цели они установили связь со многими из моих коллег через министров Фриденталя и Бото Эйленбурга, к словам которого прислушивался мой заместитель по должности министра-президента граф Штольберг. Без моего ведома они начали официально договариваться с президиумами обоих парламентов не только о назначении и отсрочке заседаний, но и по существу законопроектов, к чему я, как было известно моим коллегам, относился отрицательно. Всеобщее наступление на мои позиции, — стремление к участию в регентстве или к полноте власти на моем месте, которое, сказалось уже в плане создания самостоятельных имперских министров, в комбинированных заявлениях об отставке Эйленбурга, Кампгаузена, Фриденталя и в упомянутых скрытых действиях, — наглядно проявились 5 июня 1878 г., на заседании совета, который был созван кронпринцем как заместителем своего раненого отца, для того чтобы решить вопрос о роспуске рейхстага после покушения Нобилинга[386]. Половина моих коллег или даже более, во всяком случае большинство министров и членов совета, в отличие от моего предложения, голосовали против роспуска. Они мотивировали это тем, что теперь, когда вслед за покушением Геделя[387] последовало покушение Нобилинга, рейхстаг изъявит готовность изменить свое последнее голосование и пойти навстречу правительству. Уверенность, обнаруженная при этом моими коллегами, явно была основана на конфиденциальном соглашении между ними и влиятельными парламентариями, между тем как со мной ни один из последних не пытался переговорить. Казалось, что уже достигнуто соглашение о дележе моего наследства.

Я был уверен, что, не говоря уже об одобрении, которое я встретил у двадцати или более приглашенных генералов и чиновников, по крайней мере у первых, кронпринц также присоединится к моим взглядам даже в том случае, если все мои коллеги будут другого мнения. Если я вообще хотел остаться министром, — а это был вопрос целесообразности как делового, так и личного порядка, — вопрос, на который я после некоторого размышления ответил утвердительно, то я находился в состоянии самозащиты и должен был попытаться изменить ситуацию в парламенте и произвести перемены в личном составе моих коллег. Остаться министром я хотел потому, что если тяжело раненый император останется в живых, в чем нет уверенности при такой большой потере крови в его возрасте, то я твердо решил не покидать императора против его воли; если же он умрет, то я считал долгом своей совести не отказывать его преемнику в услугах, на которые я был способен в силу приобретенного мною доверия и опыта. Не я искал ссоры с национал-либералами, а они в заговоре с моими коллегами пытались прижать меня к стене. У меня никогда не было не только на языке, но и в мыслях безвкусного и отвратительного выражения «прижать к стене так, чтобы они запищали». Это было лишь еще одним из тех лживых вымыслов, которыми стараются повредить политическим противникам. К тому же это выражение даже не было собственным произведением тех, кто его распространял, а неуклюжим плагиатом. Граф Бейст рассказывает в своих мемуарах («Aus drei Viertel-Jahrhunderten», ч. I, стр. 5):

«Славяне в Австрии приписали мне никогда не произнесенное мной выражение: «их нужно прижать к стене». Происхождение этой фразы следующее: бывший министр, а затем наместник Галиции граф Голуховский обычно беседовал со мной по-французски. Преимущественно его стараниями мы были обязаны тому, что после моего вступления на пост министрапрезидента в 1867 г. галицийский ландтаг безоговорочно голосовал за рейхсрат[388]. Я тогда сказал графу Голуховскому: «Si cela se fait, les Slaves sont mis au pied du mur» [«Если же это случится, славяне не смогут возражать»], что весьма отличается по смыслу от вышеприведенного выражения».

Среди моих доводов в пользу роспуска рейхстага[389] я особенно подчеркивал ту мысль, что для рейхстага взятие своего постановления обратно без потери престижа возможно лишь путем предварительного роспуска. Нельзя определенно сказать, намеревались ли тогда видные национал-либералы стать только моими коллегами или же моими преемниками, так как первое всегда может служить для перехода ко второму. У меня было, однако, несомненное впечатление, что между некоторыми из моих коллег, некоторыми национал-либералами и некоторыми влиятельными людьми при дворе и в партии центра переговоры о разделе моего политического наследства уже привели или почти привели к соглашению. Это соглашение обусловило подобный блок между либерализмом и католицизмом, как в министерстве Гладстона. Через ближайшее окружение императрицы Августы, включая и влияния «Reichsgloсke», и при посредстве министра двора фон Шлейница католицизм проник вплоть до дворца старого императора, а там всеобщее наступление против меня нашло союзника в лице генерала фон Штош. Генерал занимал твердое положение также при дворе кронпринца, отчасти благодаря своим собственным достоинствам, а отчасти с помощью господина фон Норманна и его супруги, с которыми он состоял в дружеских отношениях еще в Магдебурге и переезду которых в Берлин он содействовал.

IV

План заменить меня кабинетом гладстоновского типа строился в расчете на графа Бото Эйленбурга, [являвшегося] с 31 марта 1878 г. министром внутренних дел; родственные связи обеспечили семьям его и Денгофа[390] традиционное влияние при дворе. Он был умен, элегантен, по натуре благороднее Гарри Арнима и более вылощен, чем Роберт Гольц. Но и с ним я лишний раз убедился, что способные сотрудники и возможные преемники, которых я пытался привлечь, ненадолго сохраняли свое благожелательство ко мне.

