Ужин для огня. Путешествие с переводом Стесин Александр
– А что, эта официантка– правда ваша племянница?– осторожно спросил Прашант, когда Сенаит удалилась на кухню.
– Какая же она официантка,– возмутился Кассахун,– она у нас царица Савская, не меньше! Между прочим, Сенаит– владелица этого заведения. Сущая правда. И то, что она– моя племянница, тоже правда. Ее отец был моим двоюродным братом. Он умер от тифа семь лет назад. А жена его умерла еще раньше. Остались четыре дочери, Сенаит– старшая, ей тогда и шестнадцати не было. Но она у нас предприимчивая. Нам даже помогать ей не пришлось, сама все устроила. На первых порах работала на кофейной плантации, а через пару лет оценила ситуацию, воспользовалась тем, что Мелес Зенави вбухивал деньги в наш регион, получила кредит по правительственной программе и– вуаля!– открыла кафе. Младшие сестры тоже здесь работают. Говорю вам, таких, как Сенаит, больше нет. Первая женщина в Тыграе, которой удалось открыть собственный бизнес.
Кассахун выкрикнул что-то на тигринья, и Сенаит вынесла поднос с тремя бырлие32, похожими на грушевидные колбы. Дядя и племянница перебросились парой фраз. Странно: ведь Кассахун прилетел в Аксум вместе с нами, стало быть, видел Сенаит впервые за долгое время (в самолете он сказал нам, что не был на родине больше года). Однако когда мы вошли в кафе, Сенаит улыбнулась ему так, как улыбаются малознакомым клиентам, да и Кассахун не бросился к ней с объятьями, а только похлопал по плечу с напускным благодушием. Вот и сейчас, когда они говорили о чем-то на своем языке, по их мимике никак нельзя было предположить, что они приходятся друг другу родственниками. Или пресловутый языковой барьер распространяется на мимику до такой степени, что все мои наблюдения– мимо, не стоит и гадать? Семилетний сын Кассахуна, то и дело вскакивавший из-за стола, подбежал к Сенаит и потрогал край ее платья. Кассахун сказал что-то недовольным тоном– видимо, сделал сыну замечание.
– Ну что ж, давайте заказывать,– предложил он, повернувшись к нам с Прашантом,– если вы еще не выбрали, позвольте мне порекомендовать вам мое любимое эфиопское блюдо: лазанью. Наша Сенаит готовит ее, как никто другой.
– Разве лазанья– эфиопское блюдо? Я думал, что эфиопская кухня– это инджера и уот.
– Инджера– само собой, но лазанья– тоже эфиопское блюдо. Если итальянцы могли отобрать у нас аксумскую стелу и много чего еще, мы имеем полное право присвоить лазанью.
Зачем он привел нас в это кафе? Желая отблагодарить Кассахуна за утреннюю экскурсию по Аксуму, мы предложили угостить его и детей обедом. «Отлично,– сказал он,– я как раз знаю одно очень симпатичное место». И вот теперь выясняется, что симпатичное место принадлежит его осиротевшей племяннице. Когда, дожевав лазанью и допив тедж, я вынул пачку быров, чтобы заплатить за обед, Кассахун выпучил на меня глаза: «Это еще что такое? Неужели вы думаете, что Сенаит возьмет с нас деньги?!»
– Спасибо тебе, дорогая,– сказал он уже в дверях, обращаясь к Сенаит по-английски,– вечером мы придем к тебе пить кофе.
– Буду ждать,– сказала Сенаит, одаривая нас своей чарующей дежурной улыбкой, и кивнула на дальний угол комнаты, где были выставлены атрибуты кофейной церемонии: ступка с пестиком, кадильниц, жаровня, глиняные кувшины, миска с попкорном из сорго и целая армия фарфоровых чашечек на подносе, выстланном эвкалиптовыми листьями33.
В этот момент Прашант, стоявший с фотоаппаратом наизготовку, бросился фотографировать все что попало: диковинную утварь, интерьер кафе, розовые кусты у крыльца, иконописное лицо хозяйки. Кассахун одобрительно кивал, как хозяин картинной галереи, возомнивший, будто он является соавтором выставленных работ.
После обеда, распрощавшись с Кассахуном, мы пошли поглазеть на местный базар. Там мы слонялись, окруженные свитой любопытных деревенских детей– квинтэссенция туристического опыта в Африке. Мне запомнилась девочка лет десяти, таскавшая своего годовалого брата на спине. Девочка ходила за нами по пятам, сохраняя при этом некоторую дистанцию; всякий раз, когда я оборачивался, она широко улыбалась, а наспинный младенец корчил плаксивую рожицу и хныкал. Она была на пару лет старше остальных детей и, судя по всему, взяла на себя роль воспитательницы. Как только кто-нибудь из ее подопечных начинал дергать меня за рукав, требуя подачку («Mister, money!»), она награждала его подзатыльником. Надо сказать, что происходило это не очень часто; по сравнению с голопузой малышней в Западной Африке эти были сама деликатность. Им, как и нам, просто хотелось поглазеть, но их любопытство было куда более правомерным, чем наше.
Глядя на них, я вспомнил, как однажды в московскую школу № 831 пожаловала делегация учителей из какой-то дружественной африканской страны, кажется, из Анголы. Событие было поистине необычайное: иностранцев, а уж тем более негров, до этого никто не видел. Мы осаждали их всю перемену, и, сгорая от желания выделиться из толпы, я пустил в ход единственную известную мне английскую фразу. В том, что все иностранцы говорят по-английски, я не сомневался. «Хаудуйду»,– пискнул я и, услышав в ответ «I am fine, and you?», совершенно потерял голову от своего неожиданного успеха.
Прошла четверть века, и теперь они– это тогдашний я, а я– тогдашние «они», флегматичные пришельцы с другой планеты. «Я» и «они» поменялись местами в пространстве и времени, но эта подмена существует для меня одного, и поэтому, когда я уйду, все вернется на свои места. Нынешние они снова займутся любимой игрой в «марблс», завезенной сюда не то из Индии, не то из Египта. Или станут испытывать друг друга загадками «энкокилиш», сидя вокруг костра и выстукивая ритуальный ритм посохами («…Вот еще одна, слушайте: когда уходил, видел ее повсюду, когда возвращался, не видел уже нигде.– Любовь?– Жизнь?– Роса!»). А через несколько недель, когда закончится сезон дождей и по всему плоскогорью расцветут золотистые цветы мескела, дети будут ходить с букетами из дома в дом, распевая традиционное «Абебайехош» («Мы увидели цветы…»). Так начнется эфиопский Новый год, Энкутаташ, который празднуется здесь одиннадцатого сентября. По преданию, в этот день царица Савская вернулась из Иерусалима.
6. МАРСИАНСКИЕ ХРОНИКИ
– Познакомьтесь, это– Робо, наша кинозвезда.
– Вообще-то я– пасторалист,– уточняет Робо, с удовольствием произнося это слово.
– Кинозвезда,– настаивает боевая девушка, выступающая, очевидно, в роли пиар-менеджера,– про него даже фильм сняли. Сегодня вечером будет пресс-показ. Мы вас приглашаем.
Новоявленная кинозвезда трясет напомаженной гривой, подтверждая приглашение. Спасибо, мы непременно придем. Тем более что делать в Бахр-Даре, как выяснилось, совершенно нечего и никаких других планов на ближайшие полтора дня у нас нет.
Робо– блудный сын племени скотоводов карайю, живущего в двухстах километрах от Аддис-Абебы. Тех самых карайю, чье происхождение и обычаи с пристрастием Тацита описал амхарский монах Бахрей в «Истории галласов», одной из знаменитых «Эфиопских хроник» XVI века («И если найдется такой, который скажет мне: “Зачем написал историю дурных, подобно истории хороших?“, то я отвечу ему и скажу: “Ищи в книгах и увидишь…“»34). Несмотря на относительную близость к столице, быт племени не омрачен влиянием современной цивилизации, и хотя в вореде35 имеется несколько школ, скотоводы строго-настрого запрещают детям посещать эти бесполезные учреждения. Запретный плод должен быть сладок, но, как показывает опыт, дети карайю– не сластены: тяга к знаниям овладела одним Робо. Вот он, ребенок, отлынивает от пастушеского труда, симулируя болезнь, и, дождавшись, пока остальные члены семьи уйдут пасти верблюдов, отправляется за тридевять земель учиться грамоте. Эти «тридевять земель»– небольшое расстояние для прогулки или даже пробежки. Недаром бег на длинные дистанции считается национальным видом спорта (эфиопские мальчишки помешаны на беге так же, как их сверстники в прочих странах– на футболе)36. В деревнях, где взрослые проявляют больше терпимости к идее образования, школьники просыпаются в три часа ночи, чтобы, подоив корову, замесив тесто для инджеры и поджарив кофе, успеть к первому уроку: три часа ходу в один конец.
Вскоре родители дознаются о ломоносовских устремлениях сына, но успокаивают себя надеждой, что рано или поздно он повзрослеет и образумится, а чтобы ускорить процесс взросления, подыскивают ему невесту. В предсвадебную ночь, пока друзья и родственники водят хоровод у костра, горе-жених сбегет из деревни в Аддис-Абебу. В итоге невесту Робо приходится выдать замуж за его старшего брата, Радо; правда, у того уже имеется жена, но многоженство у карайю не возбраняется. Престарелый отец беглеца, поставленный перед выбором стать всеобщим посмешищем или прилюдно отречься от нечестивого сына, выбирает то, что диктует обычай. Тем временем Робо приспосабливается к городской жизни и уже через несколько месяцев начинает обучение в школе-интернате для меньшинств. По окончании школы он поступает в Аддис-Абебский университет по специальности «пасторализм» и параллельно устраивается на работу в итальянскую НПО37. Однажды он получает неожиданное приглашение в Италию– на конгресс по проблемам сельского хозяйства в странах третьего мира. Прежде чем отправиться в столь далекое путешествие, он решает вернуться в деревню. По прибытии он узнаёт, что его семью постигло несчастье: в ходе племенных распрей между карайю и их соседями афар был убит Радо. Теперь вдову Радо, бывшую невесту Робо, должен взять в жены Фантале, младший из братьев. Родня принимает Робо тепло, но без лишних эмоций (примерно так же, как Сенаит– своего американского дядюшку); с момента ухода блудного сына прошло пять лет. Об отцовском отречении успели забыть или делают вид, что забыли.
В Риме молодого пастуха из африканского племени ждет успех, ему обещают стипендию на обучение в магистратуре. Робо мечтает когда-нибудь создать собственную НПО для развития сельскохозяйственных технологий в регионе Афар. В конце фильма он привозит отца в Аддис-Абебу. Разгуливая по городу в своем деревенском одеянии, старик отмахивается от машин пастушьим посохом, с недоверием глядит на окружающие его чудеса. Особенно сильное впечатление на него производят продукты на прилавках:
– Это что?
– Морковка.
– Кажется, я слыхал о таком. А это?
– Манго.
– О таком не слыхал.
И, помолчав, ни с того ни с сего произносит:
– Фантале, с тех пор как женился, о нас с матерью совсем не заботится. Даже куска мыла нам не купит. Ты все-таки лучше, хоть ты и странный.
Робо смеется, старик тоже улыбается, блестя внезапно слезящимися глазами.
После фестивальных показов в Европе публика засыпла Робо вопросами, и он с расстановкой объяснял, что не считает взгляды и традиции своих соплеменников примитивными, все гораздо сложнее, чем может показаться; что войны между карайю и афар ведутся не потому, что дикарское племя жаждет принести головы врагов в жертву грозному идолу. Нет, это борьба за выживание. Ведь их жизнь всецело зависит от климата: если в регионе зауха, гибнет скот, а вслед за ним и люди. Все это освещается западными СМИ, но западные журналисты упускают из виду одно немаловажное обстоятельство: около шестидесяти процентов племенных земель правительство отобрало и пустило под национальные парки. Теперь племенам не хватает природных ресурсов. Так что в некотором смысле их войны– прямое следствие развития экотуризма… Выслушав эти взвешенные объяснения, европейский зритель растроганно аплодировал, густо надушенные леди пенсионного возраста лезли фотографироваться с чернокожим юношей.
