Музыкальная классика в мифотворчестве советской эпохи Раку Марина
Посвящается моему отцу
Григорию Григорьевичу Старченко
Предисловие
Советская эпоха за последние десятилетия стала одним из наиболее притягательных объектов гуманитарных исследований. Между тем, невзирая на этот активный интерес, проблематика, связанная с ней, не теряет научной актуальности.
К числу центральных вопросов, рассматриваемых на данном историческом материале, принадлежит специфика его социальных и художественных мифологий. Мифотворчество выдвигается современными исследователями на роль определяющего фактора в формировании советской ментальности. Примеры тому обнаруживаются ими во всех областях советской культуры и художественной жизни. Научная литература на эту тему представляет сегодня солидный корпус трудов.
Однако применительно к музыкальной культуре наблюдения на эту тему носят до сих пор лишь маргинальный характер. Между тем значимость мифотворческих процессов для формирования советской музыкальной культуры очевидна. Особенно остро проблема мифотворчества встает в связи с той ролью, которую в построении модели «советской музыки» сыграло классическое наследие.
Основным направлением становления советской музыкальной культуры поначалу было создание футурологической модели «музыки будущего», обозначаемой также как «музыка революции». Эта модель, невзирая на известную утопичность, довольно скоро была сориентирована на образцы классического наследия прошлого. Но классика оставалась вместилищем смыслов, порой принципиально чуждых новым лозунгам времени. Она должна была быть или «сброшена с корабля современности» (что в реальности означало ее безжалостную редукцию до нескольких «пригодных» имен), или же приспособлена к идеологическим запросам советской эпохи. Последний путь по разным причинам, о которых речь пойдет в работе, оказался предпочтительнее, а он вел к апроприации классического наследия, которому должны были быть приданы новые смыслы.
Вот этот-то процесс созидания новых и борьбы со старыми смыслами и оказался наделен тем мощнейшим мифотворческим потенциалом, которыи был направлен на конструирование нового образа старого искусства и имел своей окончательной целью обретение футурологического проекта нового искусства. Преемственность этой модели от традиций прошлого придавала новому искусству, а главное – тому обществу, которое это искусство было призвано репрезентировать, статус легитимности. Таким образом, в центре музыкального мифотворчества советской эпохи оказался вопрос о классике, который имел двоякую направленность. Согласно ему, классика прошлого нуждалась в идеологическом переосмыслении, дабы послужить фундаментом для построения классики будущего.
Специфика положения музыкальной классики в советской культуре, выразившаяся в оформлении особой мифологии музыки, которая по-новому интерпретировала место и назначение музыкальной классики в культуре, а также смыслы, присущие ей, и являются темой предлагаемого исследования.
Вопреки до сих пор бытующему мнению об исключительном своеобразии советской культуры во всех ее проявлениях, эти процессы не были изобретением советской эпохи. Ее несомненный исторически-завершающий характер проявляется и в этой области. Напомню, что у советской мифологии музыки была своя предыстория.
В Новое время наиболее сильной мифологизации музыка подверглась в эпоху романтизма, когда и сама музыка, и ее творец переместились на высшую ступень мировоззренческой иерархии. «Моцартовский» и «шубертовский» мифы, сотворенные после их смерти, равно как «бетховенский» и «берлиозовский», авторами которых в первую очередь являются сами композиторы, составляют важнейшую часть романтических представлений. Особое место отводилось в этих событиях формированию понятия «классическая музыка», которое впервые было употреблено на страницах Оксфордского словаря музыки в 1836 году применительно к профессиональной западной традиции прошлого, олицетворяющей некую художественную норму вневременного значения1.
Фундаментальная идеологичность романтического сознания привела к тому, что слово в ней стремилось опосредовать музыку. Музыка же мыслилась столь метафизичным феноменом, что могла вовсе не нуждаться в озвучании, но парадоксальным образом стремилась к осмыслению через слово2. Кроме того, романтизм как движение, формирующееся под сильным впечатлением от социальных преобразований и даже во многом исторически вырастающее из них, образует неразрывное слияние личных художественных мифологий с социальными. Началом этого процесса стало, без сомнения, творчество Бетховена, кульминацией – Рихарда Вагнера3.
Предреволюционные годы, которые наследовали романтические мифы и стали преддверием оформления «сильной» мифологии тоталитарной эпохи, прежде всего России и Германии, были означены интенсивной мифологизацией музыки. В российской поэзии этого времени сама картина мира отождествляется с образом музыки. Музыка здесь выступает не только как предмет мифологизации, но и как ее инструмент4.
Переступая границу 1920-х, мы оказываемся в поле пересечения как минимум двух музыкально-поэтических мифологий – одна идет от традиций Серебряного века, другая же связана с выдвижением пролетарской культуры и тем новым слышанием бытия, которое она с собой приносит. Здесь и новая инструментовка «мировой партитуры», которая тоже возникает, но в совершенно другом качестве, и иное понимание места и назначения музыки в мире, соотношения ее со словом, и, наконец, другая иерархия жанров, поскольку, по слову поэта, «новые песни придумала жизнь» (М. Светлов).
Бросается в глаза то, что мифология музыки Серебряного века, в отличие от следующего «советского периода», была не столь сильно ориентирована на образ классики. «Нерукотворный космос» звучащей природы, а не образ творимой человеком культуры являлся определяющим для нее. Музыка предстает здесь соразмерным и гармоничным, но свободно стихийным организмом. Два «мифа музыки», рожденные сменяющими друг друга эпохами, оказываются почти полными антиподами. Советская эпоха возникает как небывалый исторический слом, когда совершилась коренная переоценка ценностей, а следовательно, существенный и сущностный мифологический «передел».
В данной работе нас интересует степень этой переоценки, совершенной в революционные годы и поддержанной последующими этапами становления советской власти: специфика процессов мифологизации музыки в советской культуре, механизмы ее осуществления и способы функционирования.