Мои отношения к нему были испорчены прежде всего вспыхнувшим у него чувством обиды, внешне скрытым безукоризненной вежливостью хорошего воспитания, но на самом деле своей резкостью все же мешавшим обычным и конфиденциальным деловым отношениям. Мой тогдашний помощник по делам конфиденциального характера тайный советник Тидеман во время моего отсутствия в такой форме выполнил одно мое поручение к графу, что вызвал неожиданный для меня взрыв. Ввиду того, что поручение это было деловым и сейчас еще не потеряло интереса, я привожу переписку по этому поводу.

«Киссинген, 15 августа 1878 г. Прошу ваше высокородие, выразить господину министру графу Эйленбургу и тайному советнику господину Гану мое сожаление по поводу того, что проект закона о социалистах[391] официально опубликован в «Provinzial-Correspondenz» раньше, чем он представлен в Союзный совет. Опубликование его исключает возможность каких-либо исправлений с нашей стороны и, кроме того, обидно для Баварии и других несогласных. После моих переговоров с Баварией я должен предположить, что последняя настаивает на своем возражении против имперского ведомства (Reichsamt). Вюртемберг и, как я слышал, также Саксония возражают против имперского ведомства не в принципе, а вполне уместным образом заявляют отвод судьям. К этому возражению я лично могу только присоединиться. Речь идет не о судебных, а о политических функциях, и прусское министерство также не должно быть подчинено судебной коллегии в своих предварительных решениях и этим на все времена не должно быть парализовано в своей политической борьбе против социализма. По моему мнению, функции имперского ведомства могут осуществляться только Союзным советом либо непосредственно, либо через ежегодно выбираемую комиссию. Союзный совет представляет правительственную власть всей совокупности суверенных германских государств и в других условиях соответствует примерно государственному совету.

До сих пор я должен, однако, считать, что Бавария не согласится на этот выход, приемлемый для Вюртемберга, Саксонии и лично для меня. Оговорка пункта 3 статьи 23 о том, что высылке могут подвергаться только безработные, также недостаточна для этой цели.

Далее закон, на мой взгляд, нуждается в дополнении, касающемся чиновников и указывающем на то, что участие в социалистическом движении влечет за собой увольнение без права на пенсию. Большинство плохо оплачиваемых низших чиновников в Берлине, а также железнодорожные сторожа, стрелочники и тому подобные категории являются социалистами — обстоятельство, опасность которого совершенно очевидна при восстаниях и перевозках войск.

Я считаю, далее, невозможным, если закон должен быть действенным, чтобы государственным гражданам, относительно которых установлено, что они социалисты, законным образом предоставлять на длительный срок активное и пассивное избирательное право, а также предоставлять им возможность пользоваться привилегиями членов рейхстага.

После того как одновременно во всех газетах и, следовательно, официально был сообщен смягченный вариант закона, для всех этих обострений гораздо меньше шансов в рейхстаге, чем это могло быть, если бы более мягкий вариант не был официально опубликован.

Законопроект в его настоящем виде практически не принесет вреда социализму и никоим образом не явится достаточным для того, чтобы обезвредить социализм, особенно если принять во внимание, что рейхстаг, без сомнения, выторгует какиелибо [отступления] от всякого законопроекта. Я сожалею, что мое здоровье абсолютно не позволяет мне немедленно принять участие на заседаниях Союзного совета, и я должен сохранить за собой право внести мои дальнейшие предложения в Союзный совет зимой, в связи с очередной сессией рейхстага.

фон Бисмарк».

«Берлин, 18 августа 1878 г.

Ваша светлость поручили тайному правительственному советнику Тидеману выразить мне и тайному советнику Гану ваше сожаление по поводу того, что проект закона о социалистах был официально опубликован в «Provinzial-Correspondenz» раньше, чем он был представлен в Союзный совет. Тайный советник Ган не несет за это никакой ответственности, так как он действовал с моего согласия. Я же дал ему таковое лишь после того, как накануне вечером были выпущены печатные материалы Союзного совета, содержащие законопроект, без всякого предписания о его секретном характере; к тому же господин президент канцелярии имперского канцлера сообщил мне, что при этих условиях опубликования законопроекта в газетах можно с полной уверенностью ожидать на следующий день, т. е. в тот день, когда вышла «Provinzial-Correspondenz». Это предположение затем полностью и подтвердилось. Заседание Союзного совета состоялось 14 с. м. в 2 часа дня, a «Provinzial-Correspondenz» вышла в тот же день к вечеру и, таким образом, сообщила содержание законопроекта в тот же день, а не до представления проекта на обсуждение Союзного совета.

В мои намерения не входит дальнейшее обсуждение вопроса, не лучше ли было все же воздержаться от сообщения в «Provinzial-Correspondenz». Выслушивать мудрые суждения вашей светлости будет для меня чрезвычайно ценно всегда, а также в том случае, когда они не совпадают с моими. Однако я не могу молчаливо примириться с фактом, что ваша светлость выразили мне ваше неодобрение через одного из ваших подчиненных и, поставив меня, таким образом, на одну ступень с моим подчиненным, тем резче подчеркнули заключающееся в этом неуважение к моему званию. Оскорбительность этого поступка настолько бросается в глаза, что сама собой напрашивается мысль о преднамеренности и естественны связанные с этим умозаключения. Я не замедлю сделать из них вывод, как только удостоверюсь в правильности этого предположения. Исходя пока из того, что это не так, я ограничиваюсь настоятельной просьбой к вашей светлости, чтобы подобные случаи не повторялись.

Примите и пр.

Граф Эйленбург».

«Гаштейн, 20 августа 1878 г. Ваше превосходительство, как видно из вашего уважаемого письма от 18-го, приписываете, кажется, мне всю тяжесть недоразумения, происшедшего по вине тайного советника Тидемана, давшего не совсем осторожный и для меня совершенно неожиданный ход моим доверительным и не оформленным высказываниям. Вы даже не хотите принять во внимание нарушение четкости в работе при изнурительном курсе лечения. Содержание вашего письма создало у меня впечатление, что по отношению к вам совершена бестактность, за которую прошу извинить меня, хотя я и не виновен в ней и в крайнем случае лишь сделал ее возможной. То, что вашему сиятельству могла притти в голову мысль о преднамеренности с моей стороны, удивляет и огорчает меня, ибо я слишком был уверен в наших дружеских отношениях, чтобы допустить возможность такого рода недоразумения.

Примите и пр.

фон Бисмарк».

Известно, при каких обстоятельствах граф Эйленбург в феврале 1881 г. подал в отставку[392] и в августе того же года был назначен обер-президентом в Касселе.

С его именем связана следующая переписка между мною и его величеством. Предмет моего доклада от 17 декабря 1881 г., упомянутого в письме, я не смог установить.

«Берлин, 18 декабря 1881 г.

Должен рассказать вам странный сон, который я видел в эту ночь так же ясно, как сейчас опишу вам.

После нынешних каникул рейхстаг впервые собрался. Во время Discussion [прений] вошел граф Эйленбург; Discussion [прения] тотчас же умолкли; после длительной паузы председатель вновь предоставил слово последнему оратору. Молчание! Председатель закрывает заседание. Тут поднимается шум и крик. Пусть никого из членов [рейхстага] не награждают орденом во время Session [сессии]; имя монарха на Session [сессии] не должно быть названо! Заседание в другой день. Эйленбург появляется, и его встречают таким шиканьем и шумом, тут я проснулся в нервном Agitation [возбуждении], от которого долго не мог притти в себя, и два часа, с 41/2 до 61 /2, не мог заснуть.

Все это происходило в моем присутствии в рейхстаге так ясно, как я здесь описываю.

Я хочу надеяться, что сон этот не исполнится, но все же это странно. Так как это приснилось мне после шестичасового спокойного сна, то не могло быть следствием нашего разговора.

Enfin [наконец], я должен был рассказать вам об этом курьезе.

Ваш Вильгельм».

«Берлин, 18 декабря 1881 г.

Вашему величеству приношу почтительнейшую благодарность за милостивое письмо. Я все же думаю, что сон ваш если и не прямой результат моего доклада, сделанного накануне, то во всяком случае — совокупности впечатлений последних дней, устных сообщений Путткамера, газетных статей и моего доклада. Картины бодрствования всплывают в зеркале сна не тотчас же, а лишь тогда, когда сознание наше, убаюканное сном и покоем, замолкает. Сообщение вашего величества поощряет меня рассказать о сне, который я видел весной 1863 г., в самые трудные дни конфликта[393], когда человеческий глаз не видел никакого выхода. Мне снилось, — и я тотчас же утром рассказал этот сон жене и другим свидетелям, — что я еду верхом по узкой альпийской тропе — направо пропасть, налево — скалы; тропа стала еще более узкой, конь отказывается итти дальше, а повернуться или сойти с коня невозможно из-за недостатка места; здесь я ударил хлыстом, находящимся в левой руке, по отвесной скале и воззвал к богу; хлыст стал удлиняться до бесконечности, горная стена рухнула, словно кулисы, и открыла широкую дорогу с видами на холмы и леса, как в Богемии, прусские войска при знаменах. Еще во сне меня занимала мысль о том, как бы поскорее доложить обо всем вашему величеству. Этот сон потом исполнился; я проснулся после него радостный и укрепленный.

Дурной сон, после которого ваше величество проснулись в нервном и возбужденном состоянии, может исполниться лишь постольку, поскольку нам предстоит еще немало бурных и шумных заседаний парламента, которые, к сожалению, подрывают престиж парламента и мешают государственным делам. Однако присутствие при этом вашего величества невозможно, и, хотя я считаю такие явления, как последние заседания рейхстага, прискорбным мерилом наших нравов и нашего политического образования, а быть может, и наших политических способностей, но сами по себе они не катастрофичны: l'exces du mal en devient le remede [чрезмерность зла становится лекарством от него же].

Да простит мне ваше величество, с обычной милостыо, эти, навеянные вашим высочайшим письмом, каникулярные мысли; ибо со вчерашнего дня до 9 января у нас каникулы и отдых».

Жалоба графа Эйленбурга на Тидемана и немедленно поставленный в ней вопрос об отставке кабинета по самой форме своей тем более тяжело сказались на моих нервах, что я в ту пору страдал от последствий тяжелого заболевания на почве потрясения, вызванного покушениями на императора и одновременной необходимостью работать в президиуме Берлинского конгресса. Долг службы, правда, заставил меня забыть о болезни, но лечение в Гаштейне скорее обострило болезнь, чем вылечило ее. Это лечение, от которого мой коллега министр Бернгард фон Бюлов скончался 20 октября 1879 г., действует на переутомленные нервы отнюдь не успокаивающе, если оно прерывается работой и волнениями.

Тотчас же по возвращении в Берлин мне пришлось защищать в рейхстаге проект закона о социалистах. При этом я еще раз убедился на опыте, что выступление с трибуны требует меньшего напряжения нервов, чем корректура длинной, быстро произнесенной речи, текст которой нужно защищать перед важной инстанцией. Однажды, когда я был занят такой корректурой, со мной произошел месяцами подготовлявшийся нервный кризис, физически выразившийся, к счастью, в форме легкой крапивной лихорадки.

Задачи руководящего министра европейской великой державы с парламентским строем уже сами по себе достаточно сложны, чтобы целиком поглотить работоспособность человека. Но их сложность значительно усугубляется, если министр, как в Германии или Италии, должен помочь своей нации преодолеть стадию своего формирования и еще вынужден, как у нас, бороться с тенденциями партий и отдельных лиц к обособлению. Когда отдаешь все силы и все здоровье на разрешение таких задач, то всякие затруднения, не вызванные объективной необходимостью, вдвойне чувствительны. Уже в начале 70-х годов я думал, что никогда не восстановлю свое здоровье, и поэтому передал председательствование в кабинете единственному лично мне близкому из моих коллег, графу Роону[394]. Тогда я, однако, не был обескуражен деловыми затруднениями. Для того чтобы это случилось, понадобилась еще враждебная интрига со стороны тех кругов, на поддержку которых я, как мне казалось, мог преимущественно рассчитывать. Во времена «Reichsglocke» интрига эта определялась отношением элементов, представляемых этой газетой, прежде всего со двором и с консерваторами и с многими из моих подчиненных. Тот факт, что я не находил у столь благосклонного ко мне монарха достаточной поддержки в борьбе с придворными и домашними влияниями, исходившими от кружка «Reichsglocke», обескуражил меня больше всего и завершил соображения, побудившие меня 27 марта 1877 г. подать в отставку. Рожистое воспаление поясницы, которым я заболел, когда граф Шувалов потребовал от меня созыва конгресса[395], явилось итогом потерь, понесенных моим здоровьем, распиской в истощении нервной системы. Больше, нежели «Reichsglocke» и близкие к ней придворные круги, виноват был в этом недостаток искренности в деловых отношениях у некоторых из моих официальных сотрудников. Благодаря влиянию министра Фриденталя, а затем и графа Бото Эйленбурга деятельность моего заместителя вице-министр-президента графа Штольберга приняла такую форму, что у меня, наконец, создалось впечатление, словно проводится система постоянного оттеснения меня от политического руководства. Для этой системы символичен тот факт, что под официальными сообщениями государственного министерства того периода не было моей подписи. Происходило это не по моему желанию или согласию, а было использовано мое безразличие к внешней форме, и я оставлял такие вещи без порицания, пока окончательно не убедился, что речь идет о систематических намерениях.

Подробности, бросающие свет на позднейшие события, не все относятся к периоду заседания совета в июне 1878 г., но отчасти они ретроспективно освещают тогдашнюю ситуацию и ее скрытые пружины. Граф Бото Эйленбург в качестве министра внутренних дел с намеренной ясностью высказал с трибуны ландтага свое благоволение к депутату Риккерту, в противовес статье в «Norddeutsche Aligemeine Zeitung»; для меня это было еще яснее, ибо я не сомневался, что эту статью, вызвавшую его порицание, граф связывал со мной. Как в грозовую ночь каждая молния ярко освещает местность, так и отдельные шахматные ходы моих противников позволяли мне обозревать всю ситуацию, которую создавали их внешне почтительные изъявления доброжелательства при фактическом бойкоте. Насколько был бы прочен кабинет гладстоновского типа, миссия которого может быть характеризована именами: фон Штош, Эйленбург, Фриденталь, Кампгаузен, Риккерт и любыми разновидностями породы «Виндгорст» с католическими придворными влияниями, если бы [этот кабинет] удалось создать, этого вопроса заинтересованные лица, вероятно, не задавали; главная цель была негативной-устранить меня, и в этом все держатели акций на будущее пока сходились. Каждый мог после этого надеяться вытеснить другого; это заложено у нас в системе всех разнородных коалиций, которые объединяет только недовольство существующим. Вся эта комбинация тогда не удалась только потому, что ни король, ни кронпринц не склонны были пойти на нее. Об отношении кронпринца ко мне мои карьеристские противники тогда, как и позднее, в 1888 г., были неправильно осведомлены. До конца жизни он питал ко мне такое же доверие, как и его отец, и стремления поколебать это доверие никогда не достигали у его супруги той воинственной решительности, как у императрицы Августы, которая меньше стеснялась в выборе средств.

Наряду с изнуряющей борьбой личного характера у меня возник ряд деловых затруднений и напряженных работ в результате разрыва с политикой свободной торговли, для которого показательно мое письмо к барону фон Тюнгену о таможенных пошлинах[396], а затем в результате раскола и перехода сецессионистов в партию центра. Здоровье мое было совершенно расстроено, и это парализовало меня, пока доктор Швенингер не распознал мою болезнь, не стал правильно лечить ее и не вернул мне ощущение относительного здоровья, которого я уже долгие годы не знал.

V

Господин фон Грунер, во время новой эры помощник статссекретаря в министерстве иностранных дел, был с моим вступлением на пост министра иностранных дел отчислен в резерв и заменен господином фон Тиле. Еще со времени моего назначения на пост посланника при Союзном сейме[397] фон Грунер принадлежал к числу моих противников, так как считал этот пост собственным достоянием, унаследованным от своего отца Юстуса Грунера; он оставался моим врагом, а в деловом отношении был бездарен. В ноябре 1863 г. он подал на имя его величества докладную записку по поводу спора о бюджете[398] в таком же духе, в каком сочли правильным сделать тот же шаг подполковник фон Финке из Ольбендорфа и Роггенбах. Обращаясь со своими предложениями к королю, эти господа исходили из предположения, что если государь, следуя их совету, пойдет на уступки палате депутатов, то он назначит другое министерство или по крайней мере другого министр-президента и министра иностранных дел[399]. Ради такого результата были пущены в ход тайные влияния, которым министр двора фон Шлейниц с другими близкими ко двору лицами посвятил свои силы. Господин фон Грунер продолжал и позже вращаться в кругах, которые в 1876 г. покровительствовали [газете] «Reichsglocke» и содержали ее.

В январе 1877 г., после того как редактор «Reichsglocke» был осужден, а в марте я подал прошение об отставке, которое было его величеством отклонено, мне в служебном порядке стало известно, в июне во время лечения в Киссингене, что господин фон Грунер назначен в министерство двора и вместе с тем без контрассигнации ответственным министром получил чин действительного тайного советника[400] и что господин фон Шлейниц потребовал от куратора «Reichsund StaatsAnzeiger»[401] опубликовать это назначение в официальном органе.

По этому поводу я написал 8 июня начальнику имперской канцелярии тайному советнику Тидеману для сообщения государственному министерству:

«По моему мнению, официальный раздел «Reichsund Staats-Anzeiger» предназначен для таких публикаций относительно имперских или прусских государственных дел, за которые несут ответственность рейхсканцлер, либо прусское государственное министерство. Если о назначении Грунера действительным тайным советником будет опубликовано в официальном разделе, то даже предварительное упоминание о переводе Грунера в министерство двора не исключает предположения, что прусское государственное министерство принимает на себя ответственность за назначение Грунера. Общественное мнение и ландтаг едва ли допустят мысль, что для государственного министерства было желательно такое награждение его явного противника; скорее они догадаются об истине, о том, что государственное министерство не пользуется при дворе достаточным уважением, а у его величества достаточным влиянием для того, чтобы помешать этому поощрению за борьбу против правительства; не будут сомневаться также и в том, что это опубликованное в «Staats-Anzeiger» назначение контрассигновано государственным министерством more solito [обычным путем]. Уверенность в том, что государственное министерство обладает предполагаемым конституцией влиянием на высочайшие решения, не возросла бы и в случае опубликования немилостивой пометки на полях, сделанной высочайшей рукой, и ответа государственного министерства на эту пометку. Тот, кто познакомился бы с содержанием этой пометки и ее результатом, не мог бы устоять перед искушением провести параллель с тем событием во Франции, которое привело к недавней смене министров[402].

Меня беспокоит мысль, что случай с Грунером мы должны рассматривать как пробный шар, пущенный господином фон Шлейницем и его советниками (не его величеством) для испытания того, доколе можно заставить нас терпеть и как высоко мы ценим наш министерский авторитет. По моему мнению, подчинение этим необоснованным влияниям на высочайшие решения не является средством для их пресечения; наоборот, эти влияния возросли бы, и конфликт, носящий теперь только формальный характер, вскоре повторился бы в менее благоприятной области с привлечением крупных политических вопросов.

Я мог бы, ввиду моего теперешнего состояния, воздержаться от официальных заявлений, но мне кажется, что тем самым, уже независимо от состояния моего здоровья, был бы предрешен столь важный для меня лично вопрос о моем возвращении к работе. Так как я надеюсь, что здоровье мое улучшится, и так как в этом случае я готов приступить к исполнению своих обязанностей, поскольку это будет соответствовать высочайшей воле, то я лично заинтересован в поддержании авторитета министерской должности, что позволит мне с чистой совестью занимать таковую.

На мой взгляд логически правильным было бы отклонить предложенную министром двора публикацию в официальном разделе «Staats-Anzeiger». Официальное извещение нельзя предохранить от ложного истолкования, и оно всегда останется частичной победой интриги группы «Reichsglocke» над теперешним правительством. Извещениям министерства двора вообще не место в «Reichsund Staats-Anzeiger» [«Имперский и государственный вестник»]. Даже если бы этот последний одновременно был «Koniglicher Haus-Anzeiger» [«Королевский домашний вестник»], то и тогда, по моему мнению, в его официальном разделе не могли бы печататься предписания министра двора, который не несет ответственности за содержание официального издания. До их опубликования министр двора обязан был бы в той или иной форме всегда испрашивать визы ответственного государственного министерства. В данном случае такой визы не испрошено. Министр двора претендует на право распоряжаться «Staats-Anzeiger», и потому его требование на основании одной этой формальной причины следовало бы отклонить. Если приказ о напечатании сообщения, касающегося королевского дома, исходит лично от его величества, то выполнение приказа обычно не вызвало бы никаких сомнений, но даже в самых бесспорных случаях рекомендуется официальные сообщения королевского дома печатать отдельно от государственных сообщений. По моему мнению, это разделение следовало бы произвести таким образом, чтобы высочайшие предписания, касающиеся королевского дома, не печатались ргоmiscue [вперемежку] с правительственными, а чтобы наряду с обеими официальными рубриками — «Германская империя» и «Королевство Пруссия» — между ними, что было бы самым вежливым, или же после рубрики «Королевство Пруссия» внести рубрику «Королевский дом», отделенную чертой от предыдущей, как теперь «Пруссия» от «империи». Так можно было бы разрешить на будущее этот формальный вопрос и, как мне кажется, в форме, ни для кого не обидной.

Иное дело, когда официально публикуется высочайшее предписание, которое, вопреки остающемуся в делах уверению в противном, публично оповещает о том, что на конституционном языке называется недостаточным доверием монарха к своим министрам. Против этого у министров, конечно, нет других средств, кроме ухода в отставку. Несомненно, что в данном случае, поскольку создалось такое положение, оно касается меня больше, чем моих коллег. Последние либо вовсе не подвергались публичной клевете на страницах «Reichsglocke» и других газет, которые выражали тенденции господ фон Грунера, фон Шлейница, графа Нессельроде и Натузиуса-Лудома, либо подвергались, но не в такой мере, как я.

Помилование господина Натузиуса, награждение графа Нессельроде и господина фон Грунера как раз в то время, когда клевета против меня в органе этих господ занимала общественное мнение и суды, когда связь этих господ с указанной газетой была очевидной, представляют собой акт благосклонности короля к людям, ничем другим не известным, кроме своей враждебности к правительству и публичным оскорблениям моей чести. Эта последняя должна, однако, пока я являюсь слугой короля, находиться под защитой его величества. Если же на мою долю приходится нечто противоположное защите, то я вижу в этом личный мотив такого порядка, который гораздо повелительнее вытесняет меня со службы, нежели это когда-либо могла сделать забота о моем здоровье. Все эти аргументы касаются только меня лично, но в зависимости от развития дела они будут решающими для возможности моего возвращения к делам.

Моим коллегам я рекомендую в интересах их министерского будущего позаботиться о том, чтобы официальная публикация о назначении Грунера, в том случае если его величество не захочет вообще от нее отказаться, была бы сделана в такой форме, из которой бесспорно явствовало бы отсутствие контрассигнации. Этого можно было бы достичь путем предложенного мной выше разделения на три рубрики, особенно если пресса получит об этом некоторые разъяснения. Далее следовало бы, на мой взгляд, сначала опубликовать назначение Грунера в министерство двора in separato [отдельно] под рубрикой «министерства двора», а на следующий день известить, что его величеству угодно было пожаловать такому-то чиновнику министерства двора титул действительного тайного советника; во всяком случае следует избрать хотя бы небольшое отклонение от обычной формы извещения».

К этому письму, адресованному тайному советнику Тиде¬ ману и на всех парусах доставленному министру фон Бюлову, я добавил для последнего следующее письмо с просьбой конфиденциально ознакомить с ним моих коллег:

«…Я полагаю, что затронут происшедшим сильнее моих коллег. Кроме меня, разве еще на Кампгаузена клеветала группа «Reichsglocke», но далеко не столь подло, как на меня. Нападение на него производилось недостойными средствами, но по отношению к его ведомству, а его личная честь не была затронута. Конечно, государственное министерство в целом может считать себя оскорбленным формой назначения Грунера и на это оскорбление реагировать, чтобы на будущее обеспечить свои права и свое достоинство. Оскорбление же, заключающееся в факте назначения Грунера по существу, задевает меня одного. Его многолетняя вражда против меня является единственным, чем он мог обратить на себя внимание, так как у него нет ни способностей, ни заслуг; в ведомстве иностранных дел он был помехой своей бездарностью, в важные моменты граничащей с душевной болезнью; в течение последних 15 лет он ничем не занимался, а только со всем озлоблением непризнанной самонадеянности говорил, писал, интриговал против меня. В данный момент я совершенно отвлекаюсь от того, что именно эти элементы из «Reichsglocke» настолько затрудняли мне выполнение моих служебных обязанностей, что это превышало мои силы. Я говорю лишь об ударе, который хотели мне нанести тем, что его величеству могли с успехом рекомендовать его награждение. Если в письме к Тидеману я говорю, что у моих коллег нет основания для выхода в отставку, то мое положение представляется мне существенно иным.

Я был бы вам очень благодарен, если бы вы конфиденциально переговорили в этом смысле с Кампгаузеном, Фриденталем и Фальком. Вильмовский держит себя иначе, чем я ожидал. До сих пор я рассчитывал на него, как на верного союзника против камарильи Шлейница; однако я не вполне понимаю его деятельность в данном случае. Вместе с Эйленбургом и Леонгардтом он лишит государственное министерство той степени уважения в своих собственных глазах и в конечном счете также consideration [сочувствия] в стране, без которого в этом тяжелом положении при дворе и в стране нельзя вести государственных дел. Эйленбургу можно говорить лишь то, что может быть передано дальше. Как собственно относится Гофман к этому делу?

Лечение как будто идет мне впрок, но малейшее волнение чувствительно отражается на мне. Это позволяет мне предугадать, что состояние моего здоровья вряд ли станет пригоднее для службы. Меня не пугало бы простое выполнение официальных обязанностей, но faux frais [издержки] придворных интриг я больше не в состоянии выносить, как прежде, быть может, также потому, что они по объему и по результатам приняли ужасающие размеры. Об этих подлинных причинах моего неизменяющегося намерения выйти в отставку я три месяца тому назад умалчивал, хотя тогда были по сути дела те же причины. Из уважения к императору я и в дальнейшем не могу приводить других мотивов для своей отставки, кроме состояния здоровья».

Дело закончилось тем, что назначение Грунера действительным тайным советником не было опубликовано в «Staats-Anzeiger»[403].

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

ВЕДОМСТВА

При моих частых отлучках я терял контакт с некоторыми из моих колллег. То обстоятельство, что каждому из них я помог дослужиться в некоторых случаях с незначительной должности до министра и не обременял вмешательством в дела их ведомств, заставило меня переоценить их личное благожелательство ко мне. В текущие вопросы их ведомств я вмешивался очень редко и только тогда, когда видел опасность, что важные общественные интересы могут быть принесены в жертву интересам частного порядка. Так, например, я боролся против плана постройки на Рейне у Рейнгау[404] канала, который проектировался в интересах судоходства и на 30 лет превратил бы в болото русло реки между берегами и обеими подлежащими постройке плотинами; точно так же я отнесся и к плану проложить по Курфюрстендамм шоссе обычной ширины и застроить все остальное пространство вплоть до прежней дороги. В обоих случаях я помешал намерениям тех учреждений, которым эти вопросы были непосредственно подведомственны, и полагаю, что заслужил этим признание. Протекцией я также не докучал моим коллегам и подчиненным мне имперским учреждениям. По конституции мне полагалось принимать на службу всех почтовых, телеграфных и [имперских] железнодорожных чиновников и замещать все должности в отдельных имперских ведомствах. Едва ли, однако, я когда-либо потребовал от господина фон Стефана[405] или от кого-либо другого должность для рекомендуемого мною кандидата, хотя бы для почтальона. Нередко выступал я только против склонности моих коллег к новым важным законам и организациям, против склонности регламентировать, сидя за канцелярским столом, ибо я знал, что если не они сами, то их советники не знают меры в выдумывании законов и что многие из таких реферирующих советников по внутренним делам еще с экзаменов хранят проекты, которыми они пытаются осчастливить подданных империи, как только найдут согласного на это начальника.

Несмотря на мою сдержанность, большинство моих друзей по службе почувствовало после моей отставки точно облегчение от гнета. Во многих случаях это объясняется именно сопротивлением, которое я оказывал чрезмерному стремлению к бесполезным вмешательствам в наше законодательство.

В области школы я долго, но безуспешно боролся с теорией, согласно которой министр просвещения мог без законных оснований и независимо от уже имеющихся у школы средств устанавливать административным путем, без всякого учета платежеспособности, размеры обложения каждой общины в пользу школы. Эта всеобъемлющая власть, которой нет ни в одной другой отрасли управления, в некоторых случаях применялась так широко, что доводила общины до полного разорения. Основывалось такое положение не на законе, а на рескрипте прежнего министра вероисповеданий фон Раумера, подчинившего школьный бюджет предписаниям соответствующего отдела [провинциального] управления и в последней инстанции министру. Стремление при помощи закона закрепить этот министерский абсолютизм служило препятствием утверждению представляемых мне школьных законопроектов.

В области финансов мое согласие на какую-либо налоговую реформу всегда было обусловлено стремлением к тому, чтобы прямые налоги, взимающиеся вне зависимости от имущества плательщика, не послужили в дальнейшем масштабом для ежегодных надбавок. Если несправедливость, уже совершенную введением налогового обложения на землю и дома, нельзя было исправить, то ведь из этого не следует, что надо усугублять ее ежегодными надбавками. Мой последний коллега по министерству финансов Шольц, с которым я всегда жил в дружбе, разделял мой взгляд, но ему приходилось вести борьбу с парламентскими и министерскими затруднениями при исправлении ошибок; зато воинственность его советников получила, без сомнения, более широкое поле действия после моего ухода из государственного министерства.

Одно из моих требований, которое в течение многих лет не находило отклика в министерстве финансов, заключалось наряду с предложением ввести личные декларации о своих доходах еще в том, что следует облагать иностранные ценности выше германских; для германских ценностей это в известной мере являлось бы покровительственной пошлиной, а доходы, поступающие автоматически, облагались бы выше доходов, ежегодно зарабатываемых вновь.

В области сельского хозяйства прекращение якобы производившегося мною аграрного давления принесло пользу, главным образом, больным свиньям и эпидемиям рогатого скота, а также тем высшим и низшим чиновникам, которым выпала задача выступать перед парламентом и страной против агитационной лжи о вздорожании продовольствия. Уступчивость в этой области и облегчение железнодорожной связи Франции с Эльзасом, вновь отмененное после неприятного опыта в феврале 1891 г.[406], я считаю общим выражением боязни борьбы. Эта боязнь готова пожертвовать будущим ради некоторых удобств в настоящем. Обеспечить на долгое время дешевую свинину также нельзя вялым пренебрежением к опасности заражения, как нельзя добиться окончательного отрыва (die Loslosung) Эльзаса от Франции стремлением к популярности и мягким отношением к местным жалобам и пограничным затруднениям.

Что касается имперских ведомств, то с казначейством у меня были всегда хорошие отношения как во времена Шольца, так и Мальцана. Назначение этого ведомства ограничивалось оказанием поддержки рейхсканцлеру и предоставлением к его услугам технически обученных работников при совещаниях и соглашениях с прусским министром финансов. Решающей инстанцией в финансовых вопросах оставались прусский министр финансов и государственное министерство. Характер обоих [Шольца и Мальцана] позволял устранять разногласия без раздражения, путем честного обсуждения. Высказанное недавно в печати и действительно проведенное в жизнь мнение о возможности независимой финансовой политики рейхсканцлера или даже подчиненного ему имперского казначейства, с одной стороны, и прусского министра финансов, с другой стороны, в мое время считалось противоречащим конституции. Разногласия между этими инстанциями находили разрешение на коллегиальных совещаниях государственного министерства, в которое рейхсканцлер входил в качестве министра иностранных дел; а без предполагаемого или выраженного согласия государственного министерства он не был вправе от имени Пруссии голосовать в Союзном совете или вносить законопроекты.

Менее ясными были для меня отношения с имперским почтовым ведомством. Во время французской войны[407] имели место такие факты, которые чуть не привели меня к разрыву с господином фон Стефаном. Но уже тогда я был настолько убежден в его незаурядных способностях не только по вопросам его специальности, что с успехом защищал его от немилости его величества. Господин фон Стефан разослал своим подчиненным официальный циркуляр с приказом снабжать все военные госпитали во Франции определенными газетами, а в мотивировке этого приказа сослался на пожелания ее высочества кронпринцессы[408]. Я не знаю, в какой степени у него были на это основания, но тот, кто знал старого государя, может представить себе его настроение, когда через военные донесения он узнал об этом приказе почтового ведомства. [Политическая] окраска рекомендованных газет была такова, что уже только этого было бы достаточно, чтобы навлечь на Стефана немилость Вильгельма I. Но еще более раздражила государя ссылка на члена королевской семьи и именно на кронпринцессу. Я восстановил мир с его величеством. Потребность в высоком одобрении является одной из слабостей, тяготеющих над большинством незаурядных дарований. Я полагал, что слабости, сохраненные Стефаном с начала [его карьеры] и вплоть до перехода на высшие должности, будут постепенно отпадать, чем старше и важнее чином он станет. Я могу лишь пожелать, чтобы он в полном здоровье состарился на своем посту, и считал бы потерю такого человека трудно возместимой. Однако я подозреваю, что и он принадлежал к числу тех, кто почувствовал облегчение при моем уходе. Я всегда держался того мнения, что транспорт и почта должны вносить свою долю в государственные цели, и эта доля должна состоять из почтовых сборов и оплаты фрахта. Стефан больше патриот собственного ведомства, но в качестве такового он был настолько полезен не только своему ведомству и его чиновникам, но и империи, что едва ли это достижимо любому из его преемников. Из уважения к его блестящим способностям я всегда снисходительно относился к его самовольным действиям, даже тогда, когда они вторгались в мои полномочия канцлера и руководящего представителя Пруссии или когда он своим пристрастием к роскошным постройкам наносил ущерб финансовым достижениям.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

В автомобиле на парковке у супермаркета найдена задушенная девочка. В той же машине на переднем сиде...
В подъезде собственного дома погибает от взрыва генерал ФСБ. Несколько высших чинов прокуратуры и го...
Турецкий и Плетнев, своими силами пытаясь расследовать убийство проститутки, выходят на банду, котор...
На подмосковном шоссе неизвестными расстреляны две машины. Среди погибших пассажиров оказались извес...
Александр Турецкий вместе с агентством «Глория» и Генпрокуратурой расследует дело о гибели рекламист...
Убита женщина, известный врач-нарколог. Следователи уверены, что ее гибель произошла по ошибке, на с...