Мысли и воспоминания Бисмарк Отто
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
БЕРЛИНСКИЙ КОНГРЕСС
I
Осенью 1876 г. я получил в Варцине[409] шифрованную телеграмму из Ливадии[410] от нашего военного уполномоченного генерала Вердера, в которой он, по поручению императора Александра, просил сообщить, останемся ли мы нейтральными, если Россия вступит в войну с Австрией. При ответе на эту телеграмму мне приходилось принимать во внимание, что шифр Вердера не останется недоступным императорскому дворцу; ведь я знал по опыту, что даже в здании нашей миссии в Петербурге тайну шифра мог сохранить не искусно сделанный замок, а только частая смена шифра[411]. Я был уверен, что не мог телеграфировать в Ливадию ничего, что не дойдет до сведения императора. Самый факт, что подобный вопрос вообще мог быть поставлен таким образом, являлся уже нарушением служебных традиций. Когда один кабинет хочет обратиться к другому с вопросом подобного рода, то корректным путем является доверительное устное зондирование через своего посла или же при личном свидании монархов. Из того, что произошло между императором Николаем и Сеймуром, русская дипломатия увидела, что зондирование путем запроса представителю соответствующей державы имеет свои неудобства[412]. Склонность Горчакова обращаться к нам с телеграфными запросами не через русского представителя в Берлине, а через германского в Петербурге, вынудила меня обращать внимание наших миссий в Петербурге, чаще, чем при других дворах, на то, что их задача состоит не в представительстве требований русского кабинета перед нами, а в представительстве наших пожеланий к России. Для дипломата велико искушение поддерживать свое положение на службе и в обществе путем услуг правительству, при котором он аккредитован; еще опаснее оно, если иностранный министр сумеет склонить нашего агента к своим пожеланиям, прежде чем последний узнает все причины, по которым исполнение и даже предъявление этих пожеланий несвоевременно для его правительства.
Но вне всяких, даже русских, обычаев было, что германский военный уполномоченный при русском дворе по приказу русского императора предъявлял нам, в категорическом стиле телеграммы, политический вопрос большой важности, к тому же во время моего отсутствия из Берлина. Я никак не мог добиться изменения старого, крайне неудобного для меня обычая, по которому наши военные уполномоченные в Петербурге посылали свои донесения не как все прочие, через ведомство иностранных дел, а докладывали собственноручным письмом непосредственно его величеству. Этот обычай возник потому, что Фридрих-Вильгельм III создал первому военному атташе в Петербурге, бывшему коменданту Кольберга[413] Лукаду, особо близкие отношения с [русским] императором. Военный атташе, конечно, сообщал в таких письмах обо всем, что русский император в обычных откровенных отношениях придворной жизни говорил ему о политике, а это нередко было гораздо больше того, что Горчаков говорил нашему послу. «Pruski Fligel-adjutant» [«Прусский флигель-адъютант»], как его называли при дворе, видел императора почти каждый день, во всяком случае гораздо чаще, нежели Горчаков. Государь беседовал с ним не только о военных делах, и поручения для передачи нашему монарху не ограничивались вопросами семейного характера. Центр тяжести дипломатических переговоров между обоими кабинетами находился зачастую, как во времена Рауха и Мюнстера, в большей степени в донесениях военного уполномоченного, а не официально аккредитованных посланников. Но так как император Вильгельм никогда не забывал передавать мне, хотя часто с опозданием, свою переписку с военным уполномоченным в Петербурге и никогда не принимал политических решений без обсуждения в официальной инстанции, то неудобства этих непосредственных сношений ограничивались запозданием информации и уведомлений, заключавшихся в этих личных докладах. Таким образом, когда император Александр, без сомнения, по совету князя Горчакова, воспользовался господином Вердером в качестве посредника, чтобы предложить нам столь важный вопрос, то это выходило за пределы [установившегося] обычая в деловых сношениях. Горчаков старался тогда доказать своему императору, что моя преданность ему и мои симпатии к России неискренни или же только «платоничны»; он старался поколебать его доверие ко мне, что со временем ему и удалось.
Прежде нежели ответить по существу на запрос Вердера, я попытался уклониться, ссылаясь на невозможность без высочайшего уполномочия решить подобный вопрос. На повторные настояния я рекомендовал обратиться с этим вопросом официальным, хотя и доверительным путем к ведомству иностранных дел через русского посла в Берлине. Тем временем многократные запросы, которые я получал по телеграфу через Вердера, отрезали мне путь к уклончивым ответам. Между тем я просил его величество телеграфно вызвать в императорскую резиденцию господина Вердера, которого в Ливадии дипломатически использовали в своих целях и который не умел дать отпор, и запретить ему принимать политические поручения, так как это дело должно итти через русскую, а не через германскую [дипломатическую] службу. Император не согласился с моим пожеланием, а так как император Александр, основываясь на наших личных отношениях, наконец, потребовал от меня через русское посольство в Берлине высказать мое собственное мнение, то я не мог долее уклоняться от ответа на этот нескромный вопрос. Я просил посла фон Швейница, срок отпуска которого истекал, перед возвращением его в Петербург посетить меня в Варцине, чтобы получить мои инструкции. С 11 по 13 октября Швейниц был моим гостем. Я поручил ему как можно скорее отправиться через Петербург в резиденцию императора Александра, в Ливадию. Смысл инструкции, данной мною господину фон Швейницу, заключался в том, что нашей первой потребностью является сохранение дружбы между великими монархиями, которые больше потеряли бы от революции, чем выиграли бы от войны между собою. Если, к нашей скорби, мир между Россией и Австрией невозможен, то хотя мы могли бы допустить, чтобы наши друзья проигрывали и выигрывали друг у друга сражения, однако не можем допустить, чтобы одному из них был нанесен столь тяжкий урон и ущерб, что окажется под угрозой его положение как независимой и имеющей в Европе значение великой державы. Это наше заявление, которое Горчаков побудил своего государя вынудить у нас с недопускающей сомнений ясностью, чтобы доказать ему платонический характер нашей любви, имело своим последствием, что русская буря пронеслась из Восточной Галиции на Балканы, что Россия, прервав с нами переговоры, вступила в переговоры с Австрией, потребовав сохранения их в тайне от нас. Насколько я помню, переговоры сначала велись в Пеште[414] в духе соглашений в Рейхштадте, где императоры Александр и Франц-Иосиф встретились 8 июля 1876 г.[415] На основе этой конвенции, а не Берлинского конгресса Австрия владеет Боснией и Герцеговиной[416]; а русским был обеспечен нейтралитет Австрии во время их войны с турками[417].
II
То обстоятельство, что по Рейхштадтским соглашениям русский кабинет позволял австрийцам приобрести Боснию за сохранение их нейтралитета, дает повод предполагать, что господин Убри[418] говорил нам неправду, уверяя, будто в Балканской войне дело сведется лишь к promenade militaire [военной прогулке], к тому, чтобы занять trop plein [излишние] войска, к бунчукам[419] и георгиевским крестам; Босния за это была бы слишком дорогой ценой. Вероятно, в Петербурге рассчитывали на то, что Болгария, отделившись от Турции, постоянно останется в зависимости от России. Эти расчеты, вероятно, не оправдались бы и в том случае, если бы условия Сан-Стефанского мира[420] были осуществлены полностью. Чтобы не отвечать перед собственным народом за эту ошибку, постарались — и не без успеха — взвалить вину за неблагоприятный исход войны на германскую политику, на «неверность» германского друга. Это была одна из недобросовестных фикций; мы никогда не обещали ничего, кроме доброжелательного нейтралитета. Насколько наши намерения были честны, видно из того, что потребованное Россией сохранение Рейхштадских соглашений в тайне от нас не поколебало наше доверие и доброжелательность к России; наоборот, мы с готовностью отозвались на переданное мне в Фридрихсруэ[421] графом Петром Шуваловым желание России созвать конгресс в Берлине.
Желание русского правительства заключить при содействии конгресса мир с Турцией доказывало, что Россия, упустив благоприятный момент для занятия Константинополя, не чувствовала себя достаточно сильной в военном отношении, чтобы довести дело до войны с Англией и с Австрией. За неудачи русской политики князь Горчаков, без сомнения, разделяет ответственность с более молодыми и энергичными единомышленниками, сам от ответственности он не свободен. Насколько прочной — в условиях русских традиций — была позиция Горчакова у императора, видно из того, что вопреки известному ему желанию его государя он принимал участие в Берлинском конгрессе[422] как представитель России. Когда, опираясь на свое звание канцлера и министра иностранных дел, он занял свое место на конгрессе, то возникло своеобразное положение: начальствующее лицо — канцлер — и подчиненный ему по ведомству посол Шувалов фигурировали вместе, но русскими полномочиями был облечен не канцлер, а посол.
Это может быть документально подтверждено только русскими архивами (а быть может, и там не найдется доказательств), но, по моим наблюдениям, положение было именно таково; это показывает, что даже в правительстве с таким единым и абсолютным руководством, как русское, единство политического действия не обеспечено. Такое единство, быть может, в большей мере имеется в Англии, где руководящий министр и получаемые им донесения подлежат публичной критике, в то время как в России только царствующий в данный момент император в состоянии по мере своего знания людей и способностей судить, кто из информирующих его слуг ошибается или обманывает его и от кого он узнает правду. Я не хочу этим сказать, что текущие дела ведомства иностранных дел решаются в Лондоне умнее, чем в Петербурге, но английское правительство реже, чем русское, оказывается в необходимости прибегать к неискренности, чтобы загладить ошибки своих подчиненных. Правда, лорд Пальмерстон 4 апреля 1856 г. сказал в нижней палате с иронией, вероятно, не понятой большинством членов палаты, что отбор документов о Карсе для предъявления их парламенту потребовал большой тщательности и внимания со стороны лиц, занимавших не подчиненные, а высшие должности в ведомстве иностранных дел. «Синяя книга» о Карсе[423], кастрированные депеши сэра Александра Бэрнса из Афганистана[424] и сообщения министров о происхождении ноты, которую в 1854 г. Венская конференция рекомендовала султану подписать вместо меншиковской[425], являются образчиком легкости, с которой в Англии могут быть обмануты парламент и печать. То, что архивы ведомства иностранных дел оберегаются в Лондоне тщательнее, чем где-либо, позволяет предположить, что в них можно найти еще и другие подобные образчики. В общем, однако, можно все же сказать, что царя легче обмануть, чем парламент.
В Петербурге при дипломатических переговорах о выполнении решений Берлинского конгресса ожидали, что мы без дальнейших околичностей и в частности без предварительного соглашения между Берлином и Петербургом будем поддерживать и проводить любую русскую точку зрения против австроанглийской. Когда я сначала дал понять и, наконец, потребовал доверительно, но ясно высказать русские пожелания и обсудить их, то от ответа уклонились. У меня создалось впечатление, что князь Горчаков ожидал от меня, словно дама от своего обожателя, что я отгадаю русские пожелания и буду их представлять, а России не понадобится самой их высказать и этим брать на себя ответственность. Даже в тех случаях, когда мы могли полагать, что уверены в интересах и намерениях России и думали, что можем добровольно дать русской политике доказательство нашей дружбы без ущерба для собственных интересов, то и тогда вместо ожидаемой благодарности мы встречали брюзжащее недовольство, так как якобы действовали не в том направлении и не в той степени, как этого ожидал наш русский друг. Результат был не лучше и тогда, когда мы бесспорно поступали согласно с его желаниями. Во всем этом поведении заключалась преднамеренная недобросовестность не только по отношению к нам, но и к императору Александру, которому хотели представить германскую политику бесчестной и не внушающей доверия. «Votre amitie est trop platonique» [«Ваша дружба слишком платонична»], — с упреком сказала императрица Мария [Александровна] одному из наших дипломатов. Правда, дружба кабинета великой державы к другим до известной степени всегда остается платоничной, ибо ни одна великая держава не может целиком поставить себя на службу другой. Она постоянно должна иметь в виду не только настоящие, но и будущие отношения с прочими державами и по возможности избегать постоянной принципиальной вражды с любой из них. Это в особенности относится к Германии с ее центральным положением, открытым для нападения с трех сторон.
Ошибки в политике кабинетов великих держав не наказываются в тот же час ни в Петербурге, ни в Берлине, но без вреда они никогда не остаются. Историческая логика еще строже в своей проверке, чем наши счетные палаты[426]. При выполнении решений конгресса Россия ожидала и требовала, чтобы на Востоке в переговорах об этом по местным вопросам германские представители в случае разногласий между взглядами русских и представителей других держав всегда были на стороне русских. Правда, по некоторым вопросам суть решения была для нас довольно безразличной; нам важно было лишь честно истолковать постановления и не нарушать наших отношений также и с другими великими державами из-за пристрастного поведения по местным вопросам, которые не затрагивали германских интересов. Резкий и язвительный тон всей русской печати, допущенное цензурой натравливание против нас русских народных настроений заставляло считать благоразумным не терять симпатий тех иностранных держав, кроме России, на которые мы еще могли рассчитывать.
В этой ситуации было получено собственноручное письмо императора Александра[427], который, несмотря на все свое уважение к престарелому другу и дяде, в форме, принятой в международном праве, в двух местах определенно угрожал войной примерно таким образом: в случае, если мы попрежнему будем отказываться приспособить германское голосование к русскому, мир между нами не может быть долговечным. Эта мысль в резких и недвусмысленных выражениях повторялась дважды. Из письма я видел, что в его составлении принимал участие и князь Горчаков, который 6 сентября 1879 г. в интервью с корреспондентом орлеанистского «Soleil» Луи Пейрамоном сделал Франции демонстративное признание в любви. Впоследствии два факта подтвердили мое предположение. В октябре одна дама из берлинского общества, остановившаяся в «Hotel de l' Europe» в Баден-Бадене[428] рядом с номером князя Горчакова, слышала, как он сказал: «J'aurais voulu faire la guerre, mais la France a d'autres intentions» [«Я хотел бы воевать, но Франция имеет иные намерения»]. А 1 ноября парижский корреспондент «Times» мог сообщить своей газете, что перед свиданием в Александрово[429] царь писал императору Вильгельму и жаловался на образ действий Германии и, между прочим, употребил следующую фразу: «Канцлер вашего величества забыл обещания 1870 г.»*[430]
Ввиду позиции русской прессы, все возраставшего возбуждения широких слоев народа и сосредоточения войск непосредственно вдоль прусской границы, было бы легкомысленно сомневаться в серьезности положения и угрозы императора по отношению к прежде столь уважаемому другу. Поездка в Александрово, совершенная императором Вильгельмом по совету фельдмаршала фон Мантейфеля 3 сентября 1879 г. с целью лично дать умиротворяющий ответ на письменные угрозы своего племянника, противоречила моим чувствам и моему представлению о том, что требуется.
III
Во второй половине 70-х годов усилению акцентирования дружбы с Россией без Австрии противостояли соображения, аналогичные тем, которые противоречили попытке разрешить сложные затруднения 1863 г. на пути союза с Россией. Я не знаю, в какой мере граф Петр Шувалов перед началом последней балканской войны[431] и во время конгресса был уполномочен обсуждать вопрос о германско-русском союзе; он был аккредитован не в Берлине, а в Лондоне; но личные отношения ко мне позволяли ему как при поездках через Берлин, так и во время конгресса совершенно откровенно обсудить со мной все возможности.
В начале февраля 1877 г. я получил от него длинное письмо из Лондона[432]; привожу здесь мой ответ и последующее письмо графа Шувалова.
«Берлин, 15 февраля 1877 г.
Дорогой граф,
Благодарю вас за добрые пожелания, которые вы соблаговолили написать мне. Я признателен графу Мюнстеру за то, что он так хорошо истолковал в данном случае чувства, установившиеся между нами, с первого нашего знакомства; связь, между нами будет длительнее, чем политические отношения, которые свели нас сегодня. По окончании моей официальной деятельности, воспоминание о беседах с вами будет заставлять меня больше всего жалеть о том, чего я лишился.
Как бы ни сложилось политическое будущее наших обеих стран, участие, которое я принимал в их историческом прошлом, заставляет меня с чувством удовлетворения вспоминать, что в вопросе о союзе между ними я всегда находился в согласии с государственным деятелем, который был самым любезным из моих политических друзей. Пока я буду оставаться на своем посту, я буду верен традициям, которыми руководствовался в течение 25 лет и которые совпадают с мыслями, изложенными в вашем письме относительно услуг, кои могут оказать друг другу Россия и Германия и кои они оказывали более ста лет без ущерба для специальных интересов той и другой стороны. Два европейских соседа, которые за сто с лишним лет не испытывали ни малейшего желания стать врагами, должны уже из одного этого обстоятельства сделать вывод, что их интересы не расходятся. Вот убеждение, которое руководило мной в 1848, 1854, 1863 гг. и в нынешней ситуации и которое я сумел внушить огромному большинству моих соотечественников. Для разрушения созданного, может быть, потребуется меньше усилий, чем было затрачено на созидание, особенно если мои преемники не будут с таким же постоянством, как я, поддерживать отношения, которые для них не будут привычны и для сохранения которых приходится иногда жертвовать самолюбием и подчинять чувство обиды интересам своего государя и своей страны. Я кое-что изведал по этой части, но я не обращаю внимания на мелкие шутки, которые учиняет со мною мой старый петербургский друг и покровитель[433], а также на его- или Орлова — «флирт» с Парижем. Такой бывалый человек, как я, не даст сбить себя с пути ложной тревогой. Но будет ли так обстоять дело с канцлерами, которые придут мне на смену и которым я не могу завещать моего хладнокровия и опыта? Быть может, их легче будет сбить с толку в их политических суждениях при помощи официозных журналов, недоброжелательных разговоров, частных писем, которые пускают по рукам. Германский министр, у которого создастся предположение о возможности коалиции на базе реванша, может, опасаясь изоляции, попытаться обезопасить себя от этого, завязав отношения, пожалуй, неудачные и даже роковые, но которые потом трудно будет расторгнуть. В союзе обеих империй заключается такая сила и [гарантия] безопасности, что меня приводит в раздражение уже сама мысль о том, что он может когда-либо подвергнуться опасности без малейшего на то политического основания, только по воле какого-нибудь государственного деятеля, любящего разнообразие или считающего, что французский язык приятнее немецкого. Относительно этого я готов с ним вполне согласиться, не подчиняя, однако, этому соображению политику моей страны. Пока я буду возглавлять наши [государственные] дела, вам трудно будет избавиться от союза с нами. Но это будет продолжаться недолго. Мое здоровье быстро идет на убыль. Я попытаюсь выдержать натиск в рейхстаге, сессия которого начнется через несколько дней и не может продолжиться дольше нескольких недель. Тотчас же после ее закрытия я поеду на воды и уже не вернусь к делам. У меня есть медицинское свидетельство, что я «untauglich» [«негоден»], — это технический термин для того, чтобы иметь право настаивать на отставке, и в данном случае он только удостоверяет печальную истину.
Если господь мне позволит наслаждаться несколькими годами покоя в частной жизни, то я прошу вас, дорогой граф, разрешить мне поддерживать с вами и впредь добрые дружеские отношения, которые мне удалось завязать благодаря моей служебной деятельности, а пока прошу принять выражение чувств искренне преданного вам
ф. Бисмарка».
Прошу извинить за запоздание с ответом. За последние две недели я испытывал большое затруднение при писании от руки, нечто вроде судорог, которые еще мешают писать, как вы увидите по почерку. Но я не хотел, однако, прибегать к чужой помощи, чтобы написать вам».
«Лондон, 25 февр. 1877. Дорогой князь, Я был чрезвычайно глубоко тронут вашим ласковым письмом, — только, право, я испытываю угрызения совести при мысли о труде, которого вам стоило написать его, и о драгоценном времени (когда это такое время, как ваше), которое вы на него затратили! Это письмо останется одним из лучших воспоминаний моей политической деятельности, и я завещаю его моему сыну. Вследствие отсутствия из Берлина и Петербурга в течение года мною овладело сомнение. Я думал, что то, что существовало, — уже более не существует. Вы убеждаете меня в противном. Я рад этому как русский человек, рад от всего сердца. Если бы я не встретил в вашем лице, дорогой князь, человека, который неизменен в своей политике и в благоволении к своим друзьям, то я тотчас же продал бы свои русские акции, подобно тому как вы хотели это сделать три года тому назад, потому что были обо мне слишком высокого мнения. Я переписал несколько отрывков из вашего письма и послал их моему императору. Я знаю, что он с удовольствием их прочитает. Каждый раз, когда он находился в непосредственном контакте с вами, это давало хорошие и полезные результаты; а ведь прочесть то, что вы пишете человеку, которого удостаиваете называть своим другом, это для императора равносильно тому, как если бы он находился в непосредственных отношениях с вами.
Нет надобности добавлять, что я опустил все, касавшееся Горчакова, так как я рассматривал ваши намеки на его счет как доказательство доверия к моей скромности.
Как ни плохо я осведомлен (и не без основания) о том, чего хотят в Петербурге, все же отсрочка и разоружение представляются мне вероятными.
Мир с Сербией и Черногорией, как говорят, будет заключен[434]. Великий визирь[435] обратился с письмами к Деказу и Дерби, в которых заявляет, что султан[436] обещает добровольно осуществить все реформы, которые требовала конференция[437]. Европа потребует от нас предоставить Турции время [для этого]. Можно ли считать такой момент благоприятным для того, чтобы объявить войну и еще больше лишиться расположения Европы?
Мои частные дела настоятельно требуют моего присутствия в России. Как только у нас будет принято решение в том или ином смысле, я рассчитываю взять непродолжительный отпуск. Я надеюсь, дорогой князь, что вы позволите мне повидать вас, когда я буду проезжать через Берлин, — я чрезвычайно этого хочу.
Извините за длинное письмо, но по крайне мере оно не требует у вас ни одного слова ответа.
Еще раз примите, дорогой князь, мою горячую благодарность за вашу «Kindness» [любезность] и за ваше письмо, против которого у меня есть только одно возражение относительно манеры, с которой вы, к сожалению, говорите о вашем здоровье. Я уверен, что господь поддержит вас, как он оберегает все, что полезно для миллионов людей и для сохранности значительных и обширных интересов.
Будьте уверены, дорогой князь, что вы всегда найдете в моем лице более чем поклонника, каких у вас достаточно много и без меня, короче говоря: человека, который к вам искренне привязан и предан вам от всего сердца.
Шувалов»*[438].
Еще до конгресса граф Шувалов затронул и прямо поставил вопрос о русско-германском оборонительном и наступательном союзе. Я откровенно обсуждал с ним затруднения и перспективы союза для нас и прежде всего выбора между Австрией и Россией в случае, если тройственный союз восточных держав сказался бы непрочным. В споре он, между прочим, сказал: «Vous avez le cauchemar des coalitions» [«У вас кошмар коалиций»]; на что я ответил «necessairement» [«поневоле»]. Самым верным средством против этого он считал прочный, непоколебимый союз с Россией, так как с исключением этой державы из коалиции наших противников никакая комбинация, угрожающая нашему существованию, невозможна.
Я с этим согласился, но высказал опасение, что если германская политика ограничит свои возможности только союзом с Россией и согласно русским пожеланиям откажет прочим государствам, то она может сказаться в неравном положении по отношению к России, так как географическое положение и самодержавный строй России дают последней возможность легче отказаться от союза, чем могли бы это сделать мы, и так как сохранение старой традиции прусско-русского союза всегда зависит только от одного человека, т. е. от личных симпатий царствующего в данный момент русского императора. Наши отношения к России основаны, главным образом, на личных отношениях между обоими монархами, на правильном развитии этих отношений при искусности двора и дипломатии и на образе мыслей представителей обеих держав. Мы видели случаи, как при довольно беспомощных прусских посланниках в Петербурге взаимоотношения оставались близкими благодаря искусности таких военных уполномоченных, как генералы фон Раух и граф Мюнстер, хотя у обеих сторон были некоторые основания для обиды. Мы видели также, что такие вспыльчивые и раздражительные представители России, как Будберг и Убри, своим поведением в Берлине и своими донесениями, когда они лично были недовольны, создавали впечатления, могущие оказать опасное воздействие на взаимоотношения обоих народов в сто пятьдесят миллионов человек.
Я помню, в бытность мою посланником в Петербурге князь Горчаков, неограниченным доверием которого я в то время пользовался, давал мне читать, пока я ожидал его, еще нераспечатанные донесения из Берлина, прежде чем просматривал их сам. Я бывал порой поражен, видя из этих донесений, с каким недоброжелательством мой бывший друг Будберг подчинял задачу сохранения существующих взаимоотношений своей обиде по поводу какого-нибудь случая в обществе или даже просто желанию сообщить двору или министерству остроумную шутку о положении в Берлине. Его донесения, конечно, представлялись императору, притом без всяких комментариев и без доклада; заметки императора на полях, которые Горчаков иногда давал мне просматривать, — в числе прочей деловой корреспонденции, — служили для меня несомненным доказательством того, как сильно эти раздражительные донесения Будберга и Убри влияли на благожелательно к нам настроенного императора Александра II. Он приходил к заключению не об ошибочности суждений своих представителей, а о том, что политика Берлина недальновидна и недоброжелательна. Давая мне читать эти нераспечатанные донесения и кокетничая своим доверием, Горчаков обычно говорил «vous oublierez ce que vous ne deviez pas lire» [«вы забудете то, что вам не следовало читать»], в чем, разумеется, я давал слово, просмотрев в соседней комнате депеши. Пока я находился в Петербурге, я держал это слово, так как в мою задачу не входило ухудшать отношения между нашими дворами жалобами на русского представителя в Берлине и так как я опасался неискусного использования моих сообщений для придворных интриг и травли.
Вообще было бы желательно, чтобы нашими представителями при дружественных дворах были такие дипломаты, которые, не нарушая общей политики своей страны, старались бы, однако, по возможности поддерживать отношения между обоими государствами, умалчивая по возможности об обидах и сплетнях, сдерживая свое остроумие и скорее подчеркивая положительную сторону дела. Я часто не представлял на высочайшее прочтение донесений наших представителей при германских дворах потому, что они больше стремились сообщить что-либо пикантное, передать предпочтительно раздражающие высказывания или явления, нежели заботились об улучшении и поддержании отношений между дворами, что неизменно является задачей нашей политики в Германии. Я считал себя вправе не сообщать из Петербурга и Парижа того, что могло бесцельно раздражать или же было пригодно только для сатирического описания, а став министром, не представлять подобных донесений на высочайшее прочтение. В обязанность посла, аккредитованного при дворе великой державы, не входит механическое донесение обо всех доходящих до его слуха глупых речах и злостных выпадах. Не только посол, но и каждый германский дипломат при германском дворе не должен писать донесений вроде тех, которые посылались в Петербург Будбергом и Убри из Берлина и Балабиным из Вены в расчете, что остроумные донесения будут прочтены с интересом и вызовут веселое настроение. Напротив, следует воздерживаться от науськиваний и сплетен до тех пор, пока отношения дружественны и должны таковыми остаться. Правда, тот, кто имеет в виду только внешнюю форму деловых сношений, считает самым правильным, чтобы посланник сообщал безоговорочно все, что он слышит, предоставляя министру возможность по его усмотрению оставить без внимания или же особо оттенить то, что последний пожелает. Однако целесообразность этого с деловой точки зрения зависит от личности министра. Так как я считал себя таким же дальновидным, как господин фон Шлейниц, и принимал более глубокое и добросовестное участие в судьбе нашей страны, нежели он, то я считал своим правом и обязанностью не доводить до его сведения некоторых вещей, которые в его руках могли послужить для травли и интриг при дворе в духе политики, которая не являлась политикой короля.
После этого отступления возвращаюсь к переговорам, которые я вел во время балканской войны с графом Петром Шуваловым. Я сказал ему, что если бы мы упрочению союза с Россией принесли в жертву наши отношения со всеми остальными державами, то при нашем открытом географическом положении мы оказались бы в опасной зависимости от России в случае резкого проявления Францией и Австрией стремления к реваншу. Уживчивость России с державами, которые также не могут существовать без ее доброжелательности, имела бы своп пределы, в особенности при такой политике, как политика князя Горчакова, напоминавшая мне порой азиатские воззрения. Часто он отстранял всякое политическое возражение аргументом: «L'empereur est fort irrite» [«Император очень раздражен»]; на это я обычно иронически отвечал: «Eh, le mien donc!» [«мой тоже»]. Шувалов заметил на это «Gortschakoff est un animal» [«Горчаков — скотина»], что на петербургском жаргоне не так грубо понимается, как звучит, — «il n'a aucune influence» [«он не пользуется никаким влиянием»]; вообще Горчаков обязан тем, что он формально еще ведет дела, только уважению императора к его возрасту и прежним заслугам. По какому поводу Россия и Пруссия могли бы когда-либо серьезно вступить в конфликт? Нет между ними такого вопроса, который был бы достаточно важным поводом. С последним я согласился, но напомнил об Ольмюце и Семилетней войне[439]. Ссоры возникают и по маловажным причинам, даже из-за вопросов формальных. Некоторым русским, и помимо Горчакова, было бы трудно считать друга равноправным и обращаться с ним соответственно. Лично я не придаю значение внешним формам, но теперешней России свойственны пока не только внешние формы, но и претензии Горчакова.
Я отклонил тогда «выбор» между Австрией и Россией и рекомендовал союз трех императоров или, по крайней мере, сохранение мира между ними.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
ТРОЙСТВЕННЫЙ СОЮЗ
I
Тройственный союз, которого я первоначально пытался добиться после заключения Франкфуртского мира[440] и относительно которого я уже в сентябре 1870 г., в бытность мою в Мо (Meaux), зондировал мнение Петербурга и Вены, представлял собой союз трех императоров, [заключенный] с задней мыслью присоединить к нему и монархическую Италию. Союз этот был направлен к тому, чтобы вести борьбу, которая, как я опасался, в той или иной форме предстояла между обоими европейскими направлениями, прозванными Наполеоном республиканским и казацким. По нынешним понятиям я назвал бы их, с одной стороны, системой порядка на монархической основе, а с другой стороны, социальной республикой, в которой антимонархическое развитие медленно или скачкообразно снижается до тех пор, пока созданное этим невыносимое состояние делает, наконец, разочарованное население восприимчивым к насильственному возвращению монархических учреждений в цезаристской форме. Избежать этого circulus vitiosus [порочного круга] и по возможности уберечь от него современное поколение или его потомство я считаю задачей, заслуживающей большего внимания у еще жизнеспособных монархий, чем соперничество из-за влияния на осколки национальностей, населяющих Балканский полуостров. Если монархические правительства не проявят понимания необходимости сплотиться в интересах государственного и общественного порядка, а покорятся шовинистским чувствам своих подданных, то я боюсь, что предстоящая международная революционная и социальная борьба примет еще более опасные формы и что победа монархического строя будет труднее. Ближайшее средство застраховаться от этой борьбы я с 1871 г. искал в союзе трех императоров и в стремлении предоставить монархическому принципу в Италии возможность твердо опираться на этот союз. Я надеялся на прочный успех, когда в сентябре 1872 г. состоялось свидание трех императоров в Берлине, а вскоре затем, в мае следующего года, визиты моего императора в Петербург, в сентябре — итальянского короля в Берлин, в октябре — германского императора в Вену. Эта надежда впервые омрачилась в 1875 г. подстрекательствами (Hetzereien) князя Горчакова, распространявшего ложь, будто бы мы намеревались напасть на Францию, прежде чем она оправится от своих ран.
Во время люксембургского вопроса (1867 г.) я был принципиальным противником превентивных войн, т. е. таких наступательных войн, которые мы вели бы только на основании предположения, что впоследствии мы должны будем вынести войну с лучше подготовленным неприятелем. То, что в 1875 г. мы победили бы Францию, было, по мнению наших военных, вероятным, но не так уж вероятно было то, что прочие державы остались бы нейтральными. Если уже в последние месяцы до версальских переговоров[441] меня ежедневно беспокоила опасность европейского вмешательства, то видимая злонамеренность нападения, предпринятого нами только для того, чтобы не дать Франции опомниться, послужила бы желанным предлогом сначала для английских фраз о гуманности, а затем и для России предлогом найти переход от политики личной дружбы обоих императоров к холодной политике русских государственных интересов, сыгравших решающую роль в 1814 и 1815 гг. при определении французской территории[442]. Вполне понятно, что с точки зрения русской политики удельный вес Франции в Европе не должен падать ниже определенных пределов. Мне кажется, что эти пределы были достигнуты Франкфуртским миром; в 1870 и 1871 гг. в Петербурге, быть может, еще не так ясно отдавали себе в этом отчет, как пять лет спустя. Во время нашей войны с Францией петербургский кабинет, думаю, едва ли ясно предвидел, что после войны он будет иметь своим соседом столь сильную и консолидированную Германию. В 1875 г. я предполагал, что на берегах Невы уже царили некоторые сомнения в том, правильно ли было предоставить событиям зайти так далеко, не вмешиваясь в их развитие. Искренняя дружба и уважение Александра II к своему дяде прикрывали досаду, которую уже испытывали в то время официальные круги. Если бы тогда мы захотели возобновить войну только для того, чтобы не дать больной Франции оправиться, то после нескольких неудачных конференций для предотвращения войны наше военное командование, без сомнения, оказалось бы во Франции в том положении, которого я опасался в Версале при затягивании осады [Парижа]. Война окончилась бы не заключением мира с глазу на глаз, а на конгрессе, как в 1814 г., с привлечением побежденной Франции, а при недоброжелательности, которую к нам питали, быть может, опять, как и тогда, под руководством какого-нибудь нового Талейрана[443].
Еще в Версале я опасался, что участие Франции на Лондонской конференции по вопросу о статьях Парижского мира, касавшихся Черного моря, может быть использовано с такою же дерзостью, какую выказал Талейран в Вене, для того чтобы пристегнуть франко-германский вопрос к программе конференции. По этой причине, несмотря на обращения с разных сторон, я при помощи внешних и внутренних влияний воспрепятствовал участию Фавра в этой конференции. Сомнительно, чтобы в 1875 г. сопротивление Франции нашему нападению на нее было бы таким слабым, как предполагали наши военные. Надо помнить, что в договоре от 3 января 1815 г. между Францией, Англией и Австрией побежденная (и частично еще оккупированная неприятелем[444]) Франция, изнуренная двадцатью годами войны, все же была готова выставить для коалиции против Пруссии и России 150 тысяч солдат немедленно и 300 тысяч позднее. 300 тысяч старых солдат, находившихся у нас в плену, снова возвратились во Францию. Наконец, мощь России оказалась бы, конечно, не на нашей стороне в качестве союзника, как в январе 1815 г., и не благожелательно нейтральной, как во время германо-французской войны, а быть может, оказалась бы враждебной у нас в тылу. Из циркулярной депеши, разосланной Горчаковым в мае 1875 г. всем русским миссиям, видно, что русскую дипломатию уже тогда побудили действовать против нашей мнимой склонности к нарушению мира.
За этим эпизодом последовали суетливые старания русского канцлера омрачить наши и в особенности лично мои хорошие отношения с императором Александром. Старания эти выразились, между прочим, в том, что [Горчаков] (как об этом говорится в главе XXVIII) через посредство генерала Вердера вынудил меня отказаться дать обещание нейтралитета в случае русско-австрийской войны. Тот факт, что затем русский кабинет непосредственно и притом тайно обратился к венскому [кабинету], опять-таки знаменовал такую фазу горчаковской политики, которая не благоприятствовала моему стремлению к монархически-консервативному тройственному союзу.
II
Граф Шувалов был вполне прав, говоря, что мысль о коалициях вызывает у меня кошмары. Мы вели победоносные войны против двух великих держав Европы[445]; важно было удержать по крайней мере одного из обоих могущественных противников, с которыми мы встретились на поле сражений, от искушения, заключавшегося в возможности взять реванш в союзе с другим. То, что речь не могла итти о Франции, было ясно для всех знающих историю и галльскую национальность; если возможно было заключить секретный договор в Рейхштадте без нашего согласия и ведома, то не было ничего невероятного и в старой коалиции Кауница между Францией, Австрией и Россией[446], как только в Австрии у кормила правления оказались подходящие для этого скрыто существующие элементы. Они могли найти исходный пункт для того, чтобы снова оживить старое соперничество, старое стремление к гегемонии в Германии как фактор австрийской политики либо опираясь на Францию, как это намечалось во времена графа Бейста[447] и зальцбургского свидания с Луи-Наполеоном в августе 1867 г.[448], либо сближением с Россией, как это проявилось в секретном соглашении в Рейхштадте.
На вопрос о том, какую поддержку в этом случае могла бы ожидать Германия от Англии, я не могу дать немедленный ответ, принимая во внимание историю Семилетней войны[449] и Венского конгресса. Скажу только, что если бы не победы, одержанные Фридрихом Великим, то Англия, вероятно, еще раньше отказалась бы от защиты интересов прусского короля.
Эта ситуация требовала сделать попытку ограничить возможность антигерманской коалиции путем обеспечения прочных договорных отношений хотя бы с одной из великих держав. Выбор мог быть сделан только между Австрией и Россией, так как английская конституция не допускает заключения союзов на определенный срок; союз же с одной Италией не мог служить достаточным противовесом коалиции трех остальных великих держав даже в том случае, если бы будущее поведение и внутреннее устройство Италии были совершенно независимы не только от Франции, но и от Австрии. Таким образом, чтобы уменьшить возможности образования коалиции, нам оставался только указанный выбор.
Материально более сильным я считал союз (Verbindung) с Россией. Прежде он казался мне также и более надежным, так как традиционная династическая дружба, общность монархического чувства самосохранения и отсутствие каких-либо исконных противоречий в политике я считал надежнее изменчивых впечатлений общественного мнения венгерского, славянского и католического населения габсбургской монархии. Абсолютно надежным на долгое время не был ни один из этих союзов — ни династическая связь с Россией, ни популярность венгерско-германских симпатий. Если бы в Венгрии всегда брали верх трезвые политические соображения, то эта храбрая и независимая нация ясно понимала бы, что, будучи островом среди необъятного моря славянского населения, она при своей относительно небольшой численности может обезопасить себя, только опираясь на немецкий элемент в Австрии и Германии. Но кошутовский эпизод[450] притеснение верных империи немецких элементов в самой Венгрии, а также другие симптомы показывали, что самонадеянность венгерского гусара и адвоката в критические моменты сильнее политических расчетов и самообладания. Ведь и в спокойные времена многие мадьяры с удовольствием слушают песню цыган: «Немец — сукин сын».
Сомневаться относительно будущих австро-германских отношений заставлял также плохой глазомер немецких элементов в Австрии в отношении политических возможностей, вследствие чего эти элементы утратили контакт с династией и руководящую роль, которая выпала на их долю в ходе исторического развития. Вопрос о вероисповедании, воспоминание о влиянии духовников императорской семьи и возможность восстановления отношений с Францией на католичествующей основе в случае, если бы во Франции совершилась соответственная перемена формы и принципов государственного руководства, также давали повод к опасениям о будущности австро-германского союза. Нет никакой возможности предугадать, когда подобная перемена может произойти во Франции.
Наконец, ко всему этому прибавилась еще польская сторона австрийской политики. Мы не можем требовать от Австрии, чтобы она отказалась от оружия против России, которым она владеет, поддерживая польский элемент в Галиции. Политика, приведшая в 1846 г. к тому, что австрийские чиновники объявляли вознаграждение за головы польских повстанцев[451], была возможной потому, что за выгоды, доставленные Австрии Священным союзом, союзом трех восточных держав[452], она платила соответственным поведением в польском и восточном вопросах, как бы внося этим свой страховой взнос в общее дело. Пока существовал тройственный союз восточных держав, Австрия могла выдвигать на первый план свои отношения с русинами; если же этот союз распадался, то на случай войны с Россией разумнее было иметь в распоряжении польское дворянство. Вообще Галиция менее прочно прилажена к австрийской монархии, чем Познань и Западная Пруссия к прусской. Эта австрийская провинция, открытая с востока, искусственно приклеена к Австрии с внешней стороны Карпат; Австрия могла бы прекрасно обойтись без нее, если бы вместо 5 или 6 миллионов поляков и русин могла получить возмещение в пределах Дунайского бассейна. Планы такого рода в форме обмена Галиции на [области] с румынским и юго-славянским населением при восстановлении Польши во главе с каким-либо эрцгерцогом, обсуждались во время Крымской кампании и в 1863 г. лицами, имеющими и не имеющими к этому отношения. Однако старые прусские провинции не отделены от Познани и Западной Пруссии естественной границей, и отказ от них был бы неосуществим. Поэтому вопрос о будущности Польши является особенно трудно разрешимым из всех предпосылок германо-австрийского военного союза.
III
При этих соображениях, угрожающее письмо императора Александра (1879) вынудило меня к твердому решению в целях обороны и сохранения нашей независимости от России. Союз с Австрией пользовался популярностью почти у всех партий. Сочувствие консерваторов [объяснялось] исторической традицией, которая именно с точки зрения консервативной фракции вряд ли может в настоящее время считаться логически правильной. Но факт тот, что в Пруссии большинство консерваторов считает сближение с Австрией отвечающим их стремлениям, хотя между правительствами обеих стран временно происходило нечто вроде соревнования в либерализме. Консервативный ореол Австрии превысил для большинства членов этой фракции впечатление от частично уже изжитых, а частично новых поползновений в области либерализма и от склонности при случае сблизиться с западными державами и особенно с Францией. Еще понятнее были соображения, по которым католики находили полезным союз с этой по преимуществу католической великой державой. Национал-либеральная партия считала союз, скрепленный письменным договором, между новой Германской империей и Австрией тем путем, который приближал к разрешению квадратуры круга 1848 г., причем этому не угрожали затруднения, препятствовавшие унитарной связи не только между Австрией и Пруссией-Германией, но и внутри Австро-венгерской империи в целом[453]. Таким образом, кроме социал-демократической партии, от которой вообще никогда невозможно было получить Одобрение какой бы то ни было правительственной политики, в наших парламентских кругах не было никакого возражения против союза с Австрией и очень много симпатии к нему.
Со времени Римской империи германской нации и Германского союза, традиции международного права также исходили из теории о том, что между Германией в целом и габсбургской монархией существовала государственная правовая связь, теоретически обязывающая эти центрально-европейские территории к взаимопомощи. Тем не менее на практике их политическая общность проявлялась в предыдущей истории довольно редко; Европе и в особенности России можно было с полным правом указать на то, что постоянный союз между Австрией и нынешней Германской империей с точки зрения международного права не представляет собой ничего нового. Впрочем, для меня вопросы о популярности [этого союза] в Германии и о международном праве стояли на втором плане, их следовало обсудить в качестве подсобных средств для возможного осуществления [союза]. На первом плане стоял вопрос о том, следовало ли немедленно приступить к претворению этой идеи в жизнь и какая степень решительности требуется для того, чтобы преодолеть вероятное противодействие императора Вильгельма, основанное не столько на политических соображениях, сколько на [личных] чувствах. Причины, побуждавшие нас при тогдашнем политическом положении к союзу с Австрией, казались мне столь настоятельными, что я стремился бы к нему даже при сопротивлении нашего общественного мнения.
IV
Перед поездкой императора Вильгельма в Александрово (3 сентября) я еще в Гаштейне подготовил свидание с графом Андраши, которое и состоялось 27 и 28 августа.
После того как я изложил ему положение, он сделал из моих слов следующее заключение: «Против франко-русского союза естественным ответным ходом является австро-германский [союз]». Я ответил, что тем самым он сформулировал вопрос, для обсуждения которого я предложил наше свидание. Мы без труда пришли к предварительному соглашению о чисто оборонительном союзе против русского нападения на одну из сторон; однако мое предложение распространить союз и на случай других нападений, кроме русского, не встретило у графа отклика.
Не без труда получив от его величества полномочия на официальные переговоры, я с этой целью поехал обратно через Вену.
Перед отъездом из Гаштейна я написал 10 сентября следующее письмо Баварскому королю:
«Гаштейн, 10 сентября 1879 г. Ваше величество были прежде столь милостивы выразить мне высочайшее ваше удовлетворение моими стараниями в равной степени сохранить мирные и дружественные отношения Германской империи с обеими соседними великими империями — с Австрией и Россией. В течение последних трех лет эта задача становилась тем труднее, чем сильнее русская политика подпадала под влияние отчасти воинственных, отчасти революционных тенденций панславизма. Уже в 1876 г. нам неоднократно предъявляли из Ливадии требования заявить в обязывающей форме, останется ли Германская империя нейтральной в случае войны между Россией и Австрией. Уклониться от этого заявления не удалось, и русская военная гроза перенеслась пока на Балканы. Успехи русской политики, достигнутые в результате этой войны, достаточно крупные даже и после [Берлинского] конгресса, не охладили, к сожалению, возбужденность русской политики в той степени, как это было бы желательно для миролюбивой Европы. Стремления России попрежнему остались беспокойными и воинственными; влияние панславистского шовинизма на настроения императора Александра усилилось, и вместе с серьезной, повидимому, немилостью к графу Шувалову, император осудил и его дело — Берлинский конгресс. Руководящим министром, если таковой вообще имеется в настоящее время в России, является военный министр Милютин. По его требованию теперь, после заключения мира, последовали громадные вооружения, хотя России в настоящее время теперь никто не угрожает. Несмотря на финансовые жертвы, коих потребовала война, численность русской армии в мирное время увеличена на 56 тысяч, а численность армии военного времени на западной границе увеличится почти на 400 тысяч человек. Эти вооружения могут быть предназначены исключительно против Австрии или Германии, и расположение войск в царстве Польском соответствует этому назначению. И в технических комиссиях*[454] военный министр откровенно заявил, что России надобно готовиться к войне «с Европой».
Если не подлежит сомнению, что император Александр, не желая войны с Турцией, все же вел ее под давлением влияний панславистов, и если принять во внимание, что с того времени эта партия усилила свое влияние благодаря тому, что стоящая за ней агитация производит теперь на императора более сильное и опасное впечатление, нежели прежде, то можно опасаться, что панславистам удастся точно так же получить подпись императора Александра для дальнейших военных предприятий на Западе. Европейские затруднения, с которыми Россия может встретиться на этом пути, не могут испугать таких министров, как Милютин или Маков, если справедливы опасения консерваторов России, что партия движения (Bewegungspartei), стараясь втянуть Россию в тяжелые войны, стремится не столько к победе России над заграницей, сколько к перевороту внутри России.
При этих условиях я не могу отделаться от мысли, что в будущем и, быть может, даже в близком будущем, миру угрожает Россия, и притом только Россия. Сведения, которые, по нашим донесениям, Россия за последнее время собирала, чтобы выяснить, найдет ли она, в случае если начнет войну, поддержку во Франции и Италии, дали, конечно, отрицательный результат. Италия признана была бессильной, а Франция заявила, что в настоящее время не хочет войны и в союзе с одной Россией не чувствует себя достаточно сильной для наступательной войны против Германии.
В этом положении Россия предъявила нам в течение последних недель требования, которые сводились к тому, что мы должны окончательно сделать выбор между Россией и Австрией, предписав германским членам комиссий по восточным делам в спорных вопросах голосовать с Россией. Между тем, по нашему мнению, постановления конгресса были правильно поняты большинством, в составе Австрии, Англии и Франции; поэтому Германия голосовала вместе с ними, и, таким образом, Россия осталась в меньшинстве, отчасти с Италией, отчасти — без нее. Такие вопросы, как, например, положение моста у Силистрии, уступленная Турции [Берлинским] конгрессом военная дорога в Болгарии, управление почт и телеграфов, пограничные споры относительно некоторых деревень, сами по себе очень незначительны по сравнению с миром между великими державами, тем не менее, русское требование, чтобы по этим вопросам мы голосовали не с Австрией, а с Россией, неоднократно сопровождалось недвусмысленными угрозами о последствиях, которые наш отказ, возможно, будет иметь для международных отношений обеих стран. Этот обращающий на себя внимание факт, совпавший притом с отставкой графа Андраши*[455], способен был, разумеется, возбудить опасение, что между Россией и Австрией состоялось тайное соглашение в ущерб Германии. Но опасение это необоснованно. По отношению к беспокойной русской политике Австрия испытывает такое же неприятное чувство, как и мы, и, повидимому, склонна к соглашению с нами в целях совместного отражения возможного нападения России на одну из обеих держав.
Я считал бы существенной гарантией европейского мира и безопасности Германии, если бы Германская империя заключила с Австрией такой договор, который ставил бы себе целью попрежнему заботливо сохранять мир с Россией и в то же время обеспечивал бы помощь друг другу, если бы одна из обеих держав все же подверглась нападению. Взаимно застраховав себя таким путем, обе державы могли бы, как и прежде, посвятить себя новому укреплению союза трех императоров. В союзе с Австрией Германская империя не нуждалась бы в поддержке со стороны Англии, и при миролюбивой политике обоих великих имперских организмов европейский мир был бы гарантирован 2 миллионами воинов. Чисто оборонительный характер этой взаимной опоры двух немецких держав ни для кого не носил бы вызывающего характера, так как с точки зрения международного права эта взаимная страховка обеих [держав] существовала в Германском союзе уже 50 лет — с 1815 г.
В случае, если какое-либо соглашение подобного рода не состоится, никто Австрию не сможет упрекнуть, если, под давлением русских угроз и не будучи уверена в Германии, она в конце концов сама будет искать более тесного контакта с Францией или с Россией. В последнем случае Германия при своих отношениях с Францией оказалась бы совершенно изолированной на континенте. Если же Австрия сблизится с Францией и с Англией, так же как и в 1854 г.[456], то Германия не могла бы обойтись без России и, чтобы не остаться изолированной, должна была бы связать свои пути с ошибочными и, боюсь, опасными путями русской внешней и внутренней политики. Если Россия заставит нас выбирать между нею и Австрией, то я думаю, что Австрия укажет нам консервативное и мирное направление, а Россия — ненадежное.
Зная политические взгляды вашего величества, я осмеливаюсь выразить надежду, что вы всемилостивейше разделяете высказанное мною мнение. Я был бы счастлив получить подтверждение этому.
Трудности задачи, которую я ставлю перед собой, велики сами по себе, но они еще существенно усугубляются необходимостью по такому обширному и многостороннему делу письменно вести переговоры отсюда, где я могу рассчитывать только на собственную работоспособность, совершенно недостаточную в результате сильного переутомления. Мне и без того уже пришлось по состоянию моего здоровья продлить пребывание здесь, но я надеюсь после 20-го числа сего месяца выехать в обратный путь через Вену. Если до тех пор не удастся, по крайней мере в принципе, добиться чего-либо определенного, то боюсь, что нынешний благоприятный момент будет упущен, а с отставкой Андраши, трудно сказать, представится ли он когда-либо вновь.
Считая своим долгом почтительнейше довести до сведения вашего величества мой взгляд на положение и политику Германской империи, прошу ваше величество всемилостивейше принять во внимание тот факт, что граф Андраши и я взаимно обязались держать втайне вышеизложенный план и что до сих пор только обоим императорам известно о намерении их руководящих министров достичь соглашения между их величествами».
В дополнение привожу ответ короля и мое последующее письмо:
«Любезный князь Бисмарк!
С искренним сожалением узнал я из вашего письма от 10-го числа сего месяца, что действию киссингенских и гащтейнских вод помешали ваши усиленные и утомительные занятия делами. С вашим подробным изложением о современном политическом положении я ознакомился с величайшим интересом и приношу вам свою живейшую благодарность. Если между Германской империей и Россией дойдет до военных осложнений, то столь глубоко прискорбная перемена во взаимоотношениях обеих империй доставила бы мне величайшее огорчение, и я все еще питаю надежду, что такой оборот дела удастся предотвратить, оказав миролюбивое влияние на его величество российского императора. Во всяком случае вашим стараниям заключить тесный союз между Германской империей и АвстроВенгрией с моей стороны обеспечены полное одобрение и сильнейшие пожелания счастливого успеха.
Желая вам с новыми силами возвратиться на родину, с удовольствием повторяю свое уверение в совершенном уважении, с каким я всегда пребываю к вам
Берг, 16 сентября 1879 г. Ваш искренний друг
Людвиг».
«Гаштейн, 19 сентября 1879 г.
С почтительной благодарностью получил я милостивое письмо вашего величества от 16-го числа сего месяца и к своей радости я увидел в нем согласие вашего величества с моими стараниями к взаимному сближению с Австро-Венгрией. Что касается отношений с Россией, то я всеподданнейше замечу, что нам не предстоит непосредственная опасность военных осложнений, которая глубоко огорчила бы и меня, не только с политической, но и с личной точки зрения. Эта опасность скорее усилилась бы лишь в том случае, если бы Франция была бы готова на совместное выступление с Россией. До сих пор этого нет, и, согласно с намерениями его императорского величества, наша политика приложит все старания к тому, чтобы по-прежнему поддерживать и укреплять мир империи с Россией путем воздействия на его величество императора Александра. Переговоры с Австрией о более тесном взаимном сближении имеют только мирные, оборонительные цели, а наряду с этим также развитие путей сообщения.
Предполагая завтра выехать из Гаштейна, я надеюсь в воскресенье быть в Вене.
С всеподданнейшей благодарностью вашему величеству за благосклонное участие к моему здоровью, честь имею быть, с глубочайшим почтением, вашего величества всеподданнейший слуга
ф. Бисмарк»
V
Во время поездки из Гаштейна через Зальцбург и Линц сознание, что я нахожусь на чисто немецкой земле и среди немецкого населения, усиливалось приветливым отношением ко мне публики на станциях. В Линце толпа народа была так велика, а ее настроение было столь возбужденным, что из опасения вызвать в венских кругах недовольство я задернул занавески на окнах моего вагона, не отвечал на дружественные приветствия и отъехал, не показавшись. На улицах Вены заметно было подобное же настроение; приветствия густой толпы народа ни на минуту не смолкали, и мне — так как я был в штатском — пришлось почти весь путь до гостиницы проехать с обнаженной головой, что было не особенно приятно. Все время, пока я жил в гостинице, я также не мог показаться у окна, не вызвав дружественных демонстраций ожидавших там или проходивших людей. Манифестации еще более усилились, после того как император Франц-Иосиф оказал мне честь своим посещением. Все эти явления были недвусмысленным выражением желания населения столицы и тех немецких провинций [Австрии], по которым я проезжал, чтобы тесная дружба с новой Германской империей стала знамением будущего обеих великих держав. Я не сомневался, что подобные симпатии вызывались кровным родством и в Германской империи — на юге сильнее, чем на севере, среди консервативной партии сильнее, нежели среди оппозиции, на католическом западе сильнее, чем на евангелическом востоке[457].
Мнимо-вероисповедная борьба во время Тридцатилетней войны, чисто политический характер Семилетней войны и дипломатическое соперничество, не прекращавшееся со смерти Фридриха Великого до 1866 г.[458], не подавили чувства этого родства, хотя вообще немец склонен, если ему позволяют обстоятельства, энергичнее сражаться со своим соотечественником, нежели с иностранцем. Возможно, что славянский клин, в лице чехов, отделивший исконно немецкое население коренных австрийских земель от северо-западных соотечественников, ослабил действие, оказываемое обычно соседскими трениями на немцев одного рода, но подданных разных династий, и укрепил германские чувства австрийских немцев, приглушенные, но не задушенные шлаком исторической борьбы.
У императора Франца-Иосифа я встретил весьма благосклонный прием и готовность заключить с нами [договор]. Чтобы добиться согласия на это моего всемилостивейшего государя, я еще в Гаштейне ежедневно проводил часть предназначенного для лечения времени за письменным столом, объясняя необходимость ограничить круг возможных, направленных против нас коалиций и доказывая, что самым целесообразным путем к этому является союз с Австрией. Правда, я мало надеялся на то, что мертвые буквы моих писем изменят воззрения его величества, основанные не столько на политических соображениях, сколько на чувстве. Заключение союза с оборонительной, но все же военной (kriegerisches) целью, было выражением недоверия к другу и племяннику[459], с которым он с полнейшим чистосердечием и в слезах только что в Александрове обменялся уверениями в традиционной дружбе. Это слишком противоречило бы рыцарским взглядам императора на его отношения к равному по рождению другу.
Хотя я нимало не сомневался в том, что и император Александр питал к нему такие же безупречно честные чувства, но я знал, что последний не обладает той ясностью политического суждения и тем трудолюбием, которые постоянно защищали бы его от неискренних влияний окружения, а также не обладал той добросовестной верностью в личных отношениях, какой отличался мой государь. Откровенность, которую проявлял император Николай и в дурном и в хорошем, не полностью перешла к более мягкой натуре его преемника; и по отношению к женским влияниям сын был менее независимым, чем его отец. Между тем единственным прочным залогом русских дружеских отношений служит личность царствующего императора, и если она не представляет такой гарантии, как личность Александра I, выказавшего в 1813 г. такую преданность прусскому королевскому дому[460], на которую не всегда можно рассчитывать на [русском] престоле, то при таких условиях на союз с Россией в случае нужды в нем не всегда следует в полной мере полагаться.
Уже в прошлом столетии опасно было рассчитывать на обязательную силу договорного текста, если изменялись обстоятельства, при которых этот договор был заключен; в настоящее же время для крупного правительства едва ли возможно полностью применить все силы своей страны для помощи другой дружественной [стране], если это вызывает порицание народа. Поэтому текст договора, обязывающего к ведению войны, уже не представляет тех гарантий, как во времена кабинетских войн (Kabinetskriege), требовавших 30–60 тысяч солдат; едва ли в настоящее время мыслима семейная война, какую Фридрих-Вильгельм II вел в интересах своего шурина в Голландии[461], и не так легко снова в настоящее время возникнуть предпосылке для такой войны, какую Николай I вел в Венгрии в 1849 г.[462]. Тем не менее в моменты, когда дело идет о том, чтобы вызвать войну или избежать ее, текст ясного и всеохватывающего договора не остается без влияния на дипломатию. Готовности к открытому вероломству не проявляют даже софистские и насильнические правительства, пока не наступает force majeure [непреодолимая сила] бесспорных интересов.
Все соображения и доводы, которые я представлял в письмах из Гаштейна, Вены и затем из Берлина находившемуся в Бадене императору, не оказывали желаемого воздействия. Для того чтобы получить согласие императора на проект договора, выработанного мною совместно с Андраши и одобренного императором Францем-Иосифом при условии, что император Вильгельм сделает то же самое, я был вынужден прибегнуть к очень мучительному для меня средству, поставив вопрос об отставке кабинета; мне удалось склонить моих коллег к моему замыслу. Я был слишком утомлен напряжением последних недель и перерывом лечения в Гаштейне, чтобы совершить поездку в Баден-Баден, и туда отправился граф Штольберг. Несмотря на сильное противодействие его величества, граф благополучно закончил переговоры. Императора не убедили политические аргументы, и он дал обещание ратифицировать договор только из нежелания перемен в личном составе министерства. Кронпринц с самого начала относился чрезвычайно Сочувственно к союзу с Австрией, но на отца он влияния не имел.
Со свойственным ему рыцарством император счел долгом доверительно оповестить русского императора[463], что, если последний нападет на одну из обеих соседних держав, ему предстоит воевать с обеими, чтобы император Александр ошибочно не полагал, будто может напасть на одну только Австрию. Мне эта предупредительность казалась необоснованной, так как уже из нашего ответа на вопрос, направленный нам из Ливадии, петербургский кабинет мог понять, что мы не покинем Австрию и, следовательно, наш договор с Австрией не создавал новой ситуации, а только узаконил уже ранее существовавшую.
VI
Возобновление коалиции Кауница создало бы для Германии, если бы она оставалась сплоченной и искусно вела свои войны, хотя и не безнадежное, но все же очень серьезное положение. Задача нашей внешней политики должна состоять в том, чтобы по возможности предотвратить такое положение. Если бы объединенная австро-германская мощь обладала такою же прочной сплоченностью и таким же единством своего руководства, как Россия и Франция, взятые порознь, то я не считал бы, что одновременное нападение обеих соседних с нами великих держав является для нас смертельной опасностью, даже если Италия и не вошла бы в качестве третьего участника в наш союз. Если, однако, в Австрии антигерманские течения национального или вероисповедного характера окажутся сильнее, чем до сих пор, если к этому прибавятся искушения и предложения со стороны России в области восточной политики, как[464] это было во времена Екатерины [II] и Иосифа, если итальянские вожделения будут угрожать владениям Австрии на Адриатическом море[465] и отвлекать ее вооруженные силы таким же образом, как во времена Радецкого[466], — тогда борьба, возможность которой мне представляется, будет неравной. Нечего и говорить, насколько опаснее было бы положение Германии, если представить себе, что после восстановления монархии во Франции Австрия, при соглашении обеих держав с римской курией, также находилась бы в лагере наших противников, стремясь ликвидировать результаты 1866 г.
Это пессимистическое представление, не выходящее, впрочем, за пределы возможного и оправдываемое прошлым, побудило меня возбудить вопрос, не следует ли рекомендовать заключение органического союза между Германской империей и Австро-Венгрией; этот союз не расторгался бы, как при обыкновенном договоре, а был бы включен в законодательство обеих империй и подлежал бы расторжению не иначе, как путем специального законодательного акта.
Для сознания такая гарантия (Assecuranz) имеет в себе нечто успокоительное, но сомнительно, оказалась ли бы она надежной под натиском событий, особенно если припомнить, что теоретически гораздо более обязывающий строй Священной Римской империи никогда не мог обеспечить сплоченности немецкой нации и что для определения наших отношений с Австрией мы не в состоянии были бы найти такого модуса, который сообщил бы договору более прочную связывающую силу, чем прежние союзные договоры, теоретически делавшие сражение под Кениггрецом немыслимым. Прочность всех договоров между большими государствами становится условной, как только она подвергается испытанию в «борьбе за существование». Ни одну великую нацию нельзя будет когда-либо побудить принести свое существование в жертву на алтарь верности договору, если она вынуждена будет выбирать между тем и другим. Положение ultra posse nemo obligatur [сверх возможного никто не обязуется] не может быть отменено никакими параграфами договора. Точно так же нельзя обеспечить договором и степень напряжения сил при его выполнении, как только собственные интересы договаривающегося перестанут соответствовать подписанному тексту и его прежнему толкованию. Поэтому если в европейской политике наступит такой поворот, что АвстроВенгрия увидит свое спасение, как государства, в антигерманской политике, то ради соблюдения договора также нельзя ожидать самопожертвования, как во время Крымской войны не последовало выполнения долга благодарности[467], являвшегося, быть может, более важным, чем пергамент государственного договора.
Союз, закрепленный законодательным путем, явился бы осуществлением конституционных идей, которые носились перед умами самых умеренных членов в церкви св. Павла[468], сторонников и более узкого — имперски-германского, и более широкого — австро-германского объединения (Bunds). Но как раз обеспечение таких взаимных обязательств договорным путем-враг их прочности. Пример Австрии времен 1850–1866 гг. служил для меня предупреждением о том, что чрезвычайно соблазнительные политические векселя, выдаваемые на такого рода отношения, превышают пределы кредита, который независимые государства могут предоставлять друг другу при своих политических операциях. Поэтому я думаю, что изменчивый элемент политического интереса и его опасностей является неизбежной подоплекой письменных договоров, если они должны быть прочными. Для спокойной и сохраняющей [существующее положение] австрийской политики союз с Германией полезнее всего.
Опасности, заключающиеся для нашего единения с Австрией в искушениях русско-австрийских соглашений в духе времен Иосифа II и Екатерины или Рейхштадтской конвенции и ее секретности, можно парализовать — насколько это вообще возможно — если мы, хотя и твердо соблюдая верность по отношению к Австрии, позаботимся также о том, чтобы путь из Берлина в Петербург оставался открытым. Наша задача — сохранять мир между обоими нашими императорскими соседями. Будущее четвертой большой династии, [правящей] в Италии, мы сможем обеспечить в той же мере, в какой нам удастся сохранить единство между тремя империями, и либо обуздать честолюбие обоих наших восточных соседей, либо удовлетворить его по обоюдному соглашению. Каждый из обоих [соседей] необходим нам не только с точки зрения европейского равновесия, но мы не могли бы лишиться ни одного из них, не подвергаясь сами опасности. Сохранение элементов монархического строя в Вене и в Петербурге и на основе обоих в Риме является для нас в Германии задачей, совпадающей с сохранением государственного порядка у нас самих.
VII
Договор, заключенный нами с Австрией для совместной защиты от русского нападения, является publici juris [общеизвестным]. О заключении же этими державами аналогичного оборонительного союза против Франции ничего неизвестно. Австро-германский союз не содержит на случай войны с Францией, в первую очередь угрожающей Германии, тех гарантий, какие он дает в случае войны с Россией, более вероятной для Австрии, чем для Германии. Между Германией и Россией не существует такого расхождения интересов, которое заключало бы в себе неустранимые зародыши конфликтов и разрыва. Напротив, совпадающие интересы в польском вопросе и последствие традиционной династической солидарности в противоположность стремлениям к перевороту создают основы для совместной политики обоих кабинетов. Основы эти ослаблены десятилетней фальсификацией общественного мнения русской прессою, которая в читающей части населения создавала и питала искусственную ненависть ко всему немецкому; царствующая династия должна с этим [мнением] считаться, хотя бы император и желал поддерживать дружбу с Германией. Впрочем, едва ли русские массы настроены против [всего] немецкого более враждебно, нежели чехи в Богемии и Моравии, словенцы на территории бывшего Германского союза и поляки в Галиции[469]. Словом, остановив свой выбор на союзе с Австрией, а не с Россией, я ни в какой мере не закрывал глаза на сомнения, затруднявшие выбор. Я попрежнему считал необходимым поддерживать добрососедские отношения с Россией, наряду с нашим оборонительным союзом с Австрией, ибо у Германии нет гарантии, что избранная [ею] комбинация не потерпит крушения, но зато есть возможность до тех пор сдерживать антигерманские стремления в Австро-Венгрии, пока германская политика не разрушит моста, ведущего в Петербург, и не вызовет непреодолимого разрыва между Россией и нами. До тех пор пока такого непоправимого разрыва нет, Вена будет в состоянии держать в повиновении элементы, враждебные или чуждые союзу с Германией. Если же разрыв между нами и Россией или даже охлаждение будут казаться непоправимыми, то и в Вене возрастут претензии, которые она сочтет возможным предъявить своему германскому союзнику. Во-первых, она потребует расширить casus foederis [оговоренное условие союза], который до сих пор, согласно опубликованному тексту, распространяется только на защиту от русского нападения на Австрию; во-вторых, [Вена] потребует подменить указанный casus foederis защитою австрийских интересов на Балканах и на Востоке, что с успехом пытались делать даже в нашей прессе. Естественно, что у жителей Дунайского бассейна имеются потребности и планы, которые выходят за теперешние границы Австро-Венгерской монархии; германская имперская конституция показывает путь, на котором Австрия может достичь примирения политических и материальных интересов, существующих между восточной границей румынской народности (Volksstamms) и Кат¬ тарским заливом. Но в задачи Германской империи не входит жертвовать достоянием и кровью своих подданных для осуществления желаний соседа. Сохранение Австро-Венгерской монархии, как независимой, сильной великой державы, необходимо Германии для европейского равновесия, и ради этого мир страны в случае необходимости может быть со спокойной совестью поставлен на карту. Все же в Вене следовало бы воздержаться от попыток сверх этой гарантии выводить из договора о союзе требования, для которых он не был заключен.
Непосредственная угроза миру между Германией и Россией едва ли возможна иным путем, чем путем искусственного подстрекательства или в результате честолюбия русских или немецких военных вроде Скобелева, которые желают войны, чтобы отличиться прежде чем слишком состарятся. Нужна необычайная степень глупости и лживости общественного мнения и печати России, чтобы думать и утверждать, будто германская политика руководствовалась агрессивными тенденциями, заключая австрийский, а затем итальянский оборонительный союз[470]. Лживость эта была скорее польско-французского происхождения, а глупость — скорее русского. Польско-французская ловкость одержала на почве русского легковерия и невежества победу над недостатком этой ловкости у нас, в чем, смотря по обстоятельствам, заключается сила или слабость германской политики. В большинстве случаев честная и открытая политика успешнее хитросплетений прежних времен, но для ее успеха необходима известная доля личного доверия, которое легче утратить, нежели приобрести.
Никто не может предвидеть будущей судьбы Австрии с уверенностью, необходимой для длительных и органических договоров. Факторы, играющие роль в ее развитии, так же разнообразны, как и смешение народов. К разъедающему и порой взрывчатому действию последнего присоединяется не подлежащее учету влияние, которое вероисповедные элементы в состоянии оказать на руководящие личности, смотря по тому, прибывает или убывает римский прилив. Не только панславизм и Болгария или Босния, но также сербский, румынский, польский, чешский вопросы и, даже еще и теперь, итальянский вопрос в Триенте, Триесте и на далматском побережье могут стать пунктами кристаллизации не только австрийских, но и европейских кризисов, которые, несомненно, затронут германские интересы лишь постольку, поскольку Германская империя вступит о Австрией в отношения солидарной ответственности. В Богемии раскол между немцами и чехами местами уже настолько проник в армию, что в некоторых полках офицеры этих национальностей не общаются между собою и едят отдельно. Непосредственно для Германии опасность быть втянутой в тяжелую и серьезную борьбу угрожает скорее на западной границе вследствие агрессивных и завоевательных склонностей французского народа. Эти склонности в большой мере были привиты ему монархами со времен императора Карла V в интересах расширения их власти как внутри страны, так и вне ее.
Помощь Австрии нам легче получить против России, чем против Франции, поскольку трения между Австрией и Францией из-за Италии, влияния на которую они обе домогаются, уже не существуют в прежней форме[471] 30. Для монархической и католически мыслящей Франции, если бы она снова возникла, не отпала бы надежда снова установить с Австрией отношения, подобные тем, которые существовали во время Семилетней войны и на Венском конгрессе до возвращения Наполеона с Эльбы, угрожали [возникнуть] в польском вопросе в 1863 г., а в Крымскую войну и во времена графа Бейста — с 1866 по 1870 г. — имели шансы на успех в Зальцбурге и Вене. В случае восстановления монархии во Франции взаимное тяготение двух католических великих держав, не ослабляемое более соперничеством из-за Италии, могло бы ввести предприимчивых политиков в искушение попытаться возродить сближение.
При оценке Австрии и в настоящее время еще является ошибочным исключать возможность враждебной политики, которую проводили Тугут, Шварценберг, Буоль, Бах и Бейст[472]. Разве не может повториться в другом направлении та же, возведенная в принцип, политика неблагодарности, которой Шварценберг похвалялся в отношении России[473]; политика, поставившая нас в 1792–1795 гг., когда мы сражались вместе с Австрией, в затруднительное положение, так что мы оказались брошенными на произвол судьбы. Все это с целью оказаться в польских распрях достаточно сильными по отношению к нам. Эта политика едва было не навязала нам на шею войну с Россией, в то время как мы в качестве формальных союзников сражались за Германскую империю с Францией, и чуть не довела на Венском конгрессе дело до войны против России и Пруссии[474].
Попытки вступить на подобный путь в настоящее время встречают препятствие в личной честности и верности императора Франца-Иосифа; этот монарх уже не так молод и неопытен, как в то время, когда, поддавшись влиянию личного озлобления графа Буоля против императора Николая, решился на политическое давление на Россию, несколько лет спустя после Вилагоша[475]; но его гарантия чисто личного свойства; она исчезнет вместе с переменой монарха, и тогда могут вновь приобрести влияние те элементы, которые в различные эпохи являлись носителями политики соперничества. Любовь галицийских поляков и ультрамонтанского духовенства к Германской империи носит характер преходящего явления и приспособления к обстоятельствам, точно так же и перевес понимания пользы опоры на Германию над чувством презрения, какое чистокровный венгерец питает к швабу[476]. В Венгрии, в Польше до сих пор живы симпатии к Франции, а среди духовенства всей габсбургской монархии католическо-монархическая реставрация во Франции могла бы снова оживить те отношения, которые в 1863 г. и между 1866 и 1870 гг. выражались в общности дипломатических выступлений и в более или менее созревших проектах договора. Гарантией против этих возможностей служит, как я уже сказал, только личность нынешнего императора австрийского и короля венгерского[477]; но предусмотрительная политика должна предвидеть все случайности, кроющиеся в границах возможного. Возможность соперничества между Веною и Берлином из-за русской дружбы может опять повториться, как во времена Ольмюца, или может подавать признаки жизни, как во время Рейхштадтского договора, при очень благосклонном к нам графе Андраши.
Ввиду такой возможности для нас выгодно, что Австрия и Россия имеют на Балканах противоположные интересы, тогда как между Россией и Пруссией-Германией нет таких сильных противоречий, чтобы они могли дать повод к разрыву и войне. Но при русском государственном строе еще и теперь достаточно личного неудовольствия или неискусной политики, чтобы преимущество это исчезло с такой же легкостью, с какой императрица Елизавета из-за острот и колких замечаний Фридриха Великого присоединилась к франкоавстрийскому союзу против нас. В сплетнях, которыми пользовались в то время для натравливания России, в вымыслах и нескромностях еще и теперь нет недостатка при обоих дворах. Однако мы можем сохранять свою независимость и достоинство по отношению к России, не нанося ей обид и не задевая ее интересов. Неудовольствие и озлобление, вызываемые без всякой нужды, в настоящее время так же редко остаются без воздействия на исторические события, как и во времена российской императрицы Елизаветы и английской королевы Анны. Однако воздействие вызванных ими событий на благосостояние и будущность народов ныне сильнее, чем 100 лет тому назад. Коалиция России, Австрии и Франции, как в Семилетнюю войну против Пруссии, возможно в связи с иными династическими недоразумениями, так же опасна для нашего существования, а в случае ее победы — еще тяжелее отразится на нашем благосостоянии, чем тогда. Было бы неблагоразумно и нечестно из-за личного раздражения разрушить тот мост, который разрешает нам сближение с Россией.
Мы можем и должны честно соблюдать союз с австро-венгерской монархией; это отвечает нашим интересам, историческим традициям Германии и общественному мнению нашего народа. Впечатления и силы, [под влиянием] которых сложится в будущем венская политика, являются, однако, более сложными, чем у нас, из-за многочисленности национальностей, расхождения их стремлений, клерикальных влияний и искушений, кроющихся для придунайских стран на просторах Балкан и Черного моря. Мы не должны покидать Австрию, но и не должны упускать из вида возможность того, что венская политика добровольно или недобровольно покинет нас. Руководители германской политики, если они хотят выполнить свой долг, должны заранее уяснить и представить себе все возможности, которые останутся нам открытыми в таком случае. Они не должны руководствоваться при этом симпатиями или обидами, а только объективным пониманием национальных интересов.
VIII
Я всегда старался не только обеспечить [Германию] от нападения России, но и успокоить русское общественное мнение и поддерживать уверенность в ненаступательном характере нашей политики. Вплоть до моей отставки мне всегда удавалось благодаря личному доверию ко мне императора Александра III устранять недоверие, которое возбуждалось у него извращениями [фактов] иностранного и отечественного происхождения, а иногда возбуждалось подводными течениями наших военных кругов. Когда на Данцигском рейде[478] я увидел императора впервые после его вступления на престол, а также и при всех дальнейших встречах, он, несмотря на ложь, распространявшуюся о Берлинском конгрессе, и несмотря на то, что знал об австрийском договоре, оказал мне благосклонность, которая нашла свое подлинное выражение в Скерневицах[479] и в Берлине и была основана на том, что он верил мне. Даже производящая впечатление по своей бесстыдной дерзости интрига с подложными письмами, подброшенными ему в Копенгагене, была немедленно обезврежена моим простым заверением[480]. Точно так же при встрече в октябре 1889 г. мне удалось рассеять сомнения, внушенные ему опять-таки в Копенгагене, за исключением одного, а именно — останусь ли я министром. Очевидно, он был осведомлен лучше меня, когда обратился ко мне с вопросом, уверен ли я в прочности своего положения у молодого императора. Я отвечал то, что тогда думал: я убежден в доверии ко мне императора Вильгельма II и не думаю, что когда-либо буду уволен в отставку против своего желания, так как при моем многолетнем опыте на службе и при доверии, которое я приобрел как в Германии, так и при иностранных дворах, его величество имеет в моем лице трудно заменимого слугу. Император [Александр] выразил совершенное свое удовлетворение моей уверенностью, хотя, повидимому, не вполне разделял ее.
Международная политика представляет собою текучий элемент, который при известных обстоятельствах временно принимает твердые формы, но с переменой атмосферы вновь возвращается в свое первоначальное состояние. Clausula rebus sic stantibus [ограничение современным состоянием вещей] подразумевается при заключении политических договоров, в которых обусловлены услуги. Тройственный союз — это стратегическая позиция, которая ввиду опасностей, угрожавших нам в момент его заключения, была благоразумной и при тогдашних обстоятельствах достижимой. Время от времени срок союза возобновлялся и надо пожелать, чтобы удавалось возобновлять его и впредь. Однако вечная длительность не обеспечена ни одному договору между великими державами, и было бы неразумно рассматривать его как надежную основу для всех возможностей, которые в будущем могут изменить отношения, нужды и взгляды, при которых союз был заключен. Договор имеет значение стратегической позиции в европейской политике, сообразно тому положению, которое было в Европе в момент его заключения; но он столь же мало является незыблемым фундаментом на все времена и при всех обстоятельствах, как многие прежние тройственные и четверные союзы последних столетий, в особенности, как Священный союз и Германский союз. Он не освобождает от правила: toujaurs en vedette! [всегда настороже!]
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
БУДУЩАЯ ПОЛИТИКА РОССИИ
I
Опасность внешних войн, опасность, что в ближайшую войну на западной границе в бой против нас может выступить красное знамя точно так же, как сто лет назад трехцветное[481], была налицо во времена Шнебеле[482] и Буланже[483] и налицо еще и теперь. Вероятность войны на два фронта со смертью Каткова и Скобелева[484] несколько уменьшилась: совсем необязательно, чтобы французское нападение на нас с той же неизбежностью повлекло за собой выступление против нас России, с какой русское нападение повлечет выступление Франции; однако склонность России оставаться спокойной зависит не от одних только настроений, а еще больше от технических вопросов вооружения на море и на суше. Когда Россия сочтет, что в отношении конструкции своих ружей, качества своего пороха и силы своего Черноморского флота она уже готова, тон, в котором разыгрываются ныне вариации русской политики, быть может, уступит место более вольному.
Не является вероятным, что, завершив свое вооружение, Россия воспользуется им для того, чтобы без дальнейших околичностей и в расчете на французскую поддержку напасть на нас. Германская война предоставляет России так же мало непосредственных выгод, как русская война Германии; самое большее, русский победитель мог бы оказаться в более благоприятных условиях, чем германский, в отношении суммы военной контрибуции, да и то он едва ли вернул бы свои издержки. Идея о приобретении Восточной Пруссии, проявившаяся во время Семилетней войны, вряд ли еще найдет приверженцев. Если для России уже невыносима немецкая часть населения ее прибалтийских провинций, то нельзя предположить, что ее политика будет стремиться к усилению этого считающегося опасным меньшинства таким крупным дополнением, как Восточная Пруссия. Столь же мало желательным представляется русскому государственному деятелю увеличение числа польских подданных царя присоединением Познани и Западной Пруссии. Если рассматривать Германию и Россию изолированно, то трудно найти для какой-либо из этих стран непреложное или хотя бы только достаточно веское основание для войны. Лишь для удовлетворения воинственного задора или для предотвращения опасности от ничем не занятых армий можно, пожалуй, вступить в балканскую войну, но германорусская [война] слишком тяжела, чтобы та или другая сторона применила ее лишь как средство найти занятие для армии и ее офицеров.
Я не думаю также, что Россия, когда она будет подготовлена, нападет без дальнейших околичностей на Австрию; еще и теперь я придерживаюсь того мнения, что концентрация войск в западной России имеет в виду не прямую агрессивную тенденцию против Германии, а только защиту в случае, если бы действия России против Турции побудили западные державы к репрессиям. Когда Россия будет считать себя достаточно вооруженной, а это включает в себя должную мощь ее флота на Черном море, то, я думаю, петербургский кабинет, подобно тому как это было сделано при заключении Ункиар-Искелесского договора в 1833 г.[485], предложит султану гарантировать ему Константинополь и оставшиеся у него провинции, если он передаст России ключ к русскому дому, т. е. к Черному морю, в форме русского замка на Босфоре. Согласие Порты[486] на русский протекторат в этой форме находится в пределах не только возможного, но, если искусно повести дело, также и вероятного. В прежние десятилетия султан мог думать, что соперничество европейских держав даст ему гарантии против России. Для Англии и Австрии сохранение Турции было традиционной политикой; но гладстоновские декларации[487] отняли у султана эту опору не только в Лондоне, но и в Вене; ибо нельзя предполагать, чтобы венский кабинет отказался в Рейхштадте от традиций меттерниховского периода[488] (Ипсиланти[489], враждебное отношение к освобождению Греции), если бы оставался уверенным в поддержке Англии. Чары благодарности императору Николаю были разрушены уже Буолем во время Крымской войны; а на Парижском конгрессе поведение Австрии тем резче вернулось к старому меттерниховскому направлению, что оно не смягчалось финансовыми связями ее государственных деятелей с русским императором, а, напротив, обострялось оскорбленным тщеславием графа Буоля. Без разлагающего воздействия неловкой английской политики Австрия 1856 г. не отреклась бы ни от Англии, ни от Порты даже ценою Боснии. Но при нынешнем положении дел мало вероятно, что султан еще ожидает от Англии или Австрии такую же помощь и защиту, какую Россия, не жертвуя своими интересами, может ему обещать и, в виду своей близости, с успехом оказать.
Если бы Россия, подготовившись соответственным образом к тому, чтобы совершить, в случае необходимости, военное нападение на султана и на Босфор с суши и с моря, обратилась лично к султану с доверительным предложением гарантировать его положение в серале[490] и все провинции не только по отношению к загранице, но и по отношению к его собственным подданным, в обмен на разрешение [содержать] достаточно сильные укрепления и достаточное количество войск у северного входа в Босфор, — то такое предложение было бы очень соблазнительным. Но если предположить, что султан по собственному или постороннему побуждению отвергнет русское предложение, то новый Черноморский флот может получить распоряжение еще до наступления решительного момента занять на Босфоре ту позицию, в которой Россия, по ее мнению, нуждается, чтобы завладеть ключом от своего дома.
Как бы ни протекала эта фаза предполагаемой мною русской политики, во всяком случае всегда возникнет такая же ситуация, как и в июле 1853 г.[491], когда Россия возьмет себе залог и будет выжидать, не попытается ли кто-нибудь-и кто именно- отнять его. Первым шагом русской дипломатии, после этих издавна подготовленных действий, будет, быть может, осторожное зондирование в Берлине по вопросу о том, могут ли Австрия или Англия, в случае их вооруженного сопротивления действиям России, рассчитывать на поддержку Германии. На этот вопрос, по моему убеждению, безусловно следует ответить отрицательно. Я думаю, что для Германии было бы полезно, если бы русские тем или иным путем, физически или дипломатически, утвердились в Константинополе и должны были бы защищать его. Это избавило бы нас от положения гончей собаки, которую Англия, а при случае и Австрия, натравливают против русских вожделений на Босфоре; мы могли бы выждать, будет ли произведено нападение на Австрию и наступит ли тем самым наш casus belli [повод к войне].
Для австрийской политики также было бы правильней до тех пор предотвращать воздействие венгерского шовинизма, пока Россия укрепится на Босфоре и этим значительно обострит свои отношения со средиземноморскими государствами, т. е. с Англией и даже с Италией и Францией, усилив для себя необходимость договориться а l'amiable [дружески] с Австрией. Если бы я был австрийским министром, то не препятствовал бы русским итти на Константинополь; но я начал бы с ними переговоры о соглашении только после их выступления. Ведь участие Австрии в турецком наследстве будет урегулировано только по соглашению с Россией, и австрийская доля окажется тем большей, чем дольше в Вене сумеют выжидать и поощрять русскую политику к занятию далеко выдвинутых позиций. По отношению к Англии позиция нынешней России может улучшиться, если Россия займет Константинополь; для Австрии же и Германии она менее опасна до тех пор, пока владеет Константинополем. Тогда было бы уже невозможно несуразное положение Пруссии, при котором Австрия, Англия, Франция могли бы, как в 1855 г., использовать нас, чтобы мы заслужили в Париже унизительное разрешение явиться на конгресс и mention honorable [почетное упоминание] в качестве европейской державы.
Если в Берлине ответят отрицательно или даже угрожающе на зондирование, может ли Россия в случае нападения на нее других держав из-за ее продвижения на Босфор рассчитывать на наш нейтралитет, поскольку Австрия не подвергается опасности, то Россия сначала пойдет по тому же пути, как в 1876 г. в Рейхштадте, и снова попытается добиться сотрудничества Австрии. У России очень широкое поле для предложений не только на Востоке — за счет Порты, но и в Германии — за наш счет. Надежность нашего союза с Австро-Венгрией против таких искушений будет зависеть не только от буквы договора, но, в известной степени, от характера лиц и от политических и религиозных течений, которые будут в тот момент играть в Австрии руководящую роль. Если русской политике удастся привлечь на свою сторону Австрию, то коалиция Семилетней войны против нас создана; Францию можно будет всегда иметь против нас, так как ее интересы на Рейне важнее, чем на Востоке и Босфоре.
Во всяком случае и в будущем потребуются не только военные вооружения, но и правильный политический взгляд, для того чтобы вести германский государственный корабль через потоки коалиций, которым мы подвержены вследствие нашего географического положения и нашего исторического прошлого. Любезностями и экономическими подачками дружественным державам мы не предотвратим опасностей, скрытых в лоне будущего, а только усилим вожделения наших временных друзей и их расчеты на наше чувство вынужденной необходимости. Я опасаюсь, что на этом пути наше будущее будет принесено в жертву мелким и преходящим настроениям настоящего. Прежние монархи ценили больше способности, чем послушание своих советников. Если послушание оказывается единственным критерием, то к универсальным дарованиям монарха предъявляются такие требования, которым не удовлетворил бы сам Фридрих Великий, хотя в его время политика в период войны и мира была менее сложна, чем теперь.
Наш престиж и наша безопасность будут тем устойчивее, чем больше мы будем воздерживаться от вмешательства в споры, которые нас непосредственно не касаются, и чем безразличнее мы будем ко всяким попыткам возбудить и использовать наше тщеславие. Такие попытки делались во время Крымской войны английской прессой и английским двором и опиравшимися на английскую поддержку карьеристами при нашем собственном дворе. Нам тогда так успешно угрожали лишением титула великой державы, что господин фон Мантейфель подверг нас в Париже большим унижениям, лишь бы добиться разрешения поставить и нашу подпись под договором, между тем как для нас было бы полезнее не быть связанными этим договором. Германия и теперь совершила бы большую глупость, если бы, не имея собственных интересов, стремилась занять определенную позицию в спорных восточных вопросах раньше других, более заинтересованных держав. Уже во время Крымской войны были моменты, когда более слабая Пруссия, приняв решение вооружиться в соответствии с австрийскими требованиями и сверх этих требований, могла продиктовать мир и содействовать своему соглашению с Австрией по германским вопросам. Точно так же и Германия в будущих восточных распрях сможет, если она сумеет соблюдать сдержанность, тем вернее использовать то преимущество, что в восточных вопросах она является наименее заинтересованной державой. Она сможет это сделать тем вернее, чем дольше она воздержится от вмешательства, хотя бы это преимущество и выразилось только в более продолжительном наслаждении состоянием мира. Австрии, Англии и Италии при нападении русских на Константинополь придется занять определенную позицию раньше, нежели французам, так как восточные интересы Франции представляются менее настоятельными и более связаны с вопросом о германских границах. При русско-восточных кризисах Франция не сможет вести новую «западническую» политику или решиться на угрозу Англии во имя своей дружбы с Россией без предварительного соглашения или предварительного разрыва с Германией.
Преимуществу, которое дает германской политике отсутствие прямой заинтересованности в восточных вопросах, противостоит невыгодность центрального и открытого расположения Германской империи, с ее растянутыми на все стороны линиями обороны и с легкостью [возникновения] антигерманских коалиций. При этом Германия является, быть может, единственной великой державой в Европе, которую никакие цели, достижимые только путем победоносных войн, не могут ввести во искушение. Наши интересы заключаются в сохранении мира, в то время как у всех без исключений наших континентальных соседей имеются тайные или официально известные желания, которые могут быть выполнены только путем войны. Сообразно с этим мы должны соразмерять нашу политику. Это означает по возможности препятствовать войне или ограничивать ее. В европейской карточной игре мы должны сохранять за собой последний ход, и никаким нетерпением, никакой услужливостью за счет страны, никакому тщеславию или дружественным провокациям мы не должны позволять, чтобы они преждевременно вынудили нас перейти из стадии выжидания в стадию действия; иначе plectuntur Achivi [горе ахейцам][492].
Разумеется, цель нашей сдержанности не в том, чтобы со свежими силами напасть на кого-либо из наших соседей или возможных противников, после того как другие были бы ослаблены. Напротив, мы должны стараться честным и миролюбивым использованием нашей мощи ослабить недовольство, вызванное нашим превращением в подлинную великую державу, чтобы убедить мир, что германская гегемония в Европе полезнее и беспристрастнее, а также менее вредна для свободы других, чем [гегемония] французская, русская или английская. Уважение к правам других государств, которое в частности отсутствовало у Франции во времена ее превосходства, а у Англии существует лишь, поскольку это не затрагивает английских интересов, облегчается для Германской империи и ее политики, с одной стороны, объективностью немецкого характера; с другой стороны, это облегчается фактом, в котором нет с нашей стороны ни малейшей заслуги, именно тем, что мы не нуждаемся в увеличении нашей непосредственной территории, да и не могли бы этого сделать, не усилив центробежных элементов в собственной стране. После того как в пределах достижимого мы осуществили наше объединение, моим идеалом всегда было приобрести доверие не только слабых европейских государств, но и великих держав, — доверие к тому, что германская политика, исправив injuria temporum [несправедливость времен] — раздробленность нации, — хочет быть миролюбивой и справедливой. Чтобы добиться этого доверия, необходимы, прежде всего, честность, откровенность и готовность к примирению в случаях трений или untoward events [неожиданных событий]. Подавляя свои личные чувства, я следовал этому рецепту в случаях со Шнебеле (апрель 1887 г.), Буланже, Кауфманом (сентябрь 1887 г.)[493], с Испанией в вопросе о Каролинских островах, с Соединенными штатами в вопросе Самоа[494]. Я полагаю, что и в будущем нам не раз представится случай показать, что мы умиротворены и миролюбивы. За время своей служебной деятельности я три раза советовал вести войну: датскую, богемскую и французскую, но всякий раз я предварительно уяснял себе, принесет ли война, если она окажется победоносной, награду, достойную тех жертв, каких требует каждая война; а в настоящее время эти жертвы несравненно тяжелее, нежели в прошлом столетии. Если бы я предполагал, что по окончании одной из этих войн нам пришлось бы с трудом измышлять желательные для нас условия мира, то едва ли я убедился бы в необходимости таких жертв, пока мы не подверглись физическому нападению. Международные споры, которые могут быть решены только войной народов, я никогда не рассматривал с точки зрения обычаев геттингенского студенчества и личной чести дуэлянта, а всегда взвешивал последствия этих споров на притязание немецкого народа вести, наравне с прочими великими державами Европы, автономную политическую жизнь, насколько это возможно при свойственных нашей нации внутренних силах.
Традиционная русская политика, которая основывается отчасти на общности веры, отчасти на узах кровного родства, идея «освободить» от турецкого ига и тем самым привлечь к России румын, болгар, православных, а при случае и католических сербов, под разными наименованиями живущих по обе стороны австро-венгерской границы, не оправдала себя. Нет ничего невозможного в том, что в далеком будущем все эти племена будут насильственно присоединены к русской системе, но что одно только освобождение еще де превратит их в приверженцев русского могущества, это доказало прежде всего греческое племя. Со времен Чесмы (1770 г.)[495] оно считалось опорой России, и еще в русско-турецкую войну 1806–1812 гг. цели императорской политики России видимо не изменились. Пользовались ли действия гетерий ко времени уже ставшего и на Западе популярным восстания Ипсиланти — этого, с помощью фанариотов[496], порождения грекофильской (graeisirender) политики в восточном вопросе — также единодушным сочувствием множества различных русских направлений, от Аракчеева до декабристов, это не имеет значения; во всяком случае первенцы русской освободительной политики, греки, принесли разочарование России, хотя еще и не окончательное. Политика освобождения греков со времени Наварина и после него перестала даже в глазах русских быть русской специальностью[497]. Но прошло много времени прежде, чем русский кабинет извлек надлежащие выводы из этого критического результата. Rudis indigestaque moles [сырая непереваренная масса][498] — Россия — слишком тяжеловесна, чтобы легко отзываться на каждое проявление политического инстинкта. Продолжали освобождать, — и с румынами, сербами и болгарами повторялось то же, что и с греками. Все эти племена охотно принимали русскую помощь для освобождения от турок; однако, став свободными, они не проявляли никакой склонности принять царя в качестве преемника султана. Я не знаю, разделяют ли в Петербурге убеждение, что даже «единственный друг» царя, князь черногорский[499], а это до некоторой степени извинительно при его отдаленности и изолированности, только до тех пор будет вывешивать русский флаг, пока рассчитывает получить за это эквивалент деньгами или [военной] силой. Однако в Петербурге не может оставаться неизвестным, что «владыка» (Vladika)[500] был готов, а быть может, готов и теперь, стать во главе балканских народов в качестве султанского турецкого коннетабля[501], если бы эта идея встретила у Порты достаточно благоприятный прием и поддержку, чтобы оказаться полезной Черногории.
Если в Петербурге хотят сделать практический вывод из всех испытанных до сих пор неудач, то было бы естественно ограничиваться менее фантастическими успехами, которые можно достичь мощью полков и пушек. Поэтичная историческая картина, рисовавшаяся воображению императрицы Екатерины, когда она дала своему второму внуку имя Константин[502], лишена placet [одобрения] практики. Освобожденные народы не благодарны, а требовательны, и я думаю, что в нынешнее реалистическое время русская политика будет в восточных вопросах руководствоваться соображениями более технического, нежели фантастического свойства. Ее первой практической потребностью для развития сил на Востоке является обеспечение Черного моря. Если удастся запереть Босфор крепким замком из орудийных и торпедных установок, то южное побережье России окажется еще лучше защищенным, чем балтийское, которому превосходные силы англо-французского флота в Крымскую войну не могли причинить большого вреда.
Таковы должны быть соображения петербургского кабинета, если он задается целью прежде всего запереть вход в Черное море и для этой цели имеет в виду привлечь на свою сторону султана — любовью, деньгами или силою. Если Порта воспротивится дружественному сближению с Россией и против угроз действовать силой обнажит меч, то Россия подвергнется, вероятно, нападению с другой стороны, и на такой случай рассчитано, по моему мнению, сосредоточение войск на западной границе. Если же удастся запереть Босфор мирным путем, то державы, считающие, что этим им нанесен ущерб, быть может, пока останутся спокойными, ибо каждая будет ждать инициативы других и выжидать решения Франции. Наши интересы более, нежели интересы других держав, совместимы с тяготением русского могущества на юг; можно даже сказать, что оно принесет нам пользу. Мы можем дольше других выжидать развязки нового узла, затянутого Россией.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СОВЕТ
Государственный совет, учрежденный законом от 20 марта 1817 г.[503], предназначен был для того, чтобы давать советы королю, пользующемуся неограниченной властью. Его место заняли ныне, согласно конституции, министры короля, дающие ему советы; таким образом, государственное министерство, при предварительном обсуждении [вопросов] в государственном совете, также приняло совещательное участие в правительственной власти, которую ранее представлял один король. В настоящее время обсуждение государственного совета носит информационный характер не только для короля, но и для ответственных министров; возобновление деятельности Совета в 1852 г. имело целью подготовку не только королевских решений, но и заключений государственных министров.
Подготовка законопроектов государственным министром носит несовершенный характер. Реферирующий советник в состоянии определить судьбу закона вплоть до его опубликования, а в том случае, если вопрос является сложным и число параграфов велико, он может в государственном министерстве или на различных стадиях парламентского обсуждения провалить все попытки воздействовать на содержание [проекта]. Уже в государственном министерстве министр, ведающий данным ведомством, не всегда знает предмет, представленный ему соответствующими советниками в форме законопроекта с мотивировками. Еще меньше времени и усердия остальные министры уделяют тому, чтобы подробно ознакомиться с содержанием и значением нового закона, если его действие не затрагивает их собственного ведомства. В последнем случае пробуждается чувство независимости и партикуляризм, воодушевляющие все восемь министерств государства[504] и каждого советника в пределах его сферы деятельности. Заранее оценить воздействие намеченного закона на практическую жизнь не может и министр, стоящий во главе соответствующего ведомства, так как сам он представляет собой односторонний продукт бюрократизма; но еще меньше могут это сделать его коллеги. Те из них, которые сознают, что они министры не только своих ведомств, но и министры государства, с общей ответственностью за всю политику в целом, не составляют и пяти процентов среди тех, кого я имел случай наблюдать. Остальные ограничиваются стремлением безукоризненно управлять своим ведомством, получать от министра финансов и от ландтага денежные ассигнования и успешно отражать парламентские атаки на свои ведомства с помощью своего красноречия, и, в случае надобности, отрекаясь от своих подчиненных. Квитанций в виде королевской подписи и санкции парламента достаточно для того, чтобы бюрократически-министерскую совесть не смущал вопрос, разумно ли данное дело само по себе. Возражения со стороны коллеги, ведомство которого не имеет прямого отношения к обсуждаемому вопросу, задевают чувствительность министров соответствующих ведомств, и эту чувствительность, как правило, щадят, в расчете на такую же снисходительность в аналогичном случае к собственным предложениям. У меня сохранилось воспоминание, что до 1848 г. в старом государственном совете, с некоторыми видными членами которого я был знаком, дебаты велись с большей строгостью к собственным суждениям и с большей добросовестностью, чем на министерских совещаниях, которые я имел возможность наблюдать более сорока лет.
Я считал обманчивым также предположение, что внесенный министерством неудачный законопроект будет с достаточной деловитостью обсужден в ландтаге. Он может быть отклонен и, как правило, надо надеяться, так и будет. Но если вопрос, которого законопроект касается, не терпит отлагательства, то имеется опасность, что министерская бессмыслица благополучно пройдет через все парламентские перипетии, в особенности если составителю удастся расположить в пользу своего произведения какого-либо влиятельного или красноречивого друга. При избытке образованных людей в области юстиции и администрации имеются, конечно, депутаты, которые могут дать себе труд прочитать пли понять законопроект, содержащий более сотни параграфов; но лишь немногие отличаются трудолюбием и чувством долга, да и те распределены по ведущим друг с другом борьбу фракциям и. партиям, тенденциозность которых затрудняет им деловое суждение. Большинство депутатов ничего не читает и не изучает, а спрашивает у действующих и выступающих в своих целях лидеров фракций, когда притти на заседание и как голосовать. Все это свойственно человеческой природе, и никого нельзя осуждать за то, что он не может выпрыгнуть из своей кожи; только не следует обманывать себя на тот счет, что в настоящее время наши законы изучаются и подготовляются в той мере, как это необходимо, или хотя бы, как это было до 1848 г.
Памятник своей небрежности поставил себе рейхстаг 1867 г. [одним из параграфов] конституции Северогерманского союза, который затем вошел в конституцию Германской империи. Параграф 68 проекта, скопировавший одно из постановлений Франкфуртского союзного сейма, перечисляет пять видов преступлений по отношению к Союзу, которые подлежат такой же каре, как если бы они были совершены по отношению к отдельному союзному государству. Пятый пункт начинался со слова «наконец». Прославляемый из-за своей основательности Твестен предложил поправку: первые три пункта вычеркнуть. Но, очевидно, он не прочитал исправляемый им параграф до конца и не заметил, что слово «наконец» осталось. Его предложение было принято и сохранилось на всех стадиях обсуждения; таким образом и получилась странная редакция данного параграфа (ныне 74):
Всякое действие против существования, целости, безопасности или конституции Германской империи, наконец оскорбление Союзного совета, рейхстага и т. д.
До 1848 г. самым важным считалось найти правильное и разумное решение, теперь же достаточно большинства голосов и королевской подписи. Я могу лишь сожалеть, что сотрудничество более широких кругов в подготовке законопроектов, как оно было задумано в государственном совете и совете народного хозяйства[505], не могло быть в достаточной степени использовано при министерской или монаршей нетерпеливости. При случае, когда у меня бывал досуг заниматься этими проблемами, я выразил своим коллегам пожелание, чтобы они начали свою законодательную деятельность с опубликования законопроектов для критики в печати, выслушивали суждения возможно более широких кругов, сведущих и заинтересованных в данном вопросе, а именно государственного совета к совета народного хозяйства, смотря по обстоятельствам, заслушивали провинциальные ландтаги[506] и только затем начинали обсуждение в государственном министерстве. Оттеснение на задний план государственного совета и подобных ему совещательных органов я приписываю, главным образом, зависти, которую эти непрофессиональные консультанты по государственным вопросам вызывают у профессиональных советников и у парламентов, а одновременно с этим и неприязнью, с которым министерское полновластие внутри собственного ведомства встречает вмешательство других.
Первые заседания государственного совета после его нового созыва в 1884 г. под председательством кронпринца Фридриха-Вильгельма[507], на которых я присутствовал, произвели не только на меня, но, полагаю, на всех участников благоприятное деловое впечатление. Принц выслушивал доклады, не проявляя желания оказывать влияния на докладчиков. Примечательно было, что доклады двух бывших гвардейских офицеров, фон Цедлиц-Трюцшлера, впоследствии обер-президента[508] в Познани и министра просвещения и вероисповеданий, и фон Миннигероде, произвели такое впечатление, что кронпринц поступил согласно настроению собрания, назначив их впоследствии референтами, хотя самые серьезные теоретические доклады были, конечно, сделаны профессорами-специалистами. Влияние, таким образом оказанное бывшими гвардейскими офицерами на оформление законопроектов, укрепило меня в убеждении, что одно только чисто министерское изучение проектов не является правильным путем для избежания той опасности, что непрактичные, вредные и опасные законопроекты, в стилистически несовершенной форме, без достаточного исправления пройдут, не сбиваясь, весь путь от любительских занятий реферирующего советника через все стадии обсуждения государственного министерства, парламентов и кабинета вплоть до свода законов и затем впредь до исправления образуют часть того бремени, которое действует наподобие изнурительной болезни.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
ИМПЕРАТОР ВИЛЬГЕЛЬМ
I
К середине 70-х годов умственные способности императора стали слабеть, он с трудом усваивал чужие мысли и излагал свои; говоря и слушая, он порой терял нить беседы. Удивительно, что после покушения Нобилинга[509] в его здоровье произошло благоприятное изменение. Явления, подобные описанным, более не повторялись, император стал держать себя непринужденнее, живее и даже стал мягче. Выражение моей радости по поводу хорошего состояния его здоровья вызвало его шутку: «Нобилинг знал лучше врачей, что мне нужно было сильное кровопусканье». Последняя его болезнь была непродолжительна; она началась 4 марта 1888 г.; 8-го, в полдень, я в последний раз беседовал с императором; он был еще в сознании, и я получил у него полномочие на обнародование подписанного им уже 17 ноября 1887 г. приказа, по которому принцу Вильгельму[510] поручалось заместительство в тех случаях, когда его величество сочтет это необходимым. Император выразил надежду, что я останусь в своей должности и буду служить его преемникам; при этом его как будто заботила мысль, что между мною и императором Фридрихом не установится согласия. Я старался успокоить его, насколько вообще уместно было говорить с умирающим о том, что будут делать его преемники и я после его смерти. Затем, имея в виду болезнь сына, он потребовал от меня обещания отдать весь мой опыт его внуку и не оставлять его, если ему суждено, как казалось, вскоре стать во главе управления. Я выразил свою готовность служить его преемникам так же ревностно, как ему самому. Единственным его ответом на это было слабое рукопожатие; затем наступил бред, мысли императора до того были заняты внуком, что ему показалось, будто принц, который в сентябре месяце 1886 г. посетил царя в Брест-Литовске, сидел на моем месте возле его кровати; неожиданно обратившись ко мне на ты, он сказал: «С русским императором ты всегда должен поддерживать контакт, с ним нет надобности ссориться». Последовало долгое молчание, галлюцинация исчезла, он отпустил меня со словами: «Я еще увшку вас». Он действительно еще видел меня у себя, когда я навестил его после полудня, и затем 9-го числа в 4 часа ночи, но вряд ли узнал среди многочисленных присутствовавших; 8-го числа, поздно вечером, к нему еще раз вернулась полная ясность сознания и способность внятно и связно говорить с лицами, окружившими его смертное ложе в тесной спальне. То был последний проблеск этого сильного и доблестного духа. В 8 часов 30 минут он испустил дыхание.
II
При Фридрихе-Вильгельме III только кронпринц получил продуманное воспитание, соответствовавшее наследнику престола; второму сыну[511] дано было исключительно военное образование. Естественно, что в течение всей его жизни, военные оказывали на него более сильное влияние, чем штатские. Я находил даже, что военный мундир, который я носил для того, чтобы не переодеваться по нескольку раз в день, придавал мне в его глазах больше веса. Среди лиц, которые могли оказывать влияние на его развитие, когда он был еще принцем Вильгельмом, на первом плане стояли военные, далекие от политической жизни, как генерал фон Герлах, который, временно отойдя от политики, много лет состоял его адъютантом. Это был самый способный из числа всех адъютантов принца, отнюдь не теоретизирующий фанатик в политике и религии, как его брат президент, но все же достаточный доктринер, чтобы не встретить у практически настроенного принца таких симпатий, как у остроумного короля Фридриха-Вильгельма. Набожность — вот то слово и то понятие, с которым связывалось имя Герлах ввиду роли, которую играли в политической жизни оба брата генерала — президент и проповедник, автор обширного труда о библии.
Связанный с именем Герлаха разговор, который произошел у меня с принцем в 1853 г. в Остенде[512], где я несколько сблизился с принцем, запомнился мне потому, что меня поразила неосведомленность принца о наших государственных учреждениях и о политической ситуации.
Однажды он с некоторым возбуждением говорил о генерале фон Герлахе, который ввиду отсутствия взаимного согласия и, повидимому, недовольный, оставил пост адъютанта. Принц назвал его пиетистом.
Я. Что понимает ваше высочество под словом пиетист? Он. Человека, который лицемерит в религии, чтобы сделать карьеру. Я. Герлах далек от таких мыслей; чем он может стать? Теперь под пиетистом понимается нечто совсем иное, а именно: человек, ортодоксально верящий в христианское откровение и не делающий из своей веры тайны; многие из числа этих ортодоксов ничего общего не имеют с государством и о карьере не помышляют.
Он. Что вы понимаете под ортодоксом?
Я. Примерно, человека, который серьезно верит в то, что Иисус — сын бога и умер за нас как жертва, во искупление наших грехов. В данный момент я не могу определить это точнее, но это самое существенное в различии веры.
Он (вспыхнув). Неужели есть люди, настолько позабытые богом, что не верят в это! Я. Если бы ваше высочество публично произнесли такую фразу, то и вас причислили бы к пиетистам.
Затем разговор перешел на обсуждавшееся тогда положение об округах и общинах. Принц сказал по этому поводу, примерно, следующее:
Он не враг дворянства, но не может согласиться с тем, «чтобы дворяне жестоко обращались с крестьянами».
Я возразил: Да могут ли они позволить себе это? Если бы я вздумал жестоко обойтись с шенгаузенскими[513] крестьянами, я все равно бессилен был бы осуществить это, и попытка кончилась бы тем, что меня самого побили либо крестьяне, либо законы.
Он (в ответ). Возможно, что в Шенгаузене это и так; но это исключение, а я не могу допустить, чтобы с простым человеком в деревне жестоко обращались.
Я попросил разрешить мне представить ему краткую записку о том, как создался нынешний аграрный уклад, как возникли нынешние взаимоотношения между помещиками и крестьянами. Он с признательностью согласился на мою просьбу, и затем я отдал весь свой досуг в Нордернее[514] на то, чтобы со ссылкой на соответствующие места законов разъяснить пятидесятишестилетнему наследнику престола правовое положение и взаимоотношения поместного дворянства и крестьян в 1853 г. Я послал ему свою работу не без опасения, что получу от принца короткий и иронический ответ, что я ничего такого ему не открыл, чего бы он не знал еще 30 лет назад. Он же, наоборот, тепло поблагодарил меня за интересное сопоставление новых для него фактов.
III
С момента учреждения регентства[515] принц Вильгельм так живо почувствовал недостатки своего образования, что работал день и ночь, только бы восполнить этот пробел. «Занимаясь государственными делами», он работал, действительно, в высшей степени серьезно и добросовестно. Он прочитывал все входящие бумаги, а не только те, которые его интересовали, изучал трактаты и законы, чтобы выработать себе самостоятельное мнение. Не было такого развлечения, которое отвлекло бы его от государственных дел. Он никогда не читал романов и вообще книг, не имевших отношения к его монаршим обязанностям. Он не курил, не играл в карты. На охоте в Вюстергаузене, когда собравшееся общество переходило после обеда в комнату, где Фридрих-Вильгельм I собирал обычно «табачную коллегию»[516], [принц],не желая стеснять присутствующих, приказывал подать себе длинную голландскую глиняную трубку, затягивался несколько раз и, поморщившись, откладывал ее. Во Франкфурте, еще в бытность свою принцем Прусским, он, войдя однажды во время бала в комнату, где вели азартную игру, сказал мне: «Я тоже хочу хоть раз попробовать счастье, но не захватил с собою денег, одолжите мне». Так как и я не имел обыкновения носить при себе деньги, то его выручил граф Теодор Штольберг. Принц несколько раз ставил по талеру, каждый раз проигрывал и удалился. Единственным его отдыхом было — после трудового дня провести вечер в театре; но и тут я в качестве министра имел право в срочных случаях сделать ему доклад в комнатке перед его ложей или приносить бумаги на подпись. Хотя он очень нуждался в ночном отдыхе и жаловался на дурно проведенную ночь, если просыпался два раза, а на бессонницу, если просыпался три раза за ночь, но я ни разу не подметил в нем ни малейшего неудовольствия, когда случалось будить его среди ночи, часа в два или в три, чтобы испросить срочного решения.
Помимо прилежания, к которому побуждало его глубокое сознание долга, он обнаруживал при исполнении своих регентских обязанностей необычайно много природного здравого смысла, common sense, которого приобретенные знания не увеличивали и не уменьшали. Помехой для понимания дел было упрямство, с которым он придерживался монархических, военных и местных традиций; на каждое отступление от них, на каждый шаг к новому пути, который вынуждался ходом событий, он решался с трудом, легко усматривая в подобных уклонениях нечто непозволительное и недостойное. Так же прочно, как он был привязан к людям своего окружения и предметам своего обихода, он придерживался тех впечатлений и убеждений, которые были связаны с его отцом, и всегда думал о том, что бы сделал или как бы поступил в подобных случаях его отец. Особенно во время французской войны[517] он всегда проводил параллель между нею и освободительными войнами[518].
Король Вильгельм, укоризненно спросивший меня однажды во время шлезвиг-голынтейнского эпизода: «Разве вы не немец?» — потому что я возражал против его склонности, обусловленной домашними влияниями, создать в Киле великое герцогство, которое выступало бы против Пруссии, — был тем же государем и тогда, когда, не затронутый политическими мыслями, он непринужденно следовал своим естественным чувствам. Он был одним из решительнейших партикуляристов среди немецких монархов, в духе патриотически и консервативно настроенных прусских офицеров времен его отца.
В более зрелом возрасте влияние его супруги привело его к оппозиции этому традиционному принципу, а неспособность его министров «новой эры» и торопливая неловкость парламентских либералов во время конфликта снова пробудили в нем старый темперамент прусского принца и офицера, тем более что он никогда не задавался вопросом, опасен ли путь, на который он вступал. Если он был убежден, что долг или честь или то и другое вместе повелевали ему вступить на этот путь, то он действовал не обращая внимания на опасности, которым мог подвергаться в политике точно так же, как и на поле битвы. Испугать его было невозможно. Но королева пугалась; и желание поддержать домашний мир было неподдающимся учету фактором; парламентские же грубость или угрозы приводили только к усилению его решимости сопротивляться. Эту особенность его характера министры новой эры и их парламентские сторонники и последователи никогда не учитывали. Граф Шверин до такой степени не понял характера этого бесстрашного офицера на троне, что считал возможным застращать его высокомерием и недостатком вежливости. Все это послужило поворотным пунктом для влияния министров новой эры, старо-либералов и партии Бетман-Гольвега; с этих пор движение пошло на убыль, руководство перешло в руки Роона и министр-президент, принц Гогенцоллерн, вместе со своим адъютантом Ауэрсвальдом пожелали, чтобы я вступил в министерство. Королева и Шлейниц еще мешали этому в то время, когда я находился весною 1860 г. в Берлине, но недоразумения, происходившие между королем и его министрами, настолько подорвали их взаимоотношения, что полностью восстановиться они уже более не могли.
IV
В царствование Фридриха-Вильгельма IV принцесса Августа держалась обычно взглядов, противоположных правительственной политике; новую эру в годы регентства она считала своим министерством, по крайней мере до отставки господина фон Шлейница[519]. Как до этого, так и позже она испытывала постоянную потребность противоречия любому поведению правительства своего деверя, а затем своего супруга. Направление ее влияния изменялось, но всегда таким образом, что до последних лет ее жизни противодействовало министрам. Если правительственная политика была консервативной, то в домашнем кругу ее величества выдвигали и поощряли либералов ни х стремления; если императорское правительство в своих заботах об упрочении новой империи находилось на либеральном пути, то императрица начинала благоволить скорее консервативным и преимущественно католическим элементам; последние она поддерживала вообще очень охотно, так как в царствование протестантской династии католики часто, и, в известных пределах, постоянно, находились в оппозиции. В те периоды, когда наша внешняя политика позволяла итти рука об руку с Австрией, отношение [императрицы] к Австрии было недружелюбным и сдержанным; когда же наша политика вызывала столкновение с Австрией, то королева защищала интересы последней вплоть до начала войны 1866 г. В то время когда на границе Богемии уже начались бои, в Берлине, под покровительством ее величества и при посредстве фон Шлейница, продолжались еще сношения и переговоры весьма сомнительного свойства. С тех пор как я стал министром иностранных дел, а господин фон Шлейниц — министром королевского двора, он взял на себя роль как бы контрминистра королевы, который доставлял ее величеству материал для ее критической деятельности и воздействия на короля. С этой целью он воспользовался связями, которые успел завести посредством частной переписки в бытность моим предшественником, и сосредоточил в своих руках настоящую сеть дипломатических донесений. Доказательства этого я получил благодаря случайности: несколько таких донесений, из содержания которых явствовала непрерывность отчетов, были доставлены мне по ошибке фельдъегеря или почты. Они до такой степени походили на официальные донесения, что меня озадачили только некоторые ссылки в тексте; я разыскал в корзине для бумаг конверт, в котором прибыли донесения, и прочел на нем адрес господина фон Шлейница. К числу чиновников, с которыми Шлейниц поддерживал подобные сношения, принадлежал, между прочим, один консул; об этом консуле Роон писал мне 25 января 1864 г., что тот состоял на жалованье у Друэн-де-Люиса и писал под именем Зигфельда статьи для «Memorial diplomatique»[520]. В статьях, между прочим, защищалась оккупация рейнских провинций Наполеоном и проводилась параллель между нею и нашей оккупацией Шлезвига. Во времена «Reichsglocke» и злобных нападок на меня со стороны консервативной партии и «Kreuzzeitung» мне удалось узнать, что распространение «Reichsglocke» и тому подобных клеветнических произведений печати организуется канцелярией министерства двора. Посредником состоял чиновник по имени Бернгард, который чинил фрау фон Шлейниц перья и содержал в порядке ее письменный стол. По полученным мной отчетам он доставлял одним только высочайшим особам 13 номеров «Reichsglocke», из них два в императорский дворец, а остальные нескольким родственным дворам.
Когда мне пришлось однажды утром посетить разгневанного, и в связи с этим заболевшего, императора по неотложному при тогдашних обстоятельствах поводу о недопустимой демонстрации, устроенной при дворе в пользу центра, то я его застал в постели, а возле него сидела императрица в таком туалете, по которому ясно было, что она спустилась только после того, как было доложено о моем приходе. На мою просьбу позволить мне переговорить с императором с глазу на глаз она удалилась, но тут же за дверью, которая не была ею плотно притворена, села на стул и дала мне понять, что она все слышит. Эта, уже не первая с ее стороны, попытка застращать меня, не заставила меня отказаться от моего доклада императору. В тот же день вечером я был приглашен во дворец. Из того, как ее величество заговорила со мною, я заключил, что император отстаивал перед ней мою жалобу. Разговор принял такой оборот, что я просил императрицу пощадить пошатнувшееся здоровье ее супруга и не подвергать его противоречивым политическим влияниям. Этот, по придворным традициям, неожиданный намек с моей стороны произвел изумительное действие. За последнее десятилетие я никогда не видел императрицу Августу такой прекрасной, как в этот момент: она выпрямилась во весь рост; глаза ее загорелись таким блеском, как мне ни раньше, ни позднее не приходилось видеть. Она прервала разговор, оставила меня и сказала, как мне передавал один из придворных друзей: «Наш всемилостивейший имперский канцлер сегодня очень немилостив».
Многолетний опыт постепенно научил меня почти безошибочно определять, когда император оспаривал предложения, которые я считал логически необходимыми, руководствуясь собственным суждением, а когда — желанием поддержать семейный мир. В первом случае я, как правило, мог рассчитывать на соглашение, для этого надо было только выждать, пока ясный ум государя освоится с вопросом. Иногда он ссылался на министров. В таких случаях обсуждение между мной и его величеством всегда оставалось деловым. Иначе было, когда причина королевского противодействия мнениям министра заключалась в предварительном обсуждении, вызванном ее величеством за завтраком и закончившимся определенным обещанием. Если в такие моменты король под влиянием написанных ad hoc [для этой цели] писем и газетных статей был доведен до поспешных выводов в духе антиминистерской политики, то ее величество обыкновенно закрепляла одержанную ею победу, выражая сомнение, в состоянии ли будет император настоять на высказанном им намерении или мнении «по отношению к Бисмарку». Когда его величество возражал мне не по собственным убеждениям, а только подчиняясь женскому влиянию, то я мог узнать это из того, что его доводы были неделовыми и нелогичными. В таких случаях, когда ему уж нечего было возразить мне, он заканчивал наш спор словами: «Тьфу, пропасть! так я вас просто прошу об этом». Я понимал тогда, что имею дело не с императором, а с его супругою.
Всех моих противников, которых я, естественно, приобрел в самых различных кругах на почве моей политической борьбы и защиты служебных интересов, объединяла столь дружная ненависть ко мне, что они на время забывали о взаимных антипатиях. Они отложили на время счеты между собой во имя служения более сильной вражде против меня. Центром кристаллизации этого согласия была императрица Августа, которая в силу своего темперамента далеко не всегда считалась с возрастом и здоровьем своего супруга, когда хотела добиться своего.
Во время осады Парижа, так же как часто до нее и после нее, императору не раз приходилось выдерживать борьбу между голосом собственного рассудка и чувством монаршего долга, с одной стороны, и потребностью в семейном мире и женском одобрении его политики — с другой. Рыцарские чувства, которые он питал к своей супруге, мистические чувства, которые вызывала в нем королева, его чувствительность к нарушению домашнего уклада и привычек повседневной жизни создавали мне такие помехи, которые порой труднее было преодолеть, чем препятствия, чинимые мне иностранными державами или враждебными партиями, и вследствие моей сердечной привязанности к особе императора значительно увеличивали утомительность борьбы, которую мне приходилось выдерживать при отстаивании моих взглядов на докладах государю.
Император понимал это и в последние годы жизни не скрывал от меня своих семейных отношений, советовался со мною, как и в какой форме действовать, чтобы сохранить домашнее спокойствие без ущерба для государственных интересов. «Горячая голова» — так император в порыве откровенности обычно, называл свою супругу, выражая этим и досаду, и уважение, и благорасположение, и сопровождал эти слова таким жестом, который как будто говорил: «Я ничего не могу изменить». Это определение я находил чрезвычайно метким. Королева была мужественной женщиной, пока не грозила физическая опасность, она повиновалась высокому чувству долга, но сознание королевского достоинства не позволяло ей признавать иных авторитетов, кроме собственного.
V
Удельный вес воли и убеждения принца Прусского после вступления его в регентство, а позже в качестве императора, не только в военной, но и в политической области был естественным следствием сильного и благородного характера, от природы присущего этому государю, независимо от полученного им воспитания. Выражение «королевское благородство» точно подходит к его особе. Тщеславие может служить монарху стимулом для действий и труда на благо своих подданных. Фридрих Великий не был чужд тщеславия; его первоначальная жажда деятельности возникла из желания прославиться в истории. Я не касаюсь вопроса, прекратилось ли, как говорят, действие этого побудительного фактора к концу его правления, или же король внутренне прислушивался к желанию дать потомкам почувствовать разницу между своим и последующим правлением. У него есть поэтические излияния, датированные днем накануне сражения; он послал их в письме с надписью: Pas trop mal a la veille d'une bataille [He плохо для кануна битвы].
Император Вильгельм был совершенно чужд такого рода тщеславия; зато он чрезвычайно боялся справедливой критики современников и потомства. В этом смысле он был типичным прусским офицером, который по приказу свыше без колебания пойдет на верную смерть, но страх перед порицанием начальника или общественного мнения повергает его в отчаянную нерешительность, под влиянием которой он способен совершить опрометчивый поступок. Никто не осмелился бы сказать ему грубую лесть. В сознании своего королевского достоинства он подумал бы: если кто-либо осмеливается хвалить меня в глаза, то он имел бы право и порицать меня в глаза. Ни того, ни другого он не допускал.
За время тяжелой внутренней борьбы и монарх и парламент узнали и научились уважать друг друга; честность королевского достоинства и уверенное спокойствие короля в конце концов вынудили даже противников к уважению. Сам король благодаря высокоразвитому в нем чувству чести способен был справедливо оценить положение той и другой стороны. Преобладающею его чертою была справедливость не только по отношению к своим друзьям и слугам, но и в борьбе с врагами. Он был джентльменом на троне, человеком благородным в лучшем смысле этого слова, который никогда не чувствовал искушения воспользоваться полнотой своей власти для того, чтобы пренебречь правилом «noblesse oblige» [знатность обязывает]. Его образ действий в области внутренней, а также и внешней политики всегда подчинялся принципам кавалера старой школы и чувствам истого прусского офицера. Он соблюдал верность и честь по отношению не только к монархам, но и к своим слугам до камердинера включительно. Если ему случалось под влиянием минутного раздражения нарушить свое тонкое чувство королевского достоинства и долга, он умел быстро овладеть собою и оставался при этом «королем с головы до пят»[521], притом справедливым и доброжелательным королем и офицером, исполненным чувства чести, которого одна мысль об его прусской porte-ерее [портупея] смогла удержать на должном пути.
Император способен был вспылить, но во время спора раздражение спорившего не сообщалось ему; в таких случаях он со спокойным достоинством прекращал разговор. Такие вспышки, как в Версале, когда он отказывался от императорского титула, случались очень редко. Если он бывал резок с людьми, к которым благоволил, как, например, с графом Рооном или со мной, то это значило, что либо его волновал самый предмет разговора, либо в результате происходившего до этого постороннего неслужебного разговора он был связан взглядами, которые невозможно было защищать деловым образом. Граф Роон выслушивал подобные вспышки гнева, как военный перед фронтом выслушивает незаслуженный, по его мнению, выговор начальника, но это действовало на его нервы и косвенно на его здоровье. На меня же взрывы императорского гнева, которые мне приходилось переживать реже, чем Роону, не действовали заразительно, а скорее охлаждали. Я пришел к выводу, что монарх, удостаивавший меня таким доверием и благоволением, как Вильгельм I, представляет для меня в моменты своей несправедливости vis major [непреодолимую силу], с которой я не в состоянии бороться; это подобно грозе, морю или другому явлению природы, с которым надо мириться; если же мне это не удавалось, значит я неправильно выполнял свою задачу. Это мое впечатление было основано не на моем общем представлении об отношении короля милостью божьей к своему слуге, а на моей личной любви к императору Вильгельму I. По отношению к нему мне было очень далеко чувство личной обидчивости, он мог обращаться со мною довольно несправедливо, не вызывая во мне чувства возмущения. Чувство обиды точно так же не могло иметь места по отношению к нему, как и в родительском доме. Это не мешало тому, что, не встречая в некоторых политических и деловых вопросах понимания со стороны монарха или наталкиваясь на предвзятое мнение, исходившее от ее величества, или от религиозных либо франкмасонских придворных интриганов, я поддавался нервному возбуждению, вызванному непрестанной борьбою, и оказывал государю пассивное сопротивление, которое ныне, в более спокойном состоянии духа, я порицаю и в котором раскаиваюсь точно так же, как после смерти отца мы испытываем грусть при воспоминании о размолвках.
VI
Благодаря его чистосердечию, искреннему доброжелательству к окружающим и сердечной любезности ему легко удавались такие вещи, которые порой доставляют немало труда и умственного напряжения конституционным монархам и министрам. Повторяющиеся из года в год обращения к народу тех монархов, конституционализм которых считается образцовым, содержат богатый запас красноречивых слов и оборотов для публичных выступлений, но Леопольд бельгийский и Людовик-Филипп при всем своем ораторском искусстве более или менее истощили конституционную фразеологию, и германский монарх едва ли мог бы расширить круг употребительных в этих случаях выражений. Мне самому ни одна работа не была так неприятна и трудна, как нанизывание фраз для тронных речей и тому подобных публичных выступлений. Когда император Вильгельм сам составлял обращения или собственноручно писал письма, то если они и были стилистически неправильными, то в них все же всегда было что-то подкупающее и часто воодушевляющее. Они трогали теплотой чувства и вселяли уверенность, что король не только требовал преданности к себе, но и сам отличался преданностью. II etait de relation sure [на него можно было положиться]; он представлял собою одну из тех царственных душой и телом личностей, которые обладают более качествами сердца, нежели рассудка; этим объясняется та встречающаяся иногда в немецком характере преданность не на живот, а на смерть, какую выказывают им и слуги и приверженцы. Для монархических убеждений границы преданности не одни и те же по отношению к каждому государю, а различаются, смотря по тому, определяются они политическим пониманием или чувством. Известная мера преданности определяется законом, большая — политическими убеждениями; там, где она выходит за эти пределы, она нуждается в личных чувствах взаимности; этим вызывается то, что у верных государей — верные слуги, преданность которых превосходит юридические нормы.
Одна из особенностей роялистских убеждений состоит в том, что их носителя, даже если он сознает свое влияние на решения монарха, не оставляет чувство, что он — слуга монарха. Сам король похвалил однажды (в 1865 г.) моей жене искусство, с каким я умел угадывать его намерения и, как он присовокупил после короткой паузы, — руководить ими. Такое признание не лишало его сознания того, что он господин, а я его слуга, хотя и полезный, но почтительный и преданный. Это сознание не покинуло его и тогда, когда при возбужденном обсуждении моего прошения об отставке в 1877 г. он воскликнул: «Неужели же я должен оскандалиться на старости лет? Если вы меня покинете, это будет неверностью». Даже и при таких обстоятельствах он слишком высоко ценил свое королевское достоинство и был слишком справедлив, чтобы испытать ко мне малейшее чувство сауловой зависти[522]. Как монарх он не только не чувствовал себя униженным тем, что у него был слуга, пользовавшийся уважением и властью, но это даже возвышало его. Он был слишком благороден для чувства дворянина, который не терпит в деревне богатого и независимого крестьянина. Радушие, с каким он не повелел и не предписал, но разрешил почести по случаю пятидесятилетия моей службы в 1885 г. и принял участие в них, в истинном свете показали этот благородный и королевский характер также и перед обществом и историей. Празднование состоялось не по его повелению, но с его дозволения и радостного содействия. Ни на одно мгновение ему не приходила в голову мысль о зависти к своему подданному и слуге, и ни на минуту его не покидало сознание, что он монарх, точно так же, как все, даже самые преувеличенные почести не подавили во мне сознания — и радостного сознания, — что я слуга этого монарха.
Эти отношения и моя привязанность имели принципиальную основу в моих твердых роялистских убеждениях, но такого рода роялизм возможен только под воздействием известной взаимности добрых чувств между государем и его слугой, точно так же, как наше ленное право[523] предполагает «верность» обеих сторон. Такого рода отношения, какие были у меня с императором Вильгельмом, не являются только правовыми отношениями государя и его подданного или суверена и его вассала, они носят личный характер и для своей плодотворности требуют, чтобы как государь, так и слуга приобрели их. Они легко переносятся скорее в личном порядке, чем на основании какой-либо логики на следующее поколение, но сообщать им длительный и принципиальный характер не соответствует в нынешней политической жизни германскому мировоззрению, а присуще скорее романскому; бурбонский portecoton[524] в немецкие понятия не укладывается.
VII
Нижеследующие письма живее, чем мое описание, покажут характерные черты императора.
«Берлин, 13 января 1870 г. К сожалению, я все еще позабыл передать вам медаль в честь победы, которая собственно должна была бы быть прежде всего в ваших руках, поэтому препровождаю ее вам как доказательство вашей всемирно-исторической деятельности.
Ваш Вильгельм».
Я написал королю в тот же день:
«Светлейший король,
всемилостивейший господин,
Приношу вашему величеству почтительнейшую и глубочайшую благодарность за милостивое пожалование мне медали в честь победы и за почетное место, отведенное мне вашим величеством на этом историческом памятнике. Воспоминание о событии, которое этот отчеканенный документ сохранит потомству, приобретает для меня и для моих близких особое значение благодаря милостивым строкам, коими ваше величество сопроводили пожалование. Если мое самолюбие находит высокое удовлетворение в том, что я удостоен донести свое имя до потомков под крыльями королевского орла, указующего Германии ее пути, то для сердца моего еще более дорого сознание, что с божиим ясно зримым благословением я служу потомственному монарху, к которому питаю чувства искренней любви и преданности и заслужить одобрение которого составляет для меня в этой жизни самую желанную награду. Примите, ваше величество, выражение почтительной и неизменной верности до гроба
вашего величества покорный слуга фон Бисмарк».
«Берлин, 21 марта 1871 г.
С открытием сегодня, первого по восстановлении Германской империи, германского рейхстага, начинается государственная деятельность последнего. История и судьбы Пруссии издавна указывали уже на событие, которое совершилось ныне, когда она призвана стать во главе вновь основанной империи. Этим Пруссия не столько обязана размерам своей территории и своему могуществу, хотя и то и другое одинаково возросли, сколько своему духовному развитию и организации своей армии. В течение последних шести лет моя страна с изумительной быстротою достигла того блестящего состояния, каким она пользуется ныне. С этим периодом совпадает деятельность, к которой я призвал вас 10 лет тому назад. Весь мир убедился, насколько вы оправдали мое доверие, на основе которого я призвал вас к этой деятельности. Вашим советам, вашей предусмотрительности, вашей неутомимой деятельности обязаны Пруссия и Германия тем всемирно-историческим событием, которое сегодня воплощается в моей резиденции.
Хотя награда за подобные деяния живет в вашем собственном сознании, но все же я обязан публично выразить благодарность отечества и мою собственную. Возвожу вас поэтому в прусское княжеское достоинство, с тем, чтобы оно переходило по наследству к старшему мужскому потомку вашей семьи.
Я желал бы, чтобы вы увидели в этом отличии вечную признательность вашего
императора и короля
Вильгельма».
«Берлин, 2 марта 1872 г.
Мы отмечаем сегодня первую годовщину заключения славного мира[525], одержанного нами ценою доблести и всяческих жертв, но только благодаря вашей дальновидности и энергии приведшего к таким результатам, которых никогда нельзя было ожидать! Еще раз от всего сердца повторяю вам сегодня искреннюю благодарность, которая уже публично была выражена мною ранее в железе и благородных металлах. Недостает однако еще одного металла — бронзы. Поэтому предоставляю сегодня в ваше disposition [распоряжение] сувенир из этого металла, притом в виде того предмета, который вы заставили смолкнуть год тому назад; я приказал предоставить вам, по вашему собственному выбору, несколько орудий, захваченных у неприятеля, с тем, чтобы вы поставили их в ваших поместьях на вечную память об оказанных мне и отечеству высоких услугах!
Ваш искренно преданный и признательный вам
Вильгельм».
«Кобленц, 26 июля 1872 г.
28-го числа сего месяца вы будете справлять радостный семейный праздник[526], который всевышний, по своей милости, ниспослал вам. Я не могу и не должен остаться вдали от этого праздника, и прошу вас и княгиню, вашу супругу, принять мое искреннее и горячее поздравление по случаю этого радостного дня. За то, что при всех благах, излитых на вас провидением, семейное счастье было для вас всегда превыше всего, вы вознесете благодарственные молитвы ко всевышнему. Но благодарственные молитвы мои и всех нас идут далее; мы благодарим бога за то, что он послал вас в столь решающий час мне в помощь и тем открыл моему правлению такие пути, которые далеко превзошли все, что может предвидеть и постигнуть человеческий ум. Вы вознесете благодарность господу и за то, что он даровал вам возможность совершить столь выдающиеся дела. Во время и после ваших трудов вы в домашнем кругу находили всегда отдохновение и покой, и это поддерживало вас при исполнении вашего тяжкого призвания. Моя настоятельная просьба беречь и укреплять себя для этого последнего; я рад был увидеть из вашего письма, переданного мне графом Лендорфом, и услышать от него лично, что впредь вы будете думать более о себе, нежели о бумагах.
На память о вашей серебряной свадьбе вам вручат вазу, изображающую признательную Borussia, и, как ни хрупок материал, из которого ваза эта сделана, пусть даже каждый ее осколок со временем расскажет потомкам, чем Пруссия обязана вам за то, что вы подняли ее на высоту, на которой она ныне стоит. Ваш искренно преданный и благодарный вам король Вильгельм».
«Кобленц, 6 ноября 1878 г.
Вам суждено было за три месяца благодаря вашей мудрости, дальновидности и смелости отчасти возвратить Европе мир, отчасти сохранить его, а в Германии законным путем выступить против врага, который угрожал гибелью всему государственному порядку. Если оба эти всемирно-исторические события были поняты и оценены всеми благомыслящими людьми, которые воздали вам за них должное, и если и я имел возможность засвидетельствовать вам мою признательность за первое из помянутых событий — за Берлинский конгресс, то теперь я считаю долгом публично выразить вам мою благодарность также и за решительность, с которою вы защищали наши правовые устои. Закон*[527], который я имею в виду и возникновение которого вызвано было прискорбным для моего сердца и ума событием[528], призван сохранить и обеспечить германским государствам, в том числе и Пруссии, их теперешний правовой уклад. В знак моей признательности за выдающиеся заслуги, оказанные вами моей Пруссии, я препровождаю вам при сем decoration, составленный из знаков ее могущества: короны, скипетра и меча; этот орден я велел присоединить к кресту ордена Красного орла, который вы постоянно носите. Меч свидетельствует о смелости и мудрости, с какими вы поддерживаете и охраняете мой скипетр и корону. Да ниспошлет вам провидение силы еще много лет посвятить ваш патриотизм на пользу моего правительства и на благо отечества. Ваш искренне преданный и признательный вам
Вильгельм».
«Берлин, 1 апреля 1879 г.
К сожалению, я не могу устно высказать вам мои пожелания к сегодняшнему дню, ибо, хотя я и должен выехать сегодня в первый раз, но еще не могу подниматься по лестницам. Прежде всего желаю вам здоровья, так как от него зависит всякая деятельность, вы же проявляете ее ныне более, чем в прежнее время; это доказывает, что деятельность в свою очередь сохраняет здоровье. Да продолжится же она и впредь ко благу отечества как в узком, так и в более широком смысле!
Пользуюсь этим днем, чтобы назначить вашего зятя графа Ранцау советником миссии, так как полагаю, что это доставит вам удовольствие.
Посылаю вам в память об этом дне также copie [копию] портрета моего великого предка, великого курфюрста, изображенного в момент, когда он стоит на большом мосту; от души желаю, чтобы вы вместе с нами еще много лет праздновали этот день.