Новая «мифология музыки», равно как и прежняя, романтическая, свое наиболее законченное выражение получила в первую очередь в слове. Уместно вспомнить, как сама советская эпоха трактовала взаимоотношения между музыкой и словом. Своего рода призыв к действию звучит в словах наркома просвещения, обнародованных в начале 1920-х годов: «[Книга] перебрасывает некоторый мост между миром музыки и миром социальным»5. То, что этот мост должен быть воздвигнут, не подвергалось сомнению. Социализация музыки была основополагающим условием ее выживания. Она нуждалась в толкованиях, приспосабливающих ее к новой действительности. На этих путях, где музыку, подобно конвоиру, сопровождало слово, и совершалась ее мифологизация. Через комментирующее музыку слово происходило идеологическое «присвоение» советской властью классического культурного музыкального наследия. Новая политическая доктрина постепенно выстраивала свою культурную генеалогию, придирчиво отбирая имена великих художников прошлого, пригодных для подобной идеологической работы, и навязывая их творчеству соответствующие политическому моменту художественные и идейные концепции. В основе нового образа классики лежало омассовление представлений о ней – этот новый образ и был положен в основу советской музыкальной культуры.
«Слово о музыке» – традиционна сфера исторических исследований, находящаяся в ведении «музыкальной историографии». Ее предметом, как правило, становились эстетические, исторические или теоретические труды о музыке, музыкально-критические работы. Кроме того, в орбиту изучения «слова о музыке» нередко вводится художественная литература – проза и поэзия, оперирующая музыкальными образами и ассоциациями6. Но «слово о музыке» не всегда получает вербальную форму выражения. Говоря метафорически, «словом», то есть высказыванием о ней или ее смысловой интерпретацией, может становиться и визуальный образ. Богатыми возможностями такого рода располагают театр и кинематограф, где они подкрепляются еще и использованием вербального текста. Визуальный ряд, так же как и словесный, одновременно и отражает уже сложившуюся структуру мифологизированных представлений, и продолжает ее формировать. Сфера визуальности обладает мощным потенциалом воздействия на коллективное бессознательное, как показывают многие исследования7, и не учитывать ее при анализе мифологического сознания ХХ века невозможно.
Комментирующую функцию по отношению к сочинениям-предшественникам способны брать на себя и музыкальные произведения. Однако аналитические констатации такого рода в силу значительной эзотеричности самого музыкального материала заведомо обладают большой долей субъективности. Чтобы хотя бы относительно «уравнять в правах» столь разные в этом отношении источники, я не выношу в центр исследования проблему собственно музыкальной рецепции классического наследия в советском искусстве, которой по справедливости должно быть посвящено отдельное исследование. Само музыкальное искусство выступает в данной работе лишь как одна из сфер функционирования мифотворческих механизмов, наименее пригодная для идеологизации и в этом своем качестве почти неизбежно апеллирующая к вербальным средствам, включая такие, как «слово, спрятанное в музыке» (Б. Кац).
Таким образом, материал исследования составляют как музыкально-критические и музыковедческие работы советского периода, так и политические документы, музыкальные и литературные произведения, а также свидетельства театральной истории, кинематографические полотна, прямо или косвенно связанные с музыкальной проблематикой и т.д. «Героями» книги в результате становятся не только Бетховен, Вагнер, Глинка, Римский-Корсаков, Чайковский, Верди, Бизе и другие композиторы-классики, чья музыка нашла отражение в зеркале интерпретаций советской эпохи, но и такие их авторы, как Зощенко, Эйзенштейн, Станиславский, Ильф и Петров, Пастернак, Мейерхольд, Немирович-Данченко и многие другие «немузыканты».
Расширение материала, на котором анализируется избранная проблематика, предполагает и некую «модернизацию» академически укорененной стратегии «музыкальной историографии», выходя в область современной дисциплины «истории рецепций» (Rezeptionsgeschichte), или «рецептивной эстетики», прокламированной так называемой «констанцской школой» в трудах ее виднейших представителей – Х. Вайнриха, В. Изера, Х. – Р. Яусса, Р. Варнинга. Этот давно доказавший свою жизнеспособность в гуманитарном знании подход предлагает в качестве аксиомы тезис о том, что разнообразные интерпретации произведения составляют значительную, если не определяющую часть его смыслового поля. Предлагаемое исследование, в частности, показывает, как в русле рецептивного освоения классического музыкального наследия в советскую эпоху формировались смысловые поля шедевров и целых творческих миров, доставшихся российской культуре XX века в наследство от прошлого. Осознание того, до какой степени исторически обусловлено наше сегодняшнее толкование классики, представляется до сих пор совершенно недостаточным в отечественном музыкальном сообществе, включая различные его сегменты – от музыкального образования и просветительства до науки..
Развивая традиционные положения «музыкальной историографии», наиболее тесно смыкается с «историей рецепций» так называемая «история дискурсов» (Diskursgeschichte), получившая развитие в западном музыкознании последних десятилетий8. Традиционный подход стремится анализировать слово в его полноте: мысль автора, как он ее хочет донести, во всех ее нюансах. «История дискурсов» выявляет стратегии авторской речи, порой возникающие и помимо желания – имплицитно «встроенные» в нее. Едва ли не самой существенной задачей при определении этих устойчивых «дискурсивных образований» становится намерение дать возможность эпохе заговорить самой и своим собственным языком на страницах исследования. Это представляется тем более важным, что подобный принцип в советские времена, известные стремлением к подмене факта готовым выводом, цитаты – ее пересказом, использовался редко. Именно поэтому возникла необходимость приводить обширные цитаты: сам тип дискурса является принципиально значимым для осознания прагматики исторических текстов. В соответствии с этой стратегией в цитатах воспроизводятся авторские курсивы, разрядки и подчеркивания, а также историческая орфография и пунктуация. Исправлены лишь очевидные опечатки.
В сносках, помимо иной информации, приводятся биографические данные об авторах цитированных трудов и публикаций о музыке. Они представляют важный контекст приводимых высказываний, характеризуя не только личность авторов, но и исторические ситуации, которые «диктовали» их тексты. Биографический материал во всех подобных случаях заимствован из нескольких основных источников9. Однако поскольку за последнее время стала доступной дополнительная или уточняющая информация об этих авторах, выступавших на музыковедческом поприще в советское время, то она вводится в данные биографические сноски с соответствующими отсылками.