Это было в Риме и Венеции, а здесь, в Бахр-Даре, куда Робо приехал «с гастролями» (идея Тырсит, девушки-менеджера, пригласившей нас на «пресс-показ»), в главном кинотеатре города, похожем на советский подпольный видеосалон середины восьмидесятых, немногочисленные зрители сидят с напряженными лицами; по окончании фильма, подходя поодиночке и обращаясь к гастролеру вполголоса, задают один и тот же вопрос: знает ли он такого-то и такого-то, которые тоже побывали в Италии? Получив отрицательный ответ, отходят с разочарованным видом. Тырсит бросает осуждающий взгляд на двух пятящихся к выходу ференджей– белого и индуса. «Не хотите ли сделать пожертвование в пользу нашей будущей НПО?»
Было уже к полуночи, когда мы вышли из «синема бэт» и поплелись искать гостиницу с непроизносимым названием.
– Слушай, Прашант, ты не помнишь, как называлась наша гостиница?
– Я как раз тебя хотел спросить.
– Помню, что было что-то такое с «сенегалом»…
– Погоди, я, кажется, вспомнил: «Амсэгенало».
Быстрая полоска фонарного света легла на нижнюю ветку дерева и соскользнула на землю, как соскальзывает конец белой эфиопской накидки, перекидываемый через плечо.
– «Амсэгенало»– это не гостиница, «амсэгенало»– это «спасибо»,– раздался голос из темноты. Мы шарахнулись в сторону. Полночный велосипедист весело звякнул ржавым звонком, обдал нас брызгами грязи и, ныряя обратно в темноту, пропел с карикатурно «американским» акцентом:– Йоу ар уэлкам.
Хорошенькое дело. Значит, названия гостиницы мы не знаем, а дорогу запоминали в дневное время– теперь черта с два найдешь. Где-нибудь в Лагосе или Найроби за такую ночную прогулку мы поплатились бы, как минимум кошельком. По счастью, здесь все спокойнее: местные жители– не сторонники разбоя. Еще Гумилев в своем «Африканском дневнике» отмечал, что «абиссинцы страшные законники». Законники– не то слово. По свидетельству британских журналистов, писавших о голоде в Уолло в начале семидесятых, в тех редких случаях, когда в деревни доставляли провиант, неделями голодавшие люди чинно выстраивались в очереди и ждали своего пайка. При такой законопослушности грабителей можно не опасаться. Но и желающих довести нас до гостиницы тоже что-то не видать. И то сказать, не видно вообще ничего, тьма кромешная.
В эфиопских сказках говорится, что ночь– это время, когда речные змеи выползают на сушу и, стремясь присосаться к звездам, тянутся вверх, пока не превратятся в стебли осоки. Итак, шелест «речных змей», стрекот цикад. Ночь. В мусульманском Харэре мясники кормят сейчас гиен нераспроданным за день товаром (ночное кормление гиены с рук– тоже национальный вид спорта), а беспризорники, ночующие на свалках, жуют кат, чтобы не уснуть и не стать ужином для гиен, которым не досталось мясницких излишков. Стрекот цикад, хохот гиен. Скоро пробудятся школьники и другие ходоки из дальних деревень. Православный священник облачится в «ангельские одежды» (белые панталоны, белая рубаха до колен, белый тюрбан, белая накидка «нэтэла») и начнет приготовления к утренней службе. В одной руке у священника– кадило, а в другой– «чира», плетка из конского волоса на расписной рукояти. На другом конце Африки, в Нигерии и Бенине, с такими плетками ходят колдуны, отмахивающиеся от злых духов. Эфиопский священник отмахивается, в первую очередь, от мух. Но и духи тут как тут, даром что Эфиопия– оплот христианства. Духи докучают эфиопам не меньше, чем нигерийцам. Неистребимые «ванделы», духи-суккубы, проникающие в сны, или просто духи, бытовые демоны «адбар» и «зэр», добрые, злые– они везде. Существует даже целая доктрина, своеобразная «генеалогия морали» в эфиопском фольклоре: не бывает плохих или хороших людей, бывают только плохие или хорошие духи. Духи проносятся через нас, а мы– через них; в большинстве случаев связь человека с тем или иным духом случайна и скоротечна. Для того чтобы дух поселился в человеке, нужны основательные причины. Одна из таких причин– механическая. Пролетая через человека, дух просто-напросто застревает, зацепившись за какой-нибудь орган, путается в кишечных петлях, а высвободившись, не может вспомнить, откуда прилетел и куда лететь дальше. Происходит, так сказать, дезориентация духа в пространстве. Чтобы избежать подобных казусов, необходимо соблюдать меры предосторожности; например, когда открываешь дверь, подождать несколько секунд, уступая дорогу духу, а уж потом пройти самому… Интересно, сколько духов бродит, летает, гоняет на велосипедах в этой темноте?
– Может, поищем какую-нибудь кофейню?– предложил Прашант.
– Где же мы ее найдем в такое время?
– А вон там что?
И впрямь: одинокий огонек для тех, кто ищет пристанища в африканской ночи. Либо публичный дом, либо кофейня.
– Сэлям!– поприветствовал нас ушастый молодой человек, показывая в улыбке щербатый рот,– Энглизоч? Фырэнзаоч? Джерманоч?38 Ю а уэлкам!
– Амсэгенало. Вы не могли бы нам помочь? Мы тут немножко заблудились и никак не можем вспомнить название нашей гостиницы. Она должна быть где-то совсем рядом.
– Гостиница? Есть, да. Рядом, но вам один трудно. Я мог проводить, но я сейчас не мог уходить. Через полчаса жду хозяин. Вы мог ждать полчаса, пить кофе?
Изнутри кофейня мало отличалась от обычной хижины: приземистый бамбуковый столик, рассохшееся бревно вместо скамейки, на полу– джутовая циновка, на стенах– глиняная утварь, тазики для мытья ног и посуды; воздух пропитан дымом эвкалиптовых дров, запахом мокрой шерсти. Ушастый юноша принес нам кофе и, отойдя на несколько шагов, стал наблюдать за нами с видом человека, ищущего случая, чтобы сказать что-то важное. Наконец собрался с духом:
– Меня зовут Алему.
– Очень приятно, Алему. Спасибо за кофе.
– Алему. А вас как?
Мы представились.
– Я знаю много история Бахр-Дар. Хочешь, вам рассказал?
– Расскажи, конечно. Присаживайся.
Присаживаться Алему не стал; наоборот, принял торжественную позу чтеца-декламатора, закатил глаза. «Пой мне, о муза…» В течение следующих двух часов мы услышали две истории. Первая была историей Бахр-Дара и его окрестностей– от царя Гороха до средневекового царя-крестоносца Амдэ-Цыйона I и далее: предания об отцах-пустынниках, богословские диспуты между монахами толка тоуахдо и тыграйской сектой кыбат; нагорный дворец-темница Амба-Гышен, куда эфиопские правители ссылали своих родственников, чтобы исключить возможность дворцового переворота39; реформы поэта-императора Наода, каравшего смертной казнью за наушничество и доносы, а также запретившего профилактическую ссылку возможных претендентов на престол (после смерти Наода «княжеская тюрьма» снова открыла свои двери для царской фамилии); тридцатилетняя война с кровожадным имамом Ахмедом Гранем, сожжение монастыря Дэбрэ-Либанос и мытарства императора-изгнанника Либнэ-Дынгыля. Когда мы дошли до тридцатилетней войны, выяснилось, что Алему помнит все даты сражений, численность войск с каждой стороны, «лошадиные» имена всех расов, деджазмачей и фитаурари40. В какой-то момент мне стало казаться, что я присутствую при рецитации новой «Илиады»– с той разницей, что наш бард вынужден обходиться без лиры и переводить свой эпос на ломаный английский.
Вторая история была биографией самого Алему; ее нам поведал хозяин кофейни по дороге в гостиницу (официанта-сказителя оставили сторожить лавку). Отец Алему был военным при режиме Менгисту. Мать ушла к другому мужчине, когда реенок был еще в люльке. Бывший офицер Дерга держал сына в ежовых рукавицах, часто поколачивая, чтобы воспитать в нем стойкость духа и приучить к армейской дисциплине. В школе над Алему издевались, друзей не было. В восьмом или девятом классе появилась подруга, которая почему-то сразу не понравилась отцу. Вышла ссора, родитель, как всегда, дал волю рукам, но на этот раз Алему ответил и, высказав накипевшее, хлопнул дверью. С неделю он ночевал где-то на окраине города; наконец, не выдержал, вернулся домой и обнаружил, что входная дверь запечатана. От соседей Алему узнал, что через два дня после его ухода отец покончил с собой.
– …Теперь этот бедолага живет у моей сестры, она ему приходится троюродной теткой. Вообще-то наш Алему– со странностями, но сестра терпит. Вот и меня заставила взять его на работу. Хотя пользы от него не слишком много.
– А вы знаете о его увлечении историей? Он нам рассказывал про Амдэ-Цыйона и про Ахмеда Граня, очень хорошо рассказывал.
– Лучше бы научился работать как следует. Он мне со своим Амдэ-Цыйоном уже половину посуды перебил.
– Тяжело ему, наверное…
– Знаете, у нас на это обычно говорят, что тяжелы три вещи: праведность, табот41 и покойник.
За вычетом электричества, которое здесь, как и везде в Африке, подается с перебоями, и горячей воды, которой практически не бывает, в гостинице с непроизносимым названием было все, о чем только может мечтать человек в этой части света. Исправный санузел, чистое постельное белье. На шатком столике– записка от администрации, уведомляющая дорогих гостей, что в этом номере нет ни мышей, ни тараканов, ни даже клопов (поживем– увидим!). Прашант плюхнулся на соседнюю койку и разразился блаженным храпом. Помнится, когда мы собирались в поездку, он уверял меня, что никогда не храпит; я ему и тогда не поверил. На грани засыпания разрозненные дневные впечатления оформились в жутковатую видеоинсталляцию вроде тех, которые делает аддис-абебская художница Салем Мекурия. Игра воображения, никак не переходящая в полноценный сон. Душещипательные истории Робо и Алему смешались с другими, услышанными во время недавнего посещения монастыря Азуа-Мариам.
Этот монастырь находится на одном из бесчисленных островов священного озера Тана, где пять столетий назад принял смерть супостат эфиопов Ахмед Грань. По правилам жанра здесь должна следовать фраза вроде «мало что изменилось с тех пор», что, разумеется, не вполне соответствует действительности. Изменилось почти все, но и в наши дни главный водный транспорт– остроносая папирусная лодка, разрезающая отражения нильских акаций вдоль линии берега. Седобородый лодочник бормочет под нос, время от времени резюмируя пять минут амхарской скороговорки двумя-тремя бессвязными фразами по-английски: «Геенна в брюхе Земли. Небо и озеро. Если солнце встает надо озером, греет землю. Грешникам негде скрыться. Палит их весь день, всю ночь. Садится, чтобы не перегореть. Снова встает, видишь, вон там…»
Местный гид, вызвавшийся показать «самый древний из сохранившихся монастырей Бахр-Дара», довез нас до острова и препоручил своему помощнику. Через непроходимые заросли мы вышли к монастырскому скиту, где нас уже ждал помощник помощника. У того, разумеется, был свой помощник и так далее. Это была целая гильдия экскурсоводов, работающая по принципу матрешки. Позже нам объяснили, что каждый из «помощников» является экспертом в том-то и том-то; так, наш лесной проводник, кажется, считался знатоком эндемичной флоры. Время от времени он кивал на какое-нибудь большое дерево и восклицал, как будто обращаясь к дереву по имени: тыда! бесанна! ванза! Дерево отзывалось сердитыми криками желтых попугаев.
Макушка острова была очищена от растительности, как монашеская тонзура. Там и находились монастырский скит и сам монастырь, окруженные изгородью энсеты. Энсета, или абиссинский банан, растет по всей Эфиопии. Съедобных плодов, т.е. бананов как таковых, это дерево не дает, однако играет важную роль в сельском хозяйстве, особенно у народности гураге, проживающей в юго-западной части страны. При упоминании гураге любой эфиоп автоматически произносит два слова: «бизнес» и «энсета». Бизнесмены-гураге умудрились найти две дюжины применений бесплодному абиссинскому банану и разработали сложную технологию его культивирования: чтобы получить несколько пригодных к употреблению растений, нужно обработать около сотни саженцев на разных стадиях роста. Из лубяных волокон энсеты плетут корзины и циновки, отвар из листьев используется в качестве лекарства, корневища служат стройматериалом, а из черенков, закапываемых в землю на несколько месяцев, добывают ценный продукт питания– что-то вроде творожной массы, из которой можно готовить разные условно съедобные блюда.
Монастырский скит представлял собой несколько хлипких построек из хвороста, тростника и глины. На рогоже, расстеленной у входа в жилище, лежали ломтики сушеной инджеры, листья крушины и зёрна пророщенного ячменя для приготовления домашнего пива. На энсетовых веревках сушилось белье, выстиранное в застойных лужах. Указав на одну из тростниковых хижин, помощник № 3 объяснил, что это– студенческое общежитие. Оказалось, что в каждой хижине размером с одноместную туристическую палатку живут пять или шесть послушников монастыря. Из недр «общежития» доносилось многоголосое бормотание: это послушники в дэбэлах42 зубрили священное писание на литургическом языке геэз. На первых порах от семинаристов, изучающих геэз, не требуется знание грамматики или словаря; литургию зубрят «вслепую». Считается, что сам звук языка уже является достаточным для того, чтобы ученик проникся духом религии. Текст священного писания превращается в мантру. А бумага, испещренная сокровенными письменами,– в предмет почитания. Поэтому, хотя большинство прихожан не обучены грамоте, многие хранят дома Библию и перелистывают ее от случая к случаю. Известна даже история деревенского лекаря, который добивался исцеления больных путем кормления Библией: для скорейшего выздоровления пациенту полагалось съесть несколько страниц натощак.
Видимо, эту закостенелую, доведенную до абсурда «слепую веру» и имел в виду Уорку, когда говорил, что «поставил крест на тоуахдо». А может быть, для него, как для многих образованных эфиопов, институт церкви неизменно ассоциировался с памятным образом отца Могессие43. Словом, причин достаточно. Но для иностранца, вооруженного фотоаппаратом, важна внешняя сторона вещей, оболочка, состоящая из трех концентрических кругов: притвор, святилище и Святая святых (Кэддуса кэддусан). Архитектура эфиопских церквей, повторяющая структуру Иерусалимского храма. Коническая крыша, крытая соломой и увенчанная шпилем из семи страусиных яиц, символизирующих семь небес, семь дней творения, начало начал (ab ovo) и крепость веры (страусиное яйцо непросто раскокать).
При входе в Азуа-Мариам в нос ударяет запах ладана. Настоятель держит в руках Библию в окладном переплете из красного дерева, натертого маслами и благовониями. С гордостью объявляет: XIV век. Затем демонстрирует три обязательных атрибута церковной службы: барабан, систр и молитвенный посох. Из барабана «калберо» можно извлечь любые звуки; низкие и глухие символизируют тело, высокие и звонкие– дух. Систр, храмовая погремушка, пришедшая из Древнего Египта на заре Аксумского царства, имеет форму подковы с двумя перекладинами, символизирующими лестницу Иакова, и пятью медными пластинами (пять– это дихотомия тела и духа + Святая Троица). Изогнутая рукоять молитвенного посоха символизирует одновременно рог агнца, принесенного в жертву вместо Исаака, и матку Богородицы.
Эфиопский ритуал богослужения– смесь африканского (барабан, оголтелые пляски) с ветхозаветным (шаммы-талесы, жертвенный дым курений… так, должно быть, служили в Иерусалимском храме). Хотя кто сказал, что Африка и Ветхий Завет– разные вещи? Племена, испокон веков исповедующие иудаизм, разбросаны по всему африканскому континенту: часть племени игбо в Нигерии, сефви Гане, тубу в Мали и Чаде, лемба в Зимбабве, Малави и Мозамбике. Анализы ДНК подтверждают наличие общих корней с сефардами и ашкенази. Что, увы, никак не влияет на бытовой расизм, который, насколько я понимаю, в Израиле цветет пышным цветом (особенно среди выходцев из бывшего СССР), побуждая некоторых эфиопских евреев возвращаться в предместья Гондэра.
Окружная глинобитная стена, отделяющая притвор от святилища, полностью покрыта росписями, иллюстрирующими библейские сказания: Жертва Авраама, Даниил среди львов, Иона во чреве кита, Посещение Елизаветы, Рождество, Избиение младенцев, Бегство в Египет. Своеобразный конспект в картинках. Классическую эфиопскую живопись ни с чем не спутаешь: она вся состоит из удивленных аспидно-черных глаз в пол-лица. На картинах мастера гондэрского периода Аббы Хайле Мескела эти глаза, как глаза Джоконды, неотступно следят за наблюдателем. Это глаза праведника: по традиции, праведники всегда изображаются анфас, а грешники– в профиль. С приходом Дерга вся «старая» живопись, от росписей Средневековья до модернистов Афэуорка Тэкле, Гэбрэ Кристоса Дэста и Скундера Богоссяна, была объявлена идеологически чуждой, но основные принципы перекочевали в новый стиль: на полотнах эфиопского соцреализма враги народа показаны в профиль, а строители коммунизма– анфас.
За иллюстрациями библейских сюжетов на храмовой стене следуют изображения Георгия Победоносца и девяти Сирийских отцов, а за ними– самое интересное: выдержки из специфически эфиопской агиографии. Вот Тэкле Хайманот, известный кроме прочего тем, что десять лет неподвижно простоял в быстротечной реке, а когда рыбы съели его левую ногу, простоял еще десять лет на правой, пока Господь не взял его на небеса. Вот Яред Сладкопевец, изобретатель эфиопской музыкальной системы. Заслушавшись божественным пением Яреда, император не заметил, как проткнул копьем стопу Сладкопевца, а тот, истекая кровью, продолжал петь, пока не повалился замертво. Вот Гэбрэ Мэнфэс Кидус, покровитель всех бахитави44, никогда не носивший одежды и не бравший в рот человеческой пищи. Триста лет он скитался по горам в сопровождении львов, гиен и птиц, которым давал напиться влаги из собственного глаза. Вот людоед Белай; когда-то он был праведником, но сошел с пути истинного и пристрастился к человеческому мясу. Съев всех родных и близких (в общей сложности семьдесят восемь человек), людоед отправился в другую деревню в поисках новых лакомств. По пути ему повстречался прокаженный, до того мерзкий, что Белай, как ни был он прожорлив, не решился употребить его в пищу. Прокаженный же, не зная, что имеет дело с людоедом, стал просить воды, и в конце концов, умилосерженный Белай дал ему каплю из своей фляги. Когда Белай предстал перед Страшным судом, на одной чаше весов оказались семьдесят восемь съеденных родственников, а на другой– капля воды, данная прокаженному. И тогда Богородица дотронулась двоеперстием до той чаши, где была только капля, и чаши уравнялись.
В конце экспозиции Гэбрэ Мэнфэс Кидус, похожий на Алему, угостил зверей и птиц свежесваренным кофе, Робо помог одноногому Тэкле-Хайманоту перейти через дорогу, и я догадался, что уже сплю. Во сне я увидел многоочитую темноту потолочной росписи с названием где-то в углу: «Вселенная». Пока я вглядывался в этот перенаселенный глазами мрак, кто-то невидимый с амхарским акцентом объяснял мне: «Космос расширяется потому, что проходит через человека. Чем больше энергии человек забирает у Вселенной, тем быстрее она расширяется. Ваша наука узнала об этом недавно, а мы знали с самого начала». Я кивал, делая вид, что все понял.
С наступлением дня лай собак, мелизматическое пение алеки45 и шум припустившего под утро дождя разом прекратились, как будто были частью сна. В промежутке между ночными и утренними звуками на землю опустился густой туман– занавес для смены декораций. Первыми проснулись запахи; в разреженном воздухе запахло смесью навоза, дыма и того дрожжевого брожения, которым всегда пахнет в Африке во время сезона дождей. Прашант сказал, что этот дрожжевой запах исходит от мокрой глины и напоминает ему об Индии. Впрочем, с Индией у него ассоциировалось все подряд. Любой амхарский обычай, любая история или сцена из здешней жизни вызывали у него одну и ту же реакцию: «Совсем как в Индии». Я, в свою очередь, всюду выискивал общий знаменатель с той Африкой, которую знал лучше всего: «Совсем как в Гане».
Так уж прямо «совсем»? Да нет, ничего общего. Ни с Ганой, ни с Мали, ни даже с соседним Суданом. Но человек странствующий, homo peregrinans, сородич человека играющего, всегда склонен видеть не то, что есть. Так, прибыв в Джибути, Гумилев пишет Вячеславу Иванову: «Здесь уже настоящая Африка. Жара, голые негры, ручные обезьяны». Страны Африканского рога, то есть Эфиопия, Эритрея, Джибути и Сомали, разительно отличаются от всего остального, что есть на этом континенте; сказать, что здесь «настоящая Африка»– примерно то же самое, что назвать Туву «настоящей Россией». Но Гумилев смотрит вокруг и видит ту Африку, о которой загодя написал десятки стихотворений («Дагомея», «Нигер», «Мадагаскар» и так далее) и в которой, увы, так и не побывал. «…На озере Чад изысканный бродит жираф…» Настоящий Чад– пыльные барахолки и мусорные горы Нджамены, повсеместный патруль с заплечными «калашами», беспрестанная проверка документов и вымогательство взяток, грязная вода в желтых канистрах, соляные равнины, запорошенные песком деревья, жутковатое безлюдье песчаных улиц– так же далек от фантазии Гумилева, как от хроник Канем-Борну46. Зато он вполне совпадает с априорными представлениями современного homo peregrinans: все это мы уже видели– кто по телевизору, а кто и воочию; мы уже бывали в похожих местах (я– в Мали, Прашант– в пустынной части Гуджарата), и, в конце концов, все места оказываются похожими. А ведь нам хотелось другого. Умудренные опытом глобализации, упраздняющей вопрос «Есть ли жизнь на Марсе?», мы все равно путешествуем на край света, чтобы еще раз убедиться в том, что марсиане– это мы. Убедиться и удивиться.
Пока мы шли к автобусной остановке, выглянуло солнце. От первого солнечного луча, как от лучины, поднесенной к склону холма, вспыхнуло синее пламя люпинов. Странно, что и здесь– люпины, знакомые с детства цветы. Совсем как у нас, на Марсе.
7. К «НИМЛЯНАМ»
Ухабистая грунтовая дорога шла через туманное плато, разрезанное глубокими долинами с водопадами и ручьями. Сплющенные шевелюры африканской акации, смоковницы и зыгбы47 подпирали затянутое тучами небо, воздевая ветви над косогорами, поросшими низким кустарником. В низинах виднелись группы каменных хижин с коническими соломенными крышами, загоны для скота, гущи кофейных ферм, разлинованные поля пшеницы и теффа. По краям дороги трусили мулы, навьюченные вязанками хвороста; босоногие пастухи в бурнусах погоняли тощих зебу. Время от времени из-за холма навстречу нам вылетала бело-голубая моторикша «Баджадж». Мы проезжали мимо придорожных поселений с растущими из слякоти навесами и хибарами, обитыми рифленой жестью; с деревенскими школами, представлявшими собой длинные бараки с подгнившими стенами, землей вместо пола и консервной банкой вместо школьного звонка; с обязательным настольным футболом, вкопанным в грязь посреди пустыря; с остовами бронетранспортеров, брошенных во время последней гражданской войны и используемых теперь в качестве жилища или торговой точки.
Повседневная жизнь мелькала серией быстрых кадров, как в каком-нибудь киномонтаже а-ля National Geographic. Вот пятилетний ребенок, дитя гор, как ни в чем не бывало сидит на краю обрыва, а его отец сидит на валуне чуть поодаль и жует веточку-зубочистку. Вот девочка лет девяти заботливо моет бурой водой младшего брата, стоящего голышом по пояс в глубокой луже (грязевые ванны по-африкански). Вот дети в замызганных рубахах на вырост сходятся под смоковницей и, опираясь на посохи, в подражание зрослым устраивают «деревенский суд». Устав судиться, они затевают игру, похожую на «чижа»; тот, кто проигрывает, должен катать своего противника на спине. Вот небольшая процессия идет за носилками, на которых лежит пожилая женщина. Это– деревенская «скорая помощь». Ближайшая больница находится в пятидесяти километрах, так что санитарам предстоит нести носилки еще много часов. Встретив на дороге священника, они останавливаются и в обязательном порядке по очереди целуют огромный нагрудный крест. Вот несколько мужчин сражаются с упрямым ослом; осел брыкается, не дает привязать поклажу, прядает мохнатыми ушами. Вокруг моментально собирается толпа с ценными советами. Мы тоже тормозим, чтобы узнать, в чем дело, и, возможно, принять участие. Вернее, не мы, а водитель микроавтобуса, толстяк-весельчак с девчачьим именем Мелси. Наши эфиопские попутчики (микроавтобус забит под завязку) не возмущаются; наоборот, одобряют водительскую любознательность. Откуда-то сбоку доносятся пистолетные выстрелы. Мелси с деланой тревогой сообщает по-английски: «Война началась!» После чего, прихахатывая, объясняет нам с Прашантом, что эти выстрелы– щелчки хлыста, возвещающие о приближении праздника Преображения. И добавляет: «Лучше слушайте музыку».
Музыка– это звон колокола, щебетание свирели, завывание трактирной однострунной скрипки масанко, басовое дребезжание баганы. Той самой «баганы» из «Абиссинских песен» Гумилева: «Абиссинец поет, и рыдает багана, воскрешая минувшее, полное чар…» Когда я зачитывался этими стихами в подростковом возрасте, думал, что «багана»– девушка из какого-нибудь туземного племени, красавица с высокими скулами и ореховым оттенком кожи, благодарная слушательница бродячего певца. Но тогда почему ее рыдание «воскрешает минувшее, полное чар»? Словарь Даля предлагал несколько альтернативных вариантов: 1) «жердь, шест, иногда рассохой, для установления кочевой кибитки», 2) «растение багон, багун, багульник», 3) «заика, косный; человек-скороговорка, таранта, которого трудно понимать». Первые два значения отметались сразу, а третье кардинально меняло смысл всего стихотворения: значит, над песней абиссинца рыдает не туземная прелестница, а какой-то невразумительный «таранта», человек-скороговорка, воскрешающий в памяти былые времена, когда он еще не так сильно заикался? Словом, удовлетворительного ответа я не нашел, а потом мне и вовсе разонравились «Абиссинские песни» («Как любил я стихи Гумилева! / Перечитывать их не могу…»), и неразгаданная загадка перестала интересовать, позабылась– до сегодняшнего дня. Теперь я знаю, что багана– эфиопская двенадцатиструнная арфа, знаю, как она звучит (уж точно не рыдание; рыдает как раз масанко, а низкие вибрации баганы напоминают скорее шаманский варган), и эта музыка не то чтобы «воскрешает минувшее, полное чар», но безусловно затрагивает какие-то струны. «Так трогают только плохие внезапно стихи». Это– из Владимира Гандельсмана, чьи стихи я перечитываю всегда. А гумилевские стихи об Абиссинии, где «Под платанами спорил о Боге ученый, / Вдруг пленяя толпу благозвучным стихом, / Живописцы писали царя Соломона / Меж царицею Савской и ласковым львом…», трогают, как любые стихи, о которых давно забыл и внезапно вспоминаешь, много лет спустя с удивлением обнаруживая, что до сих пор помнишь их наизусть. Трогают, даже если (особенно если) по прошествии лет они кажутся совсем плохими.
Через некоторое время трудная ситуация с ослом благополучно разрешается, советчики разбредаются, и мы возвращаемся к автобусу– ждать Мелси, который уже успел под шумок улизнуть. Кто-то из пассажиров с добродушной ухмылкой объясняет, что наш водитель отправился промочить горло. Вероятно, он пошел именно туда, откуда доносится вся эта музыка. Если мы хотим, запросто можем к нему присоединиться.
Начинает смеркаться. Люди, бредущие по краям дороги, тоже как бы смеркаются, превращаясь в грациозные темные силуэты в белесых тогах. Гумилев был прав: в их внешности и осанке действительно есть какое-то исключительное благородство. Но вот они исчезают, и наступает ночь, затемнение кадра. И тогда вперед выступает деревенский юродивый– беззубый рот, клочковатая борода, лохмотья. Подыгрывая себе на масанко, он произносит монолог шекспировского шута, переделанный в песню: «Свежий воздух входит в мое жилище со всех сторон. Его сестра вода, которая всегда к нашим услугам, тоже входит, вливается отовсюду. Растения освежают воздух и придают красоту пейзажу. Вот что называется “современным домом. Наши друзья, итальянцы построили его перед тем, как уйти. Отец сеял тефф, сын сеял пули. Я воевал за свою страну. Мне говорили: “Свобода! Свобода!“, а потом оставили меня в дураках. Я проливал за них кровь, а они отобрали у меня землю и наградили меня “современным домом“. Это жилище открыто со всех сторон, но воры ничего не хотят у нас красть. У нас не воруют, хотя мы живем здесь всем миром. Вот и царское ложе до сих пор тут, почему никто не позарится? Вор ничего не крадет, потому что у нас нет замков. Нет ни замков, ни страха. Отец сеял тефф, сын сеял пули…» Он сидит на бревне у входа в сарай-трактир, видимо, выполняя роль зазывалы. Двое мальчишек забрались на крышу сарая и кидаются оттуда комками грязи, стараясь попасть в пыльную шевелюру певца. Перелет. Недолет. Попал. Певец вскакивает и, бросив масанко, обрушивается на обидчиков: «Что вы делаете? Кто вас такому научил? Да накажет вас небо!» Спрыгнув с крыши, мальчишки с хохотом пускаются наутек. Зазывала-певец возвращается на прежнее место. И снова– масанко, надрывное пение. «И рыдает багана…»
Распорядок жизни в эфиопской деревне жизни строго регламентирован. Среда и пятница– дни поста, когда есть разрешается только после полудня и только вегетерианскую пищу. Суббота– священный день отдыха, шаббат, и одновременно– базарный день. Люди, живущие в радиусе тридцати, а то и сорока километров, затемно стекаются по проселочным дорогам к рынку, запруженному повозками и скотом. Уже на дальних подступах слышатся мычание, блеянье, рев ослов, громкоголосица торговцев, попрошаек и чистильщиков обуви. На земле разложены товары: домотканая одежда, войлочные одеяла и накидки, глиняная посуда, плетеные корзины, травы, коренья, специи, тефф, сотовый мед, пряное масло «нитер киббэ», листья «гешо», из которых варят пиво, фрукты «тыринго» с дынной мякотью, обладающей цитрусовым вкусом. Каждый торгует чем может, даже если это шамма, которую носит он сам, или плошка, из которой он ест; не торговать нельзя.
Воскресенье– тоже день отдыха и, собственно, посещения церкви. К заутрене, как и к рынку, тянутся отовсюду. Начиная с четырех часов утра полутемное пространство под зонтичной соломенной крышей с навершием из семи страусиных яиц оглашается протяжным хоровым пением и женскими возгласами «ыль-ыль-ыль». Многие из прихожан сами принадлежат к «штату» церкви: певчие, ризничие, дьяконы, помощники дьяконов. В некоторых областях священнослужители составляют до десяти процентов сельского населения. Не зря в одном из поселков мальчишка-чистильщик, подбежавший к нам с привычным обращением («мистер, мне нужны деньги, чтобы учиться на доктора»), неожиданно прибавил к своей легенде чистосердечное «ну, а если совсем ничего не получится, пойду в священники».
После церковной службы воскресный день, как правило, занимают судебные разбирательства. Мировой суд «аферсата»– любимое времяпрепровождение многих деревенских жителей. Присяжные собираются под каким-нибудь раскидистым деревом. Для обряда клятвоприношения полагается вырыть яму, завалить ее ветками и развести костер. Дальше все происходит согласно традиции и принципам римского права, изложенным в древней книге «Фэтхэ нэгэст» («Законы царей»). На протяжении последних трехсот лет этот законодательный кодекс штудируется старейшинами с тем же пристрастием, с каким ортодоксальные евреи роются в подробностях Мишны и Гемары: за каждым пунктом стоит десяток подпунктов, а за каждым из них– сотня определений, уточнений и нюансов, о которых можно спорить до бесконечности. Поэтому нередко бывает, что до вердикта, который обычно сводится к небольшому штрафу, дело так и не доходит.
Помимо рынка, церкви и аферсаты сеьский досуг вращается вокруг кофепития и кабаков «азмари бэт»– вроде того, в который Айелу водил нас на окраине Аддис-Абебы. Для столицы «азмари бэт» или «кынэ бэт»– скорее редкость, а для провинции– важная составляющая повседневной жизни. Здесь, как и в соседнем Сомали, издавна известном европейским путешественникам как «страна поэтов», к виршеслагательству относятся со всей серьезностью. Недаром освоение сложной техники кынэ и других поэтических форм (например, шестистиший «сылассе» и гимнов «мэлькээ», в которых воспеваются отдельные части тела святого) до недавнего времени составляло основу обучения в монастырских школах. В романе Хаддиса Алемайеху «Любовь до гроба» подробно описано восхождение Безабиха, одного из главных героев, по «поэтической лестнице»: кочуя из одного «кынэ бэт» в другой, он проходит нелегкий путь от деревенского дьякона до учителя кынэ («кынэ астемари») и, достигнув вершин мастерства, становится «мэри гэтами», что в этой табели о рангах, по-видимому, соответствует десятому дану в восточных единоборствах. Правда, кончается там все очень плохо, но на то он и романтический поэт, чтобы погибнуть в самом расцвете сил и т.д.
Кроме обычных трубадуров в Эфиопии до сих пор существуют потомственные «ночные певцы». Их называют «лалибэла» (не путать с городом Лалибэла, названным в честь средневекового царя-основателя). Лалибэлы-певцы принадлежат к так называемой «касте прокаженных». В данном случае речь идет не о болезни, а именно о кастовой принадлежности: лалибэла может быть абсолютно здоровым человеком, жить в достатке и благополучии. Но, как бы здоров и богат он ни был, по кастовому обычаю ему полагается выходить на улицу до восхода солнца и просить подаяния. Услышать песню лалибэлы под Новый год считается доброй приметой. Поэтому каждую осень лалибэлы наведываются в дома своих благодетелей, прославляя их в песнях.
Другая каста– «дурноглазые» (амхарцы называют дурной глаз «буда»). Человек, принадлежащий к этой касте, может быть полноправным членом общества, занимать высокий пост, пользоваться всеобщим уважением. Но если в один прекрасный день распространится слух о том, что кого-то сглазили, все претензии будут направлены к одному из «дурноглазых». Сельский совет устроит длительное публичное разбирательство с привлечением «экспертов по сглазу»; в конце концов, правосудие, скорее всего, окажется на стороне потерпевшего и от «буды» потребуют возместить убыток. Нередко к дурноглазым причисляют иудеев-фалаша и кузнецов. Почему иудеев, в общем, понятно: про них все сказано в «Славе царей». Но почему кузнецов? Толкователи снов и имен разводят руками.
Если происхождение кастовых разделений не всегда очевидно, то существование многочисленных братских сообществ кажется вполне закономерным: все они предназначены для помощи в трудные времена. Они образуют ту структуру социальной поддержки, которая у африканских народов развита больше, чем у всех остальных. Правда, в некоторых случаях этот институт принимает довольно причудливые формы. Например, в восточноэфиопском городе Джиджига, где по сей день бытуют тайные сообщества «цевы» (не путать с цевами-воинами из эфиопских хроник). Они состоят из набожных тетушек, поклоняющихся тому или иному святому. Раз в месяц члены цевы собираются, чтобы принести жертву святому, потребляя при этом умопомрачительное количество ячменного пива тэлля. Поэтому на улицах города нередко можно встретить вусмерть пьяную тетушку в церемониальном одеянии. Тетушку полагается взять под руку и довести до дому.
Что же касается бродячих артистов, художники слова азмари и лалибэлы на этом поприще далеко не одиноки. В одной из деревень мы видели целую труппу циркачей, использовавших перевернутую телегу и стремянку в качестве гимнастических снарядов, жонглировавших арматурой, мачете и бог знает чем еще, откалывавших самые удивительные антраша при самом минимальном оснащении. Их изобретательность по части реквизита поражала не меньше, чем сама акробатика. Тут присутствовала истинная поэзия.
Наконец полубезумный азмари допел, Мелси допил, и все погрузились обратно в автобус. «Мигом доедем»,– подмигнул наш водитель, который теперь был еще жизнерадостнее обычного; на всякий случай он прихватил лишний графинчик теджа в дорогу.
Эта дорога вела в Судан (о том, что все дороги ведут в Рим, здесь лучше не упоминать). Уорку, у которого обнаружились какие-то «деловые контакты» в Хартуме, подбивал нас поехать с ним. Не имея ни средств, ни храбрости для такой авантюры, мы все-таки добрались до границы, проделав путь от истока Голубого Нила, оказавшегося на поверку не голубым, а грязно-коричневым. За этим водоразделом Эфиопское нагорье плавно переходит в пустыню, где стоят никем не навещаемые мероитские пирамиды, бушуют песчаные бури, задрапированные караванщики варят азиду и жарят кисру48 из перекисшего сорго, пьют бедуинский чай (в сущности чифирь), пережидая жару в войлочных шатрах, а ночью, ориентируясь по звездам, продолжают свой путь туда, где Нил разделяет страну на две части и по берегам, под сенью финиковых пальм, сгрудились дома из кирпича-сырца, обмазанные смесью сена, глины и кизяка, или традиционные сахельские жилища, похожие на ноздреватые песочные кулички (окна– это ноздри, то есть– не для света, а для дыхания).
Простирая ладонь в направлении Сеннара49, Мелси рассказывал о диковинных обычаях нубийцев, которых он называл «nomans». Очевидно, он извлек этот неологизм из идиомы «no man’s land» (ничья земля), которую спутал с созвучной «nomads’ land» (земля кочевников). В данном контексте подошло бы и то и другое.
«У нас дома круглые, годжо бэт, тукуль бэт, а у них квадратные дома,– говорил он, отпустив руль и чертя в воздухе геометрические фигуры.– У нас кофе пьют с солью и сахаром, а у них– с имбирем и корицей. И жуют у нас кат, а у них– орех кола». Так продолжалось всю дорогу: каждые несколько минут, вспомнив еще одно различие между суданцами и эфиопами, Мелси поворачивался к нам, чтобы поделиться своими наблюдениями, похожими на формулировки из советской прессы (у нас– глава, а у них– главарь; у нас– ячейка, а у них– шайка). «У нас носят шамму, а у них– бубу50. У нас амхарский язык, а у них– арабский». Хорошо бы еще следить за дорогой.
– А малярии здесь много?– спросил я, заметив, что дверные проемы придорожных хижин все до одного занавешены противомоскитными сетками. Я перестал принимать маларон еще в Аддис-Абебе, после того как Уорку заверил меня, что в горах Эфиопии плазмодии не выживают. Теперь, глядя на эти сетки, я подумал, что поступил опрометчиво: повторять свой ганский опыт мне вовсе не хотелось.
– Малярии здесь мало,– успокоил Мелси. И, подумав, добавил:– Очень много туберкулеза.
Жители пограничного поселка, где мы встретились с Уорку (мы ехали из Гондэра, а он– из Аддис-Абебы), оказались на удивление приветливыми и обходительными. Чего никак нельзя сказать о пограничниках. Конечно, нам следовало заняться оформлением документов еще в столице, где, по слухам, визы в Судан выдают всем желающим (разумеется, за взятку), но решение о поездке было принято спонтанно, да и Уорку легкомысленно уверял нас, что сумеет договориться на границе– дескать, не впервой. Теперь мы отирались вкруг да около, пока он бегал из одной сторожки в другую, выбивая нам визы.
Граница между двумя странами– пересохший ручей «вади», переход– через шаткий мостик. Здесь кончается православие и начинается ислам: азан, Рамадан, боеголовки минаретов. Современный Судан живет по законам шариата, а когда-то, до прихода к власти Джафара Нимейри, Хартум был городом дискотек и свободных нравов. Таким его запечатлели Джадалла Джубара, Тайиб Салих и другие художники довоенной эпохи. «У нас денег мало, но мир, а у них– много, но воюют»,– подытожил Мелси.
По обе стороны оврага стояли «nomans» с автоматами, с одной стороны– те, кто пьет кофе с солью, с другой– те, кто с корицей и имбирем. Невдалеке– с суданской стороны– возлежал дромадер, похожий издалина небольшой бархан, из которого растет маленькое деревце с щетинистым толстым стволом и верхушкой в виде хохолка из колючек.
– Дохлый номер,– сказал Уорку, хлопнув дверью очередной сторожки,– Прашанту визу могут выдать через три дня, а тебе не дадут ни через три, ни через десять. У тебя израильский штамп в паспорте. Извини, я не знал. Зря только время потратили.
– Ничего не зря: дорога из Гондэра была замечательной. А про израильский штамп я мог бы и сам сообразить. Я про него совсем забыл.
– Обычно с ними можно договориться. Мне-то, как гражданину Эфиопии, тоже нельзя переходить здесь границу. Но на это они смотрят сквозь пальцы. А с израильским штампом уперлись и все тут… Вообще все это бред, если разобраться. Знаешь, ведь древняя Эфиопия, та, которая в Библии упоминается,– это Судан. Царство Куш. В древние времена там все были иудеями. Я читал, что многие из иудеев в Египте на самом деле были кушитами.
– Да, я тоже об этом читал.
– Ну вот, а теперь в Судан не попасть с израильским штампом…
– А в Израиле слово «куши» используется в качестве ругательства. Примерно как «ниггер» в Америке. Так что все хороши.
– Ладно,– махнул рукой Уорку,– давайте я хотя бы угощу вас настоящей суданской едой. Я знаю тут одно неплохое местечко. Вы когда-нибудь пробовали молохею?
– Кажется, да, в Египте.
– А уэку? Это такой соус из сушеной окры с вяленым мясом.
– Звучит как-то неаппетитно…
– Когда ты в Ниме, поступай как нимляне!51– скаламбурил Прашант, вспомнив этноним, изобретенный нашим водителем.
– Ты играешь словами совсем как хабеша52,– улыбнулся Уорку.
После обеда каждый пошел, вернее, поехал своей дорогой: Уорку– к «нимлянам», а мы– на попутке обратно в Гондэр. Ухабистая дорога, которую здесь в шутку называют «африканским массажем»; дробные удары камешков о кузов. Иконка с Девой Марией, прыгающая под лобовым стеклом. Грузовик– на последнем издыхании. Во времена Дерга обладатели дорогих автомобилей судорожно меняли свои «мерседесы» на такие вот колымаги, чтобы скрыть принадлежность к буржуазному классу.
– Эфиоджаз любите?– спросил водитель, включая радио.
– Еще как!
Эфиоджаз– это «тезета»53; это прекрасные Мулату Астатке, Хайлу Мергия и Эджигайеху Шибабау, которых я слушаю с юных лет. Мне нравится эта музыка и нравится эта универсальная приставка «эфио», заменяющая прилагательное «эфиопский» («эфиоджаз», «эфиорадио», «эфиокухня»). Как будто всему, что есть вокруг, дают полное имя, ФИО, и любое нарицательное сразу становится собственным. Или наоборот, вместо имени, отчества и несуществующей фамилии в анкетной графе пишется просто и ясно: «джаз», то есть– в переводе с английского– «всякое».
Но здесь, в нескольких километрах от границы, автомобильный приемник ловил только суданские радиоволны. А по суданскому радио передают программы иного пошиба. Например, так называемый «вдовий час». Правда, сейчас эта практика уже отошла в прошлое, но еще несколько лет назад, по словам нашего друга Уорку, многие суданские мужья норовили удрать за кордон. До Европы они обычно не добирались, а оседали в других, более мирных африканских странах. О том, насколько часто это происходило, можно было судить по радиопередаче, в которой жены обращались к пропавшим мужьям, при чем, как правило, эти обращения звучали в форме ультиматума: если не вернешься через неделю, подам на развод. На самом деле это были пустые угрозы: развод женщине в суданском обществе получить нелегко. Бывали случаи, когда соломенные вдовы, уставшие надеяться на возвращение мужа, находили себе новых кавалеров, и семья женщины отрекалась от нее, как от распутницы. Тяжелее всего приходилось детям: оставшись без материальной поддержки, матери-одиночки часто сдавали их в коранические школы, где, как известно, условия содержания хуже, чем в любом детдоме.
– Извините, эфиоджаза тут нет,– развел руками водитель и выключил радио.
8. РАЗВИВАЯ ПЛАТОНА
Под дощатым полом спит вода подземного озера. Высокие створчатые двери и деревянные потолки украшены замысловатой резьбой, на стенах– едва различимые фрески. Когда-то они освещались блеском подвешенных к потолку алмазов, но за последнюю тысячу лет бльшая часть алмазов, так сказать, улетучилась. Мы проходим в глубь вертепа и подходим к огороженной площадке, по периметру которой лежат скелеты пилигримов-бахитави, приходивших сюда умирать. На протяжении нескольких веков новоприбывшие попросту усаживались на кости своих предшественников и ждали смерти. В результате скелеты не разбросаны где попало, а сложены аккуратными горками.
Низкий свод святилища облеплен темными наростами (пещерный мох? сталактиты?); если как следует приглядеться, можно заметить, что некоторые из «наростов» шевелятся: это– стаи летучих мышей. Священник в каббе54 и белой чалме, как цирковой артист, несет перед собой целую дюжину зажженных факелов. За ним следует небольшая процессия, вооруженная старинными фолиантами в сафьяновых переплетах и церемониальными крестами с изощренными узорами, каких не сыщешь ни в одной другой стране. Человек в каббе раздает каждому из певчих по факелу. И вот они поют, суровые клирики в белых одеяниях и с факелами в руках, и их восьмиголосье обращено к стене, расписанной изображениями святых, иллюстрациями библейских притч, абрисами праведников анфас и чудищ в профиль.
Мы поворачиваем обратно, и тогда нас ослепляет алмазный блеск воды, стекающей со скалы над выходом из пещеры. Внезапный выход на свет сродни религиозному пробуждению, и мне начинает казаться, что все было затеяно исключительно ради этого катарсиса. Вспоминается хрестоматийная аллегория Платона: «…Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная – глянь-ка – невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол…»
– Совсем как у Платона,– говорю я.
– Совсем как в Индии,– предсказуемо отвечает Прашант.
Не знаю, не знаю. В Индии я не бывал. А здесь, в Эфиопии, вдруг понял, что пещера, которую описывает Платон,– это церковь. Не только знаменитая церковь Йимрехане Крыстос, возведенная внутри огромного грота в конце X века, но и любая из эфиопских церквей Средневековья с их пещерным освещением, с невысокой стеной (ширмой), отделяющей внешнюю часть храма от Святая святых. А если так, то и библейские «истории в картинках» на этой стене– те же платоновы тени, и толпа прихожан вглядывается в них в надежде распознать эйдетический образ Творца.
В Гондэре нас должен был встретить Тамрат, бывший сокурсник Уорку. Мы условились встетиться в «буна бэт»55 в центре города; симпатяга-дальнобойщик высадил нас прямо у входа. На мой наивный вопрос, как мы узнаем Тамрата, Уорку прыснул. «Я думаю, он вас сам узнает,– сказал он,– если только вы не почернеете по дороге в Гондэр. Просто идите в кафе и ждите. Тамрат любит опаздывать, так что будьте готовы к тому, что вам придется подождать некоторое время».
Уорку не ошибся: в людной кофейне мы были единственными ференджами. Но еще до того, как опознали нас, я узнал человека, сидящего вполоборота к нам недалеко от входа. Это был Кассахун. Не такое уж странное совпадение: он, как и мы, путешествовал по «золотому кольцу» (Аксум– Гондэр– Лалибэла), стало быть, вероятность повторной встречи достаточно высока. Странным было только то, что на сей раз он был без детей, в компании каких-то дядек при пиджаках и галстуках. Увидев нас, Кассахун радостно замахал руками.
– О, а вот и черные гости, хоть они и белые,– сказал он по-английски, указывая на нас и обращаясь к товарищам в галстуках. Товарищи дружно захохотали.
– Добрый день, Кассахун,– кивнул Прашант, протискиваясь к свободнму столику,– вообще-то я не белый, а индус.
– Да вы не обижайтесь, это шутка. У амхарцев,– он обвел рукой сидящих за столом,– есть такое выражение «черный гость». Это тот, кого не ждали. Черные гости, хоть и белые. Игра слов. Понимаете? Просто я не ожидал вас здесь увидеть…
– Мы вас тоже.
– …Но я рад, очень рад. Присоединяйтесь к нам, у нас все говорят по-английски. Знакомьтесь…
Кассахун подозвал официанта, и нам принесли две чашки кофе.
– В прошлый раз вы меня угощали, а в этот– я вас,– тараторил Кассахун.– Вы правильно сделали, что сюда пришли. Лучший кофе в Гондэре.
– Мы договорились встретиться здесь с одним человеком.
– Вот как. Ну, надеюсь, он не заставит вас долго ждать. В Гондэре любят опаздывать… А мы тут до вашего прихода говорили на философские темы и разошлись во мнениях. Вот интересно, что вы скажете. Представьте себе такое: у человека раздвоение личности, и одна из его личностей мешает жить другой. Вторая личность терпит, терпит и наконец, не выдержав, убивает ту, которая не дает ей жить. То есть убивает себя, понимаете? Как это расценивать? Как самоубийство или как что-то еще?
– А какое это имеет значение?– недоверчиво спросил Прашант. Он все еще дулся на Кассахуна за шутку про черных и белых гостей, которая почему-то показалась ему очень обидной.
– С точки зрения религии, огромное. Самоубийство– тяжкий грех. Позвольте спросить, вы вообще кто– христиане, мусульмане?
– С точки зрения религии, из такого человека надо изгонять бесов,– вмешался я. За столом снова захохотали.
– Ай да ференджи! Молодец, так и надо,– похвалил один из галстуков,– на провокации не поддаваться. Ха-ха. Ю а уэлкам! Как вам в Эфиопии?
– Очень нравится.
– Верно. Страна на подъеме. Лет через пять-десять здесь будет новая туристическая мекка. Что, Кассахун, небось тысячу раз пожалел, что уехал, особенно после того, как ваши56 пришли к власти?
– А я никуда и не уезжал,– пожал плечами Кассахун,– я просто в длительной командировке.
Открылась дверь, и на пороге появился тот, кого ждали. «Вы от Уорку? Я– Тамрат». Не черный гость, хоть и черный, с красными– от лопнувших сосудов– белками глаз. Интересно, откуда взялась эта идиома, «черный гость»? Амхарский писатель Хама Тума жалуется, что остальные африканцы называют эфиопов «красными»57. Мы такие же черные, как и вы, возражает им Хама Тума. Между тем у другого писателя, Афэуорка Гэбрэ Иесуса, неоднократно встречается фраза «черный, как дьявол». И правда, в средневековой эфиопской живописи дьявол изображается иссиня-черным, а святые, как правило, светлолики.
– Откуда вы знаете этих людей?– спросил Тамрат, когда мы вышли на улицу.
– Мы знаем только одного из них. Того, который из Тыграя. Мы познакомились в самолете, когда летели в Аксум. А вы?– Я видел, как, подойдя к нашему столику, Тамрат приятельски стукнулся плечами58 с одним из компаньонов Кассахуна.
– Я тоже знаю только одного из них. Он мой сосед,– Тамрат внимательно посмотрел на нас с Прашантом.– Но, честно говоря, я советовал бы держаться от них подальше.
– Почему?
– Потому что мы в Гондэре. Вам не рассказывали, что здесь творилось двадцать-тридцать лет назад?
– Красный террор?
– Красный, белый, не имеет значения. Знаете, что говорил один из наших опальных классиков? Каждое утро в Африке просыпается газель. Она знает, что если не научится бегать быстрее самого быстрого льва, то будет съедена. Каждое утро просыпается лев. Он знает, что если не научится бегать быстрее самой быстрой газели, умрет от голода. Неважно, кто ты, лев или газель. Когда наступает утро, ты должен бежать59.
– Вы хотите сказать, что с тех пор ничего не изменилось?
– По сути, нет. Просто новое правительство не выкладывает трупы врагов штабелями на улицах, а так все то же самое. Люди тощают, досье пухнут. Конечно, вас как иностранцев это никак не касается. А вот мне как человеку, принимающему иностранцев без ведома властей, надо было быть осторожнее. Но ничего не попишешь, уже засветился. Да и Уорку очень просил, неудобно было отказывать.
После такого странного начала я подумал было, что нам лучше не обременять Тамрата своим присутствием и ознакомиться с достопримечательностями Гондэра самостоятельно. Я даже высказался в этом духе, стараясь, чтобы в моей реплике прозвучало как можно меньше обиды. Действительно, о каких обидах может быть речь? Наоборот: он встретил нас по просьбе Уорку, выполнил свое обещание, мы были рады знакомству. А дальше мы разберемся сами, так как ни в коем случае не хотим подвергать его опасности. Не лучше ли попросту разойтись? На это Тамрат раздраженно ответил, что находит мое предложение бессмысленным. Разумеется, мы его совершенно неправильно поняли. Да, он сам виноват, надо было тщательнее выбирать выражения. Если его слова нас обидели, он приносит свои извинения. Но и мы не вправе его оскорблять, а если мы сейчас разойдемся, он сочтет это за оскорбление. Уорку– его старый друг, поэтому он, Тамрат, расчистил свое расписание на ближайшие пару дней, чтобы показать нам Гондэр. Между прочим, по образованию он историк, так что лучшего экскурсовода нам не найти.
В течение следующих двух дней, водя нас по городу, он проявлял исключительную заботу и не менее исключительную раздражительность. На базаре, где я собирался выполнить сувенирно-подарочную программу, Тамрат чуть не подрался с торговцами, пытавшимися продать мне поделки по тройной цене; в результате его переговоров закупку сувениров пришлось отложить до возвращения в Аддис-Абебу. В знаменитом соборе Дэбрэ Бырхан Селассие, где священник потребовал дополнительную плату за фотографирование, наш экскурсовод сообщил ему что-то вроде «вот за это вас и не любят», и я остался без фотографий. После каждой вспышки праведного гнева Тамрат извинялся перед нами за бессовестность соотечественников и компенсировал свои дипломатические фиаско длинными экскурсами в историю Гондэра. На один рассказ о строительстве крепостной стены с двенадцатью воротами («Ворота судей», «Ворота певцов», «Ворота ткачих» и так далее) ушло больше часа.
Основателем Гондэра считается император Фасиледэс (1603–1667), но история гондэрского периода начинается с его отца, императора Сусныйоса, чье довольно длительное правление прошло в постоянных войнах с соседями и конфликтах внутри страны. О том, насколько трудно приходилось этому правителю, можно судить по хронике Тэкле Селассие60. Стараясь представить события в самом благоприятном свете (по традиции в хрониках прославлялись ратные подвиги нэгусов), биограф пишет, например, так: «И когда увидел [Сусныйос], добросовестный и искушенный в битвах, что и этот день не его, пустился бежать без страха и трепета. Ибо если бы убегал он из страха, то расточились бы присные его. Но он шел угрожая, то и дело оборачиваясь». В конце концов уставший от бесстрашных отступлений Сусныйос задумал «ход конем» (недаром суданский царь Бади I прислал ему в подарок двух скакунов, один из которых оказался хромым, а другой– слепым); император решил перейти в католическую веру, чтобы заручиться поддержкой иезуитской унии.
Как и во времена Эзаны, смена религии сопровождалась репрессиями и казнями приверженцев старой веры. Однако помощь из Испании и Рима, на которую рассчитывал новообращенный католик, так и не пришла, и Сусныйос был вынужден отречься от престола. Об этом читаем в другой хронике, посвященной уже Фасиледэсу: «В этот [год]… приблизился к [Сусныйосу] абетохун Фасиледэс, сын его, пребывавший тогда в Сымэне деджазмачем, и сказал государю, отцу своему: “О господин наш, царь, вот возмутились все и смущаются все из-за этих выдумок франкских, которых мы не видывали и не слыхивали и которых нет в писаниях отцов наших. Мы же боимся тебя, и постыжаемся перед ликом твоим, и соглашаемся с тобою устами, но не сердцем. Ныне же дай обет Господу, что вернешь ты веру александрийскую…” …И тгда возвратил царь веру александрийскую указом, который гласил: “Да возвратится вера и да воцарится Фасиледэс, сын мой! Я же устал, негоден и болен”».
При Фасиледэсе началось строительство грандиозного дворцово-храмового комплекса, спроектированного архитекторами из Индии, Португалии и Египта. За два века резиденция разрослась в целый город: на территории, обнесенной крепостной стеной длиной в две тысячи метров, были сооружены церкви, синагоги, библиотеки, купальни, даже концертный зал.
О едином архитектурном стиле здесь говорить не приходится. Начиная с Фасиледэса, каждый из императоров гондэрского периода строил отдельный замок, отвечавший его потребностям и предпочтениям. Сколько правителей, столько стилей правления и, соответственно, архитектурных стилей. Как будто этот комплекс– каменное отображение платоновских форм государственного устройства. Аристократия– многоэтажный дворец основателя, самая сложная из всех построек архитектурного ансамбля; тимократия– крепость правителя-воина Йясу, бойницы, зубчатые парапеты; олигархия– резиденция сибарита Бэкаффы, похожая на провербиальный дом «нового русского»: огромный зал для пиршеств, конюшни, вольеры для львов; демократия– скромный особняк, который делили ытеге Мынтыуаб и ее сын император Йясу II; тирания… Тирания везде. Даже поверхностного ознакомления с трудами современных историков достаточно, чтобы разрушить ту стройную картину мира, которую рисует воображение, разгоряченное видом дворцов и высоким стилем гондэрских хроник. Увы, ничего, кроме тирании, здесь не было. Или было? Исторический ревизионизм– явление сомнительное. Очевидно лишь то, что самый кровавый режим вступил в права, когда на смену Селассие61 пришла бородатая троица марксизма-ленинизма.
Строго говоря, новый режим не был тиранией: на первых порах система была двухпартийной. Каждая из партий действовала по принципу «кто не с нами, тот против нас». ЭНРП расправлялась с теми, кто вступал в СВЭД; СВЭД– с теми, кто примыкал к ЭНРП. Тех же, кто выбирал беспартийность, расстреливали в первую очередь. Особого внимания удостаивалась молодежь: многие из жертв Красного террора были студентами. Как правило, аресты проводились по вечерам, а наутро трупы молодых людей выкладывались на всеобщее обозрение и родные приглашались (в принудительном порядке) на опознание. Эти утренние церемонии отличались невообразимым садизмом: стариков заставляли наряжаться в праздничные шаммы и бодро петь «Интернационал», стоя над изуродованными трупами собственных детей. К тем, кто давал волю слезам, применялись «революционные меры». Около полудня за детьми приезжали грузовики. Их тела вывозили за город и сбрасывали в общую яму. Места массовых захоронений держались в строжайшем секрете.
Обо всем этом мы узнали во время осмотра собора Дэбрэ Бырхан Селассие; Тамрат, как всегда, выбрал наиболее подходящую обстановку. Сочетание его рассказа с мрачным интерьером церкви хорошо вправляло мозги. Какая, к черту, пещера Платона? Воронка Данте, гробовое видение Абу Нуваса. «В то утро прошлое и будущее были повержены, и не было никого, кто бы предал их прах земле, кто бы их оплакал»62.
На паперти, среди обычного скопления калек и нищих, мое внимание привлек один странный человек. Он не просил подаяния; казалось, он вообще не замечает ничего и никого вокруг. Человек совершал моцион вокруг собора… на четвереньках. «У него уговор с Богом»,– лаконично объяснил Тамрат. Где-то я это уже видел. Да, конечно, видел: в фильме Хайле Геримы «Теза». Там деревенская старуха дает обет каждое утро приползать на карачках в церковь, если Господь вернет ей сына, пропавшего без вести во время Красного террора. Когда выясняется, что сын, он же главный герой фильма, жив и относительно здоров, старуха выполняет обет, раздирая колени в кровь, к восхищению глумливой деревенской толпы и ужасу ненадолго вернувшегося сына. На экране в нью-йоркском кинотеатре эта сцена казалась находкой режиссера, вдохновленного надрывными финалами «Ностальгии» и «Жертвоприношения»; трудно было предположить, что это просто зарисовка с натуры.
Несколько лет назад мой университетский приятель Эрик вытащил меня на ретроспективу фильмов великого Хайле Геримы в Гринвич-Виллидже. О том, что Хайле велик, я слышал еще от Деми, которая одно время посещала его «дискуссионный клуб» в подвале вашингтонского книжного магазина и почитала его чуть ли не духовным наставником. Для Деми, с ее идиосинкразией на все эфиопское, это почитание было крайне нетипичным. Но Хайле и сам крайне нетипичен. В ландшафте эфиопского кинематографа, среди малобюджетных мелодрам, мыльных опер и остросоциальных короткометражек, фильмы Хайле Геримы стоят особняком. Он– из другого теста и из другого мира: изгой-диссидент-эмигрант, культовая фигура. Сын опального поэта и драматурга, он эмигрировал в Америку в конце шестидесятых, закончил режиссерский факультет института кинематографии в Лос-Анджелесе, примкнул к движению за права чернокожих, разочаровался в коммерческой киноиндустрии и, объявив себя независимым кинематографистом, стал снимать фильмы для гипотетического зрителя– было ясно, что в Америке их не станут смотреть, а в Эфиопии не станут показывать.
В середине семидесятых, вернувшись на родину в кратком промежутке между Хайле Селассие и Менгисту Хайле Мариамом, Хайле-американец снял «Мирт сост ши амит» («Жатва трех тысяч лет»). На съемки ушло две недели и двадцать тысяч долларов: все отпускные и все личные сбережения начинающего режиссера. Мартин Скорсезе называет «Жатву» одним из шедевров мирового кинематографа, и, пожалуй, с ним трудно не согласиться. Любопытно, что в этом фильме, вышедшем практически одновременно с «Зеркалом» Тарковского, за кадром звучат стихи Геримы-отца в исполнении автора. Впрочем, на этом параллели с Тарковским заканчиваются; по стилю режиссуры Хайле Герима семидесятых напоминает скорее Параджанова. С тех пор утекло много журчащей за кадром воды, у Хайле вышло несколько прекрасных документальных фильмов, два или три игровых. Большую часть из них он снял на свои деньги (доходы от книжного магазина-кафе, небольшие ссуды). С миру по нитке– кредо независимого режиссера. Над своей последней и– по изначальному замыслу– главной картиной «Теза» он работал (читай: собирал средства) в течение четырнадцати лет.
После нью-йоркского показа «Тезы», душераздирающего фильма о судьбах потерянного поколения, демократичный мэтр пригласил всех желающих выпить кофе. К моему удивлению, желающих было немного. Мы отправились в русское кафе, находившееся через дорогу от кинотеатра, где проходила ретроспектива. С виду грозный и грузный, как гениальный сыщик Ниро Вульф из детективных романов Рекса Стаута, Хайле оказался на редкость приятным собеседником с неистощимым запасом запоминающихся историй. Со временем то, что он рассказывал тогда за столом, смешалось в памяти с сюжетами его фильмов, и теперь мне трудно понять, откуда что берется. Но я отлично помню его рассказ– не рассказ даже, а диатрибу– о Зара-Якобе, вернее, о путанице, возникшей вокруг этого имени.
Дело в том, что в эфиопской истории было два знаменитых Зара-Якоба: деспотичный монарх и философ-самородок. Первый правил Эфиопией в XV веке и запомнился неординарными методами, которые он использовал для объединения церкви, расширения государственных границ и усиления императорской власти. Так, узнав об очередном дворцовом заговоре, во главе которого стоял его собственный зять, Зара-Якоб провел большой «шум шыр» (перераспределение придворных должностей) и отдал основные государственные посты своим дочерям. Когда же обнаружилось, что принцессы плетут интриги не хуже разжалованных феодалов, эфиопский король Лир не стал ждать развязки, а устроил публичную казнь заговорщиц, обвинив их в вероотступничестве63. Для вынесения смертного приговора при царе Зара-Якобе хватало одного доноса, причем казнили, как правило, сразу двоих: жертву доноса и самого доносчика.
Второй Зара-Якоб был современником Декарта, о котором не могзнать, так как провел бльшую часть жизни в монашеском уединении; к тому же он жил в эпоху, когда европейцы были изгнаны из Эфиопии и государство находилось в культурной изоляции. Тем не менее в трактатах философа Зара-Якоба, обнародованных его учеником Уальдэ Хейватом, содержатся рассуждения, во многом перекликающиеся с картезианским дуализмом и методом радикального сомнения («А вы небось думали, философия была только у вас в Европе»,– походя заметил рассказчик).
Причина путаницы в том, что император Зара-Якоб тоже писал трактаты религиозно-философского характера. Вряд ли он поднимался в своих сочинениях до высот Декарта. Но, по словам Хайле, в сознании многих современных эфиопов два Зара-Якоба сливаются воедино, и возникает образ легендарного царя-философа. Возможно, эта «путаница» насаждается специально. В конце концов, министерству пропаганды не впервой перекраивать под себя историю, говорил Хайле, а легенда о великом царе-мудреце, свидетельствующая о древних истоках просвещенного абсолютизма в Эфиопии, на руку нынешнему правительству. При этом она прекрасно уживается с полемикой, направленной против «университетской прослойки». Во времена Хайле Селассие «университет» был объявлен рассадником коммунизма, при Дерге– пристанищем реакционеров, а при Мелесе Зенави– источником этнического шовинизма. Кто бы ни правил страной, правда всегда одна: философия– удел царей, остальные должны сидеть тихо.
Нечто похожее– о перекройке истории и травле свободомыслящей интеллигенции– я услышал теперь и от Тамрата. Я даже спросил его, знает ли он, кто такой Хайле Герима. Как не знать: Хайле родом из Гондэра, здесь его знает каждый. Профессор Хайле Герима. Он ведь профессор, да? У вас там в Америке к таким, как он, прислушиваются, дают им звание профессора. А здесь… Он же приезжал сюда лет десять назад, хотел насовсем вернуться. Но быстро вспомнил, от чего уехал. Власти позаботились, напомнили. Зато вот пьесу его отца недавно поставили в Национальном театре. О сражении при Адуа. Об этом можно.
Вечером Тамрат вывел нас на центральную улицу и неожиданно откланялся. «Я вам, наверное, уже надоел со своими россказнями. Дам вам возможность погулять по городу вдвоем, завтра утром встретимся в вашей гостинице». Не вдвоем, а втроем: стоило нам отделиться от гида, как за нами увязался гаврош с неотвязным «Hello, money!». «Hello, money!»– повторял он с все большим азартом, не отставая от нас ни на шаг. Так продолжалось минут сорок.
– Далеко пойдет,– усмехнулся Прашант.
– Может, дать ему денег?
– Зачем? Для него это игра. Я сам в такие игры играл, когда был мальчишкой в Бомбее. Он, конечно, парень не промах. Но и мы не пальцем деланные, поиграем еще.
– Ты знаешь, мне кажется, я готов сыграть в поддавки.
– Дело твое.
Выхватив у меня скомканный быр, гаврош весело подмигнул Прашанту. Тот только головой покачал: что взять с «белого гостя»?
9. УЖИН ДЛЯ ОГНЯ
Я не альпинист и вряд ли когда-нибудь осуществлю юношескую мечту покорить снежный пик Килиманджаро. Но, как известно, если масштаб несбыточного проекта постепенно уменьшать, чтобы рано или поздно он оказался соразмерным твоим скромным возможностям, можно убедить себя, что все еще впереди. Пусть не Килиманджаро, а какая-нибудь другая гора, не в Танзании, а в Эфиопии, не гора, а холм, пригорок. Главное, чтобы у человека была цель. А она была, и не просто цель,– расположенный на вершине монастырь XII века Аштэн-Мариам. Длина маршрута– два с половиной километра; местные жители, стар и млад, преодолевают это расстояние по несколько раз на дню. Они любят приезжих и с радостью покажут нам дорогу. Но они– это соплеменники олимпийцев Хайле Гебреселассие, Кенениса Бекеле и Тирунеш Дибаба64, марафонцы от Бога, сверхлюди. Если пытаться шагать с ними в ногу, любой пригорок превратится в Килиманджаро. Поэтому мы решили взбираться сами. Подъемы оказались в меру крутыми, зато спуски– неожиданно скользкими, тропа размыта дождями, всюду глина и острые камни. Прашант отчаянно рвался вперед, видимо, вообразив себя эфиопом. Хлюпая грязью и позвякивая кольцами на рюкзаке, он спешил исчезнуть в белом, как вата, тумане; я кое-как поспевал следом. В какой-то момент я поскользнулся, полетел со всего размаху, и бог знает, чем бы все закончилось, если бы в нужный момент меня не подхватили проворные руки.
Мой спаситель оказался тощим деревенским парнем лет пятнадцати. «Здесь очень скользко, надо идти осторожно», – сказал он на неплохом английском и, не оставляя места возражениям, вызвался нас проводить. Как я и предполагал, плавное восхождение сразу же превратилось в кросс-марафон. «Окей?»,– поминутно оглядываясь, спрашивал проводник. «Окей!»– отзывался я из тумана, стараясь скрыть постыдную одышку, и останавливался– якобы для того, чтобы полюбоваться видом; доставал фотоаппарат. Ферендж не устал, он просто любит фотографировать туман. Сейчас пойдем дальше. Наконец марафонец догадался, в чем дело, и деликатно сбавил темп– якобы для того, чтобы завязать разговор. Но тема для разговора как-то не подворачивалась. Несколько минут мы обменивались неловкими улыбками. «А!– вдруг сказал он, как будто что-то вспомнив,– меня зовут Гетачоу». И с ходу принялся подробно-бессвязно рассказывать нам историю своей жизни. Все-таки его английский оставлял желать лучшего.
Из трехчасового рассказа, прерываемого докучливыми просьбами Прашанта прибавить ходу (он все еще воображал себя эфиопским атлетом), я вынес приблизительно следующее. Гетачоу– один из хозяев этой горы, правнук какого-то здешнего балаббата65, что по нынешним временам ничего не значит. Семья у него большая, семеро братьев-сестер, а деревня маленькая, с гор спускаются редко, считая лежащую у подножия Лалибэлу (численность населения– около 14 000 человек) мегаполисом, сиречь средоточием зла. Но Гетачоу повезло: заболев туберкулезом, он не только спустился в война-дегу66, но даже попал в Аддис-Абебу и провел там три года, учась в школе-интернате. Обучение спонсировала молодая женщина из Англии, работавшая волонтером в тубдиспансере, куда доставили Гетачоу. Впоследствии она несколько раз возвращалась в Эфиопию, чтобы принять участие в судьбе своего бывшего пациента, и даже подняла вопрос об усыновлении– к негодованию его матери. В конце концов сошлись на том, что Гетачоу будет называть иностранку «старшей сестрой». В столичной школе новичка дразнили за деревенский выговор, в табеле за первый год у него оказались одни двойки, но «старшая сестра» сказала, что гордится его успехами, и доплатила директору школы, чтобы двоечника перевели в старший класс. На следующий год успеваемость заметно улучшилась, а еще через год Гетачоу даже получил высший балл по математике. В деревне тоже радовались его успехам, отцы из Аштэн-Мариама советовали ему заняться изучением туристического бизнеса, так как обнищавший приход остро нуждался в потенциальных спонсорах из числа ференджей. Однако бескомпромиссная англичанка строго заметила, что «туризм»– не профессия. Пусть лучше мальчик учится на инженера. Это усугубило отношение деревенских жителей к новоявленной «старшей сестре», и мать Гетачоу по наставлению священников заявила, что больше не отпустит сына в столицу. И всё. Благодетельница пропала так же внезапно, как появилась. Гетачоу отправлял ей письма из интернет-кафе в Лалибэле, но ответа не было. А через несколько месяцев он получил письмо от ее семьи. Англичанка умерла от рака груди в возрасте тридцати четырех лет. Как выяснилось, к моменту знакомства с Гетачоу она уже знала о своей болезни. Вскоре после известия о ее смерти Гетачоу снова попал в Аддис-Абебу, на этот раз– в психиатрическую лечебницу. Но теперь ему гораздо лучше, он ест, спит и хочет летать на дельтаплане, как это любила делать его англичанка. А учиться? На инженера? Да, да, и учиться тоже.
На обратном пути Гетачоу пригласил нас «к своим» выпить кофе. Я довольно много бывал в африканских хижинах– в Гане, Мали и здесь, в Эфиопии,– но такой картины до сих пор не видел. Дело было даже не в нищете; нищета везде, и эта хижина выглядела не беднее других. Но– антисанитария, спертый туберкулезный воздух, какая-то герметизированная беспросветность. Высохшая старуха– видимо, мать Гетачоу– жарила кофейные зерна. Рядом лежал человек, с головой закутанный в ветошь. Время от времени, разражаясь бухающим кашлем, он слегка поднимался на локтях, отхаркивал и, не снимая с головы покрывала, а только приподнимая край так, что был виден щетинистый подбородок, сплевывал мокроту в кострище.
– Скоро будет кофе,– подбодрил Гетачоу.
– Извини, но нам пора. Поблагодари своих родителей за гостеприимство и передай им наши извинения.
– Я понимаю. Проводить вас до города?
– Если можно.
В городе мы предложили угостить Гетачоу обедом, но он в свою очередь отказался, сославшись на то, что его ждут дома. Я дал ему свои координаты, сказав, что буду рад получить от него письмо. Он пообещал написать и доложить о своих успехах в учебе.
– Ты что, собираешься спонсировать его обучение?– спросил Прашант.
– Почему бы и нет?
– В общем, да, почему бы и нет, если только он не выдумал всю эту историю с англичанкой.
– Да какая разница, выдумал или нет. Ты же видел, как он живет… Думаешь, выдумал?
– Не знаю. У нас в Индии специалисты по разводке туристов и не на такое способны.
Храмовый комплекс Лалибэлы состоит из одиннадцати монолитных церквей, высеченных в туфовых массивах в XII веке. Многоязычная надпись настаивает на клишированной формулировке «восьмое чудо света» (сколько их, этих «восьмых чудес»?), но чудо существует вопреки всем спискам и ярлыкам ЮНЕСКО. Вот-вот включат прожектор за горизонтом, поднимется плиссированный занавес, и мы увидим всю панораму Эфиопского нагорья, одно из самых захватывающих зрелищ на земле. Надо прийти до восхода, к началу службы. Стоя над обрывом, смотреть, как встает солнце, рассеивается туман и по небу– не наверху, а впереди, почти на уровне зрения– летит стая птиц, похожая на перевивающуюся ленту, сдуваемую ветром за горизонт, где стираются все подробности и любая география кажется несуществующей.
Каждая церковь– стрельчатые окна, фасадные рельефы, аркады, внутренние стены и колонны, разделяющие нефы, весь интерьер, включая алтарь и изваяния святых,– вытесана из единого скального блока. По существу, это работа не архитектора, а скульптора. Для строительства церквей горную поверхность освобождали от почвы; в туфовых глыбах вырубали глубокие рвы; в середине углубления оставался каменный блок, которому придавали правильную геометрическую форму, после чего прорубали окна-двери и ваяли все остальное. Таким образом, церковь-скульптура расположена внутри каменного карьера. В стенах карьера, покрытых похожим на патину мхом, проделаны узкие тоннели, соединяющие одно здание с другим. Идти (вернее, ползти) по тоннелю полагается в темноте, никаких свечей и фонариков: этот проход символизирует очищение, путь из ада в рай. Некоторые стены изрыты кротовыми норами подземных ходов, ведущих в монашеские кельи. Многие служители церкви по сей день живут в этих пещерах. Три углубления, вырытых у входа в церковь Бэт Мэдханэ Алем, символизируют могилы Авраама, Исаака и Иакова. В «могиле» одного из праотцев лежит чурбан; по местному поверью, тот, кто сможет вытащить чурбан из могилы одной рукой, попадет в рай. Есть и другие действенные рецепты. Например, горстка «святой земли» из могилы царя Лалибэлы, разведенная в тинистой «святой воде» из сточной канавы возле церкви Бэт Мариам, считается панацеей. Принимать по три раза в день, до или после еды.
Легендарный царь Лалибэла, предпоследний правитель из династии Загвэ (XI–XIII вв.), получил откровение во время паломничества в Иерусалим и, отрекшись от мирских дел, посвятил двадцать три года строительству церквей, которые сам же расписывал. По другой версии, церкви Лалибэлы воспроизводят Небесный Иерусалим, где царь побывал после того, как принял чашу яда из рук брата-соперника. Вернувшись на землю, царь быстро встал на ноги (противоядием оказался целебный мед, который приносили владыке заботливые пчелы; имя Лалибэла означает «медоед») и принялся за работу. В житии Лалибэлы читаем: «Отселе не имел Лалибэла помышлений ни о земле, ни о потребностях плоти, ни о жене, но все время думал об этих церквах, чтобы исполнить сообразно тому, как он видел на небе, причем укреплял его Дух Святый во всем».
Сказка ложь, да в ней намек. Урок средневекового царя-медоеда был воспринят добрым молодцем по имени Аба Дефар. С юного возраста этому монаху-отшельнику, живущему в горах неподалеку от Лалибэлы, снится один и тот же сон: владыка в лучах велит поймать на лету орла, после чего грозная птица сама оказывается в руках Дефара. В зодческие успехи Абы Дефара невозможно поверить, если не видеть собственными глазами. Начиная с 1959 года он вырезает скальные церкви наподобие тех, что были возведены Лалибэлой. Разница состоит в том, что царю помогали четыре тысячи подмастерьев (об этом упоминается и в хрониках), тогда как его последователь делает все собственными руками. За полвека ему удалось закончить четыре церкви. Естественно, масштабы и сложность конструкций сильно отличаются от прототипа, но… Глядя на эти постройки, вспоминаешь невероятные истории Гэбрэ Мэнфес Кидуса, Тэкле Хайманота и прочих; что как и там все правда?
Осторожно, двери закрываются. Следующая станция– Аддис-Абеба. Конечная. Вернувшись в столицу, мы решили провести оставшееся время с максимальной пользой и зашагали вниз по Черчилль-роуд по направлению к Пьяцце. А дальше вот что: облюбовав какую-нибудь из многочисленных кофеен, обосноваться там на несколько дней, каждое утро приходить туда, как на работу, заказывать кофе (лучший в мире), приветствовать улыбчивых официанток с именами, непременно заканчивающимися на «-ит» (одну точно звали Бисквит, а другую– по-медицински– Цистит? Плеврит?– что-то в этом роде), занимать один и тот же столик и общаться с «местными», то бишь с теми, кто, как и мы, жаждет аутентичности, хочет ненадолго почувствовать себя завсегдатаем этого уютного заведения. С другими ференджами.
Обаятельная Пенни, адвокат-правозащитница из Австралии, рассказывала о своей работе в Либерии, где давешние военные бароны– насильники и убийцы– в мгновение ока превратились в миролюбивых пасторов и возглавили благотворительные организации, чтобы таким образом уйти от правосудия. Джеймс из Виргинии делился впечатлениями от жизни в Кении, где он работал на какую-то НПО. За четыре месяца пребывания в Найроби он был трижды ограблен, все три раза– под дулом пистолета, причем в последний раз грабителями оказались сами полицейские. «Но вообще город классный, наша Ривер-роуд намного круче, чем эта кислая Черчилль-роуд, там такой драйв…» Розовощекая немка, сидевшая за соседним столиком с молчаливым бойфрендом-танзанийцем, тоже работала в Кении– в лагере для беженцев из Эфиопии и Судана. Она соглашалась с Джеймсом на предмет крутизны и драйва, добавляя, что лично ее в Найроби еще ни разу не грабили– тьфу-тьфу-тьфу. «А в Кибере67 ты хоть раз тусовалась?»– запальчиво спрашивал Джеймс, на что немка презрительно хмыкала и отвечала, что для этого надо быть либо полным идиотом, либо самоубийцей. Стюардесса из Испании, никогда не бывавшая в Найроби, переводила разговор на другую тему и замечала, что арабским странам давно пора разбомбить Израиль. Румынка, поляк и финнка, члены комиссии ООН по правам человека, в один голос кляли эфиопское правительство; их отрывочные рассказы в целом подтверждали мрачные истории Тамрата. Испанский экспат, владелец успешного турагентства в Аддис-Абебе, говорил по-амхарски и демонстративно отказывался общаться с другими иностранцами. Однако, по словам Уорку, присоединившегося к нам после работы, кичливый испанец владел амхарским весьма посредственно.
На заднем плане ворковал телевизор, по которому передавали новости «Аль-Джазиры». В Каире, куда нам завтра лететь, продолжается кровопролитие. За сегоняшний день– два десятка убитых, полсотни раненых.
– Вот она, арабская весна,– сказал Прашант.
– Арабский нефтяной ключ68,– поправил Уорку.– Неплохое название для корпорации. А вообще все это– йесат эрат. Ужин для огня.
– Ужин для огня?
– Выражение такое. Например, когда большое количество людей погибает на войне или от кровавого режима, как при Дерге, про них говорят «ужин для огня». А еще иногда так говорят обо всем, что забывается. «Любая история– ужин для огня». Зависит от контекста. У нас вообще много поговорок, связанных с огнем.