В центре исследования оказались творческие «судьбы» композиторов-классиков, включенных идеологами в генеалогию советской музыки, в советской культуре. Рассмотрев во Введении мировоззренческие и эстетические основы идеи редукции классического наследия в советском музыкознании, в главе I я делаю обзор основных персоналий, включенных в дискурс «классическая» музыка» на протяжении раннесоветского периода и эпохи зрелого сталинизма. В следующих главах рассматриваются отдельные фигуры, оказавшиеся «на передовой» советской «работы над классиками», – Бетховен (гл. II), Вагнер и Римский-Корсаков (гл. III), Глинка (гл. IV), Чайковский (гл. V). Порядок их рассмотрения отчасти увязан с хронологией. Так, советская история бетховенского и вагнеровского наследия, задавшая всему процессу германоцентричный вектор, поистине триумфально начавшись в первые же пореволюционные годы к началу 1930-х, оказалась проблематичной. Ключевой датой для окончательного разрешения «вопроса о Бетховене» (снявшего его остроту и в значительной мере актуальность) стал 1936-й – год принятия сталинской конституции, когда «работа над Бетховеном» была фактически окончена. «Вопрос о Вагнере» разрешился иначе – в негативном плане – началом Великой Отечественной войны, бесповоротно вычеркнув вагнеровское наследие из официальной культуры, но загнав его тем самым в «духовное подполье». Напротив, Глинка и Чайковский, выдвинутые на первый план процессов редукции классического наследия в революционную эпоху, именно к началу 1940-х были «реабилитированы» и получили «постоянную прописку» в советской культуре, в дальнейшем обретя права законодателей «советской классики». Рассмотреть механизмы и детали этих исторических процессов призвано данное исследование.
Появление этой книги было бы невозможным без поддержки ряда коллег и институций.
Получение научных грантов (Soros Foundation Open Society Institute. Research Support Scheme RSS 915/2000, Kulturkontakt Austria – 2001, DAAD – 2002) в самом начале работы над книгой помогло определиться с направлением исследования. Решающее значение имел тот интерес к поставленной проблеме, который выразило издательство «Новое литературное обозрение» в лице главного редактора И.Д. Прохоровой.
Я выражаю признательность сотрудникам сектора музыки Государственного института искусствознания, где проходило обсуждение книги, в том числе А.С. Виноградовой, Н.И. Енукидзе за ценные консультации. Отдельная благодарность музыковедам ГИИ Л.О. Акопяну, О.А. Бобрик, Е.В. Дукову, С.К. Лащенко, Т.В. Цареградскои, а также С.Б. Наумовичу (Дрезден), Е.Ю. Новоселовои (Ижевск) и Ю.Г. Хаит (Принстон), взявшим на себя труд подробного рецензирования рукописи, А.К. Жолковскому (Южно-Калифорниискии университет, Лос-Анджелес), Юлии Мориц (Гамбургскии университет) и Л.С. Флеишману (Стэнфордскии университет), Лоренцо Бьянкони (Болонскии университет) и Габриэле Россо (Удина), внимательно откомментировавшим отдельные фрагменты, сотрудникам Музыкальной библиотеки Союза московских композиторов и Центральной научной библиотеки Союза театральных деятелей России – за многолетнюю помощь.
Неоценимая роль в появлении этои книги по праву принадлежит ее научному редактору И.В. Кукулину.
Введение
«СОЦИАЛ-ДАРВИНИЗМ» В СОВЕТСКОМ МУЗЫКОЗНАНИИ
Положение музыкальной классики и отдельных ее представителей в советской культуре неоднократно менялось на протяжении 1920-х – 1930-х годов. Но, пожалуй, не было такого, пусть краткого, периода в эти годы, когда роль классики в современной культуре казалась бы абсолютно однозначной.
Музыкальное искусство явно находилось на обочине интересов большевистских вождей, в отличие от литературы и театра, к которым особенно неравнодушны были Л.Д. Троцкий и Н.И. Бухарин, обнаруживавшие порой хорошее «чутье» при поддержке деятелей современного искусства. А.В. Луначарский с широтой его интересов, несомненной энциклопедичностью знаний и готовностью к приятию различных форм и направлений творчества представлял собой скорее исключение из общего правила не только в тогдашнем составе советского правительства, но и – особенно разительно – по сравнению с его будущими составами. Единственным достойным его оппонентом в вопросах музыкального искусства мог, вероятно, рассматриваться в ту пору лишь нарком иностранных дел Г.В. Чичерин – страстный моцартианец, талантливый музыкальный писатель10. Что касается музыкальных вкусов Ленина, то красноречивое воспоминание о них принадлежит его вдове, простодушно разъяснявшей, что и в эмиграции он не имел достаточно времени для посещения концертов и театров, будучи с головой погружен в революционную деятельность11. Вместе с тем большевистская власть в лице и Ленина, и Троцкого, и Бухарина, и Луначарского так или иначе склонялась к тому, чтобы строить новую культуру на традиционалистском основании.
В первом номере журнала «Рабочий и театр» за 1924 год передовица, подписанная Луначарским, назидательно иллюстрировалась портретами Пушкина и Чайковского и крупно выделенными тезисами: «Наша линия» – «Владимир Ильич говорит» – «Конечная цель» – «Приблизить массам» – «Сохраним культуру»12. Так кратко и наглядно формулировалась для рабочего люда культурная политика советской власти на седьмом году ее существования.
Вопрос об экспроприации классического наследия в первые же пореволюционные годы стала важнейшей частью идеологической работы на художественном фронте. Особую роль он сыграл в деятельности двух центральных резко антагонистичных композиторских группировок 1920-х годов – начала 1930-х годов: РАПМ (Российской или Всероссийской ассоциации пролетарских музыкантов) и АСМ (Ассоциации современной музыки).
РАПМ, вопреки созданной ей позже устойчивой репутации, не торопилась сбрасывать классику «с корабля современности». Уже первый журнал, выпущенный ассоциацией, манифестировал ее отношение к культуре прошлого статьей М.В. Иванова-Борецкого13:
Как ни чужд по существу комплекс данных переживаний новому классу, искусственное сужение его художественно-музыкального кругозора не в интересах его музыкальной культуры. <…> Чтобы быть последовательными, надо предложить закрыть, например, музеи старинной русской иконописи. Таких предложений, однако, не делается, потому что ясно, что новое искусство будет создано новым человеком, иначе воспринимающим мир, чем «ветхий» человек, но усвоившим весь художественный опыт прошлого; а так как этот новый художник неминуемо, как и всегда, будет созвучен своему коллективу, то и коллектив должен быть широко приобщен ко всей музыкальной культуре прошлого14.
А в числе первоочередных задач нового объединения один из ведущих активистов РАПМ Л.В. Шульгин15 называл
<…> овладение наследством старой культуры, овладение ее техническим совершенством. В этом мы должны уподобиться нашему рабочему правительству. Завладев различными аппаратами нашей государственной власти, оно не разрушало и не отбрасывало их целиком16.
Эта политика действительно последовательно пропагандировалась рапмовской прессой. По поводу «музыкального наследства» на ее страницах велась постоянная «разъяснительная» работа просветительского, но одновременно и пропагандистского характера. Биографии великих композиторов прошлого с точно выверенными акцентами на социальном происхождении и краткими – также социологического типа – характеристиками творчества регулярно появлялись в рапмовских журналах в первые годы существования ассоциации.
Случалось, что рапмовская пресса выступала с критикой решений Главреперткома о запрещении отдельных сочинений и жанров. В № 1 журнала «Музыка и Октябрь» за 1926 год появилась резкая заметка А.А. Соловцова17 «Об усвоении старой культуры», где говорится о необоснованном запрещении «Лоэнгрина» Вагнера, об отсутствии в магазинах религиозной музыки Баха и «Реквиема» Моцарта18. На страницах того же журнала обращает на себя внимание корреспонденция Иванова-Борецкого «Обзор музыкальной жизни Запада», в которой этим энциклопедически образованным музыкантом объективно и благожелательно представлена широкая панорама современных имен и сочинений. Вообще в разделах хроники рапмовской прессы сообщения о новинках и событиях современного зарубежного искусства не были такой уж редкостью. Политика РАПМ в отношении «художественного наследства», включая достижения западной музыки, была не столь однозначной, как об этом принято говорить, и переживала разные периоды.
В свою очередь неоднозначной оказывалась в вопросе отношения к классической традиции и деятельность АСМ. Ее лидеры – члены редколлегии журнала «Музыкальная культура» (Б.В. Асафьев, В.М. Беляев, В.В. Держановский, Н.А. Рославец, Л.Л. Сабанеев, Б.Л. Яворский) – в манифесте нового объединения на страницах первого номера журнала со ссылкой на Троцкого и его работу «Пролетарская культура и пролетарское искусство» обозначали современность как «военно-культурническую эпоху» —
<…> эпоху овладения не только экономическими твердынями капитализма, но также и его твердынями идеологическими, иначе говоря, всей старой культурой в полном объеме19.
Но фактически идеологи АСМ порой позволяли себе делать заявления в откровенно нигилистическом духе. Это особенно характерно для публичных выступлений Н.А. Рославца20. Можно сказать, что на протяжении 1920-х годов он не отклонялся от взятого им курса на борьбу с классикой. В частности, выступая в 1926 году на диспуте в Московской консерватории, Рославец прилюдно обвинил Росфил (Российскую филармонию) в пропаганде классической музыки (!)21. В следующем году в статье «Назад к Бетховену» обвинение в академизме было выдвинуто им уже всему музыкантскому профессиональному сообществу, в первую очередь консерваторской професуре22. Его постоянной мишенью был в эти годы оперный жанр и театр23. Главный идеолог РАПМ Л.Н. Лебединский24 ничуть не клеветал на него, когда в ходе публичной полемики говорил:
[Рославец] кричит, что не нужно пропагандировать классиков в СССР, – вот здесь не смеяться, а плакать надо25.
Репутацию «нигилиста» справедливо приобрел и один из наиболее видных идеологов АСМ Л.Л. Сабанеев26, полемически пересматривавший весь ход музыкально-исторического процесса с социологических позиций, кардинально менявших привычную «оптику восприятия» имен композиторов-классиков и значительно «понижавших» их современный статус27. Позиция одного из наиболее активных пропагандистов современной музыки В.В. Держановского28, критиковавшего академические театры и их репертуарную политику, также органично встраивалась в общий контекст борьбы АСМ с «академизмом»29.
Все это давало возможность Лебединскому не без оснований заявлять в 1926 году:
Я утверждаю, что сейчас в вопросе о классической музыке, в вопросе о наследстве прошлого – скрещиваются шпаги борющихся в музыке общественных группировок. В настоящий момент только единственный класс и единственная общественная группировка в музыке борются за старую культуру, за наследство, не для того, чтобы сделать его самоцелью, а для того, чтобы критически проработать и заложить прочный фундамент новой музыки. Этот класс – пролетариат и общественная группировка в музыке – пролетарская (шумные аплодисменты)30.
Лебединский тогда еще с удовлетворением отмечал «широту» репертуара как в высшей степени положительный момент – то, к чему нужно стремиться в современной концертной жизни31. Но с 1928 года, после «вливания» в состав РАПМ активистов Проколла32, ситуация заметно изменилась: пролетарские музыканты пошли по пути редукции классики решительнее и более бескомпромиссно, чем раньше.
Тот же Лебединский в докладе на методической секции Главискусства в 1929 году предложил следующий скорректированный репертуарный список «пригодных» авторов и сочинений:
Наиболее приемлемым для нас является творчество Бетховена и Мусоргского, которое, за очень малым исключением (последние опусы камерных и фортепианных произведений Бетховена, цикл «Без солнца» и примыкающие к нему по характеру произведения Мусоргского), можно постоянно вводить в репертуар, насаждая таким образом это творчество среди рабочей аудитории. Частично можно насаждать Даргомыжского, за исключением явно устаревших по стилю романсов или трудных по своей фактуре произведений (например, «Каменный гость»), симфонического, отчасти и оперного Римского-Корсакова (например, «Шехеразада», «Испанское каприччио», сюиты, «Царская невеста», «Золотой петушок», «Ночь перед Рождеством» и т.д.), некоторые вокальные произведения Бородина и его оперу.
Обращаясь к западной музыке, кроме Бетховена, безусловно, можно насаждать значительнейшую часть творчества Шуберта (песни, мелкие фортепианные произведения, некоторые камерные ансамбли), частично Листа (некоторые рапсодии, кое-что из транскрипций), многое из вокальных произведений Шумана, частично – Вагнера (например, «[Нюрнбергские] мастера пения»), оперы Моцарта (в концертном исполнении), Россини («Севильский цирюльник» и «Вильгельм Телль») и – за малыми исключениями – Бизе и Грига. Перечисленными авторами или отдельными произведениями можно ограничить круг репертуара, который необходимо насаждать, пропагандировать в рабочей аудитории. Но это не значит, что всю оставшуюся музыку мы не должны, не можем исполнять. Это лишь означает, что костяк программы, основа ее, естественно, всегда должны быть из произведений перечисленных авторов… Кроме того, необходимо помнить, что целый ряд произведений мы можем исполнять в качестве чрезвычайно интересных и ярких, но явно враждебных или чуждых нам произведений. Если принять во внимание это обстоятельство – естественно, показ отдельных произведений Прокофьева, Стравинского совершенно необходим. Из современной западной музыки в таком плане возможен показ таких во многих отношениях интересных произведений, как «Пасифик…» Онеггера, некоторых произведений Штрауса и даже Шенберга33.
Однако в этом РАПМ фактически следовал той идее отбора художественных «ценностей», которая транслировалась высшим эшелоном властей, заметно корректируя лозунг «экспроприации». Так, еще в 1918 году А. Богданов утверждал:
Всякое творчество, творчество природы и человека, стихийное и планомерное, приводит к организованным, стройным, жизнеспособным формам только через регулированье. <…> Развитие искусства в общественном масштабе стихийно регулируется всей социальной средою, которая принимает или отбрасывает вступающие в нее произведения, поддерживает или глушит новые течения в искусстве. Но есть и регулирование планомерное: оно выполняется критикой. Ее действительной основою, конечно, является также социальная среда: работа критики ведется с точки зрения какого-нибудь коллектива, в обществе классовом – с точки зрения того или иного класса34.
Иными словами, отбор осуществляется стихийно, отчего он в скором времени и был поименован «естественным», но общество должно ему организованно поспособствовать. Идеи отбора десятилетием позже продолжал придерживаться и нарком просвещения:
Пролетариат разрушил основу старой культуры – господство буржуазии, и вместе с тем осудил на умирание и самое старую культуру. Он будет создавать новую – свою, пролетарскую. Из старой культуры в лучшем случае кое-что понадобится ему, как кирпич, который можно положить зауряд в фундамент нового строящегося дворца. Все в будущем озарено лучами красного пролетарского солнца, все прошлое отходит в тень35.
Теория «естественного отбора» стала главным «наблюдательным пунктом», с позиций которого и РАПМ и АСМ начали рассматривать как современную художественную ситуацию, так и историю музыки. Отсылка к ней позволяла объяснить феномен гибнущих классов их исторически закономерным вырождением. Активный проводник рапмовских идей С.М. Чемоданов36 писал:
Мы хотим показать, что во все времена, у всех народов музыка была величайшим фактором культуры, выросшим из глубочайших потребностей человека, теснейшим образом связанных с процессом борьбы за существование37.
Центральное положение теория естественного отбора занимает в работах Сабанеева недолгого для него советского периода38. «Естественный отбор» в первую очередь соотносился с судьбой творцов музыки. При этом трактовка заимствованного из дарвинизма термина носит у Сабанеева не метафорический, а вполне конкретный характер. Суть его в том «физиологическом» превосходстве одних «носителей музыкального производства» над другими, которое предполагает больший «коэффициент полезного действия»:
Выделение этой группы обусловлено в первичных стадиях развития не столько причинами социологического характера, сколько просто «физиологического»: продукторами музыки становились по неминуемости те, и только те, которые имели сравнительно с другими более ярко выраженные музыкальные способности, другими словами, оказывались более приспособленными к тому, чтобы возможно в большем количестве и в лучшем качестве поставлять музыку при соответственно меньшей затрате своей энергии39.
В борьбу за выживание (едва ли не физическое) втянуты и сам творец и его творение:
Если музыкальный организм (т.е. сам музыкант, как исполнитель, или его творчество) не найдет себе подходящей среды для того, чтобы было кому воспринимать его творчество и его продукцию и ею наслаждаться, то его творчество погибает в борьбе за существование40.
Со всей очевидностью эти слова прямо адресованы современной автору ситуации, применительно к которой Сабанеев интерпретирует выведенный им самим «художественный закон» в другой своей работе:
В «доброе старое» время какой-нибудь князь Эстерхази прекрасно-таки указывал Гайдну, не смущаясь его гениальностью, какую ему музыку надо написать, и гениальный Гайдн писал именно такую, приспособляя свое творчество к родному ему салонному быту. Всякое искусство в сущности своей агитационно, и всякое есть искусство «к случаю». Искусство, не пришедшееся к случаю, в итоге – плохое искусство. И нам надо сейчас же заняться выработкой того, что нам нужно для нового быта и для просветления его искусством в новых условиях41.
Позиция Сабанеева здесь в сущности перекликается с идеей нигде им не упомянутой ленинской работы «Партийная организация и партийная литература» (1905). И так же, как вождь пролетариата, в своем подходе к искусству он исходит из требования «практической пользы». Важным тезисом является также эстетический релятивизм оценок музыкального произведения по классовому принципу: раз эстетическая оценка зависит от «потребителя», то становится очевидным, что искусство должно ориентироваться на ту группу потребителей, которая более многочисленна, то есть на «массу»:
Каждая оценка произведения по необходимости «относительна», релятивна – это есть оценка в данной или определенной группе, и не более того. <…> Мы можем только говорить о большей или меньшей ширине той потребительской группы, которой удовлетворяет данное художественное музыкальное явление42.
К числу основных аспектов нового исторического подхода к музыке Сабанеев относит
1) вопрос о зависимости музыки от социологической обстановки и классовых группировок; 2) вопрос о расслоении музыкально-творческого феномена по отдельным группам – проблема «потребителей» и «поставщиков» музыки; 3) вопрос о зависимости самого творчества от технического уровня эпохи, от «индустрии»43.
На страницах исторических работ Сабанеева утверждается модель некоей «политэкономии музыки»:
<…> является неминуемой та или иная социологическая установка истории музыки, является необходимым приведение музыкальных стилей в зависимость от эпохи, от круга лиц, «потребляющих музыку», от этнографических условий и других реальных причин, вплоть до наиболее материальных, как-то уровень техники звукоизвлечения в данную эпоху. Представление о музыке, в какой-то недосягаемой и изолированной сфере развивающейся по собственным законам, направляемым волею «гениев», должно быть решительно оставлено, как вовсе лишенное всяких атрибутов научности44.
Исходя из этого, Сабанеев обозначает новые параметры музыкальной науки:
История музыки не есть уже история музыкантов и их синтетическая биография, не есть и только история развития музыкального стиля, – она есть обоснование стиля социологическими условиями и типами восприятия45.
Характерна сама лексика этих работ, вводимые ими категории. С их помощью оцениваются и переоцениваются традиционные понятия и представления музыкальной истории:
В противоположность Генделю, работавшему на спрос широкого европейского рынка, Иоганн-Себастьян Бах работает в замкнутом рынке религиозного искусства, изредка выходя из него для продукции на строго профессиональный рынок квалифицированных музыкантов. В виду того, что самый рынок подобного рода был насыщен вполне, огромная масса творений Баха явилась как бы перепроизводством, которое не имело значения для современности и могло дать насыщение рынка лишь расширенного, более широкого, рынка будущего46.
Отсюда вытекает и понимание новых целей музыкально-исторического исследования:
Взаимодействие стиля, производителя и потребителя в сущности и составляет задачу рассмотрения сознательной музыкальной истории47.
Рассуждения Сабанеева предвосхищают проблематику социологии искусства конца ХХ века48 и вместе с тем вполне отвечают «требованию момента», которое находило свое отражение и в политических программах вождей, и у идеологов РАПМ. Так, Луначарский, говоря о музыке Шопена, характеризовал искусство как
<…> воздушное дитя земнородной матери-экономики49,
а Чемоданов со ссылкой на Бухарина утверждал:
<…> форма так же, как и содержание, определяется экономикой, ибо самая психо-физическая природа человека, к которой апеллируют формалисты, видоизменяется, в связи с усложнением жизни и прежде всего ее первоосновы – экономики50.
В течение 1930-х годов социологический аспект изучения истории музыки станет ведущим для всего советского музыкознания51, но в исторических работах Сабанеева 1920-х он образует нераздельный синтез с биологическим. Последней (по месту, но не по значению) исследовательской задачей Сабанеев называет
<…> вопрос о филогенезе музыкальных организмов и их чисто-биологической жизни, с чем в связи стоит очень серьезный вопрос о жизненности этих организмов, способности их бороться со временем52.
Теория филогенеза и рифмующегося с ней закона «естественного отбора», по Дарвину, дополняется отсылкой к идее эмбрионального развития Геккеля, который констатирует прохождение биологическим организмом всех стадий исторического развития биологических видов – от низшей к наиболее высокоорганизованной. Справедливости ради в компанию к Геккелю и Дарвину нужно было бы зачислить и Гегеля, ведь идея продвижения от высшего к низшему как принцип мировой истории имела за собой устойчивую модель гегельянских представлений. Точкой схождения этих теорий закономерно становится в интерпретации Сабанеева вульгаризованный российский марксизм – «биологическая» трактовка художественной истории совмещается с социально-экономической.
Своеобразный музыкально-исторический «социал-дарвинизм» включил в свою орбиту и расовый аспект проблемы:
Антропологические факторы обусловливают тот или иной физиологический тип по отношению к восприятию звука. Мы встречаемся в истории с нациями и расами «музыкальными» (славяне, евреи, германцы), среднемузыкальными (французы) и вовсе маломузыкальными (англосаксы, китайцы)53.
Однако эта трактовка дарвинизма с позиций расовой теории Гобино, имеющей несомненное родство с ее вагнеровской интерпретацией, не будет востребована советской эпохой в дальнейшем54.
В рапмовской печати идея естественного отбора получала дополнительный оттенок, скрещиваясь с приписываемой Коллонтай теорией «стакана воды» (простота приема которого уподоблялась естественности вступления в половой акт). Интересно, что рапмовец Л.Л. Калтат55 экстраполировал идеи пропагандистов свободной любви в сферу музыкальной классики:
Старая музыка на добрую половину эротична. <…> Характерно, что большей частью эротическая музыка пессимистична, минорна. <…> Нам кажется, что первопричина этого явления коренится глубоко в самой природе любовных отношений эксплоататорского строя. <…> Законы естественного полового отбора попираются самым жестким образом. <…> Экономическая зависимость создает такой порядок, при котором естественный отбор сильных затрудняется – наоборот, слабый, изнеженный, отмирающий элемент, поскольку он экономически силен, получает все шансы плодиться, размножаться и населять землю идиотами. Вторая причина минорного характера эротической музыки – это зависимое, крепостное положение женщины в капиталистическом обществе. <…> Создание здоровой эротической музыки, бодрой любовной песни, будет способствовать упрощению и оздоровлению взгляда молодежи на половые отношения56.
Если в рассуждениях Сабанеева присутствует своеобразная логика, то в рапмовской печати она привычно вытесняется риторикой: непонятно, почему, по теории Калтата, «сильные» становятся зависимыми от «слабых и изнеженных», а «идиоты», которых последние «плодят», не погибают в процессе естественного отбора (!).
В борьбе за выживание, по Сабанееву, участвуют все составляющие музыкального процесса:
Можно констатировать, что в элементах развития искусства звуков существуют как раз все элементы, обуславливающие возможность такого «естественного подбора» <так!>57.
Тот же «коэффициент полезного действия», которого, по мнению Сабанеева, время требует от композиторов, применим и к другим «музыкальным организмам»:
Организмами, наиболее способными к выживанию, оказываются вообще те (безразлично – произведения, исполнения или инструменты), которые дают максимальные шансы при наиболее экономных условиях, которые в своей организации осуществляют проблему наименьшего действия. По отношению к творческим продуктам это означает те произведения, которые при данном уровне звукового созерцания дают максимальное впечатление минимальными средствами, которые избегают длиннот, тавтологий, накоплений, однообразных моментов, которые осуществляют разнообразие и единство в одно и то же время и тем способны к наиболее легкому восприятию в данных условиях звукового сознания58.
Требование дать максимальное впечатление минимальными средствами вполне отвечает рапмовской стратегии, нашедшей свое теоретическое выражение в той оппозиции скудной формы и богатого содержания. Согласно футурологическим прогнозам, звучавшим с трибун обеих ассоциаций, в процессе «естественного отбора», содержание должно одержать верх над формой, оттеснив ее на обочину художественного развития, где ей будет отведена лишь чисто служебная роль. Музыкальные формы уподобляются «биологическим организмам», из которых в ходе социального катаклизма выживут лишь простейшие.
Свидетель культурно-исторического катаклизма, Сабанеев фиксирует ситуацию фатального регресса всех форм социально-художественной жизни, которая неизбежно отзовется и на развитии музыкальных форм во всей амплитуде их составляющих:
Мы отнюдь не зовем к остановке полной, к ретроградству. Но я чувствую, что нужна реакция и регрессивное развитие в области усложнения, чтобы дать возможность движения в иных областях музыки. Такие эпохи художественной «реакции», сопровождавшиеся в итоге колоссальным прогрессом, бывали и ранее в истории музыки59.
Теория «естественного отбора» имела в виду и отсеивание «классово чуждых» сочинений классиков, и вытеснение из экономического пространства культуры современных авторов, не идущих навстречу новому слушателю и его запросам. Но вопреки попыткам революционного авангарда отодвинуть классику на обочину интереса именно она стала центральным объектом внимания в полемике о судьбах революционного искусства. Процедура «отбора» в первую очередь предполагала значительную редукцию именно классического наследия, остающегося в обиходе революционной эпохи. И это легко объяснимо.
Классическая музыка была привычной духовной пищей горожан, включая и пролетарскую среду. Недаром агитбригады в годы Гражданской войны строили свои выступления на сочетании новых революционных песен и популярных оперных арий, известных романсов. По свидетельствам очевидцев, публика и сама требовала их исполнения или бисирования. Искусство будущего еще предстояло создать, тогда как классика была каждодневной реальностью современной культурной ситуации, уже прошедшей многолетний, а то и многовековой отбор. Невзирая на подлинную «естественность» этого отбора, в чем заверяли своего читателя авторы музыкально-исторических исследований, общепризнанные шедевры вновь должны были подвергнуться этой процедуре. Закон естественного отбора жесток и не знает «срока давности».
Однако если представители АСМ, делая акцент на «естественности» отбора, рисовали процесс редукции при всей своей жестокости по отношению к творцу как исторически неизбежный, но органичный, саморегулирующийся, то РАПМ, исходя из этой неизбежности, призывала активно поспособствовать этому процессу, прибегая к «хирургическому вмешательству». По ее логике тот отбор, который уже однажды был совершен историей в отношении музыкальных сочинений и их авторов, определив список «классических шедевров», должен был быть проведен заново, а сам список подвергнуться ревизии. Но на сей раз в ускоренном темпе и в сжатые сроки. И критерием теперь становились не художественные совершенства, а идейная пригодность для революционного дела.
В контексте советской культуры 1920-х годов стратегия РАПМ, нацеленная на решительный отбор художественного наследия, в большей степени соответствовала смыслу идеологических призывов вождей, которыми, как говорилось выше, руководствовались в поисках оснований для своей идейно-эстетической платформы обе группировки. Бухарин со ссылкой на вождя напоминал:
Однако было бы абсолютно несправедливо изображать дело так, будто бы Ленин считал необходимым простой перенос буржуазной культуры к нам во всей ее целости и неприкосновенности. Такой установки у него не было. Ленин неоднократно говорил, что надо заимствовать то, что полезно пролетариату, решительно отметая все вредное60.
Дело это оказалось более сложным, чем представлялось вначале: идейные и утилитарные возможности классической музыки еще предстояло выявить. И на восьмом году Октября звучали сетования:
С первых лет революции мы говорим о «музыкальном наследстве» – об отборе из этого наследства, пригодного для нас и т.д. Пока все это остается словами, не претворившимися в дело61.
Оценка «полезности» или «вреда» музыки того или иного классика для нового общества на протяжении 1920-х – первой половины 1930-х годов оставалась предметом активной полемики. Созвучность современности – характерный критерий, вошедший в плоть и кровь музыкальной публицистики 1920-х годов. Им поверялась значимость самых разных имен.
Именно с редукции списка имен и началась история отношений новой власти с классическим музыкальным наследием.
Глава I
ТРУДНЫЙ ВЫБОР ПРЕДТЕЧ
Курс на редукцию культурного наследия был взят на самом высоком уровне уже в первый год пребывания большевиков у власти. На заседании Совнаркома 17 июля 1918 года заслушан доклад известного историка М.Н. Покровского об установке памятников пятидесяти «учителям социализма». По предложению московской художественной коллегии при Народном комиссариате по просвещению, изложенному в докладной записке в Совнарком за подписью завотделом ИЗО В.Е. Татлина и секретаря С.И. Дымшиц-Толстой, опубликованной в «Известиях» 24 июля 1918 года, в число композиторов, удостоенных подобной чести, должны были войти Бетховен, Мусоргский, Глинка62, Скрябин, Чайковский, Римский-Корсаков, Бородин и Шопен. 30 июля 1918 года СНК принимает постановление «О проекте списка памятников великим деятелям революционного движения, философии, науки, литературы и искусства», подписанное Лениным, а 2 августа «Известия» публикуют «Список лиц, коим предположено поставить монументы в г. Москве и др. городах Рос. Соц. Фед. Сов. Республики»63. В пятом разделе «Композиторы» значатся только имена Мусоргского, Скрябина и Шопена. В соответствии с окончательной редакцией текста постановления в список были возвращены Бетховен и Римский-Корсаков64.
Создание нового, большевистского пантеона гениев человечества неминуемо должно было придать каждому из этих имен знаковый характер. Нея Зоркая справедливо охарактеризовала «ленинский план монументальной пропаганды»: «Это был по своему значению как бы “святоотеческий чин”»65. В той складывающейся своеобразной новой религии, черты которой неоднократно отмечались в советской культуре современниками и позднейшими исследователями66, отбор «учителей социализма» должен был установить круг «праотцев» новой культуры. Но уже перипетии первоначального отбора говорят о том, что сколько-нибудь объективных и общих критериев для различных инстанций, принимавших участие в нем, не было. То верх одерживал подход с точки зрения художественного «масштаба» личности, то с точки зрения «революционности». Так, Совет Наркомпроса от 30 июля предписывает внести в первый список, предложенный Покровским, – Гейне, Баумана и Ухтомского, но исключить Владимира Соловьева, а в начале августа из него «вылетают» Гоголь, Никитин, Новиков, ранее так и не вычеркнутый Соловьев, Мечников и Растрелли-отец, по недосмотру властей почти две недели пребывавший в компании «учителей социализма». В свою очередь Бетховен, Мусоргский, Глинка, Скрябин, Чайковский, Римский-Корсаков, Бородин и Шопен – это прежде всего классики «первого ряда», к которым могли, конечно, быть причислены и некоторые другие67.
Это и происходило повсеместно на практике. Начатая «наверху» кодификация была активно подхвачена прессой 1920-х годов. Список кандидатур на роль «революционных художников» неоднократно уточнялся, претерпевая порой совершенно непредсказуемые изменения. Так, в 1926 году Сабанеев, оглядываясь на события первых лет революции, вспоминал:
Именно в эту раннюю послереволюционную эру почти ко всем композиторам прошлого оказались так или иначе приклеены этикетки, возвещавшие в более или менее категорической форме их соотношение с пролетарским искусством, все они были расценены «по отношению» к предполагаемому искусству пролетариата. В число «буржуазных» попали Чайковский, Рахманинов, Дебюсси, Шопен, Шуман, в число революционеров – Скрябин, Мусоргский, Бах, Бетховен, Вагнер и т.д.68
Как видим, Шопен и Чайковский из первоначально отобранного властями круга «революционных композиторов» быстро перекочевали в «лагерь буржуазии», но и на этом, как будет показано в дальнейшем, их перемещения через «линию фронта», разделявшую «полезных» и «вредных» классиков, не завершились. В свою очередь к числу несомненных «революционеров» в глазах идеологов к середине 1920-х годов, когда Сабанеевым были написаны эти строки, уже не принадлежали ни Скрябин, ни Бах…69
К тому, что редукция списков имен не отвечает интересам культурной политики, власти пришли лишь в начале 1930-х годов. Однако до этого было сделано несколько успешных и безуспешных попыток «приклеивания этикеток» (по выражению Сабанеева) к существующим портретам композиторов. Неудовлетворительность результатов на этом направлении убедила идеологов в необходимости тщательной и целенаправленной работы над классиками. Тактика редукции списков сменилась на тактику редукции смыслов. Она-то и определила основное направление идеологической работы над классическим наследием в советские годы.
I. 1. Русские композиторы: пересмотр иерархии
Казалось бы, законно и естественно было рассматривать в качестве фундамента новой культуры именно отечественную, русскую музыку, благо у других народов, вошедших в новообразование «советский народ», не было серьезных достижений в области академической музыки. Действительно, в дебатах лета 1918 года по проекту плана монументальной пропаганды, речь о которых шла выше, сплоченное единство имен русских композиторов, образующих список, нарушают лишь Бетховен и Шопен. О массовом вкусе этого времени судить приходится на основании слишком разрозненных свидетельств. Однако и они, скорее, убеждают в том, что русская классика в первые пореволюционные годы либо лидировала в сознании широкой аудитории, либо воспринималась на равных с западной классикой. Вот интересная и во многом уникальная (аналогов ей почти нет в прессе того времени) корреспонденция 1926 года из села Нижний Теребуж Щигровского уезда Курской губернии, которая была написана тамошним музработником Г.Л. Болычевцевым70, возглавившим группу столичных энтузиастов музыкального просвещения:
С 1920 года, когда здесь была создана музшкола, удавалось все время ставить концерты, чуть не цикловые, начиная с Баха, Гайдна, Моцарта, Бетховена, кончая русскими композиторами, включая Скрябина. Теперь радио заменило музшколу <…>.
В области песни наше село – переходная полоса от Великоруссии к Украине. У нас нет ярко выраженного характера песни. Раньше на деревне говорили так: «Девки, пойдемте песни кричать» и действительно песни «кричали», а не пели. Теперь уже так не говорят и начинают в окрестных деревнях петь то и так, как поется в Теребуже, преимущественно революционный репертуар: «Молодая гвардия», «Красная армия», «Смело, товарищи», «Марш Буденный», «Замучен тяжелой неволей» и проч. Когда же была музшкола, то население начинало распевать «Жаворонок», «Ходит ветер у ворот» Глинки, «Соловей» Алябьева и проч.
Лучше всего воспринимают русских композиторов, но довольно легко и Бетховена, конечно, не в очень большой дозе. Минут 20 – 30, не больше71.
Таким образом, это сообщение о состоянии музыкальных вкусов в российской деревенской глубинке первой половины 1920-х годов констатирует несколько чрезвычайно любопытных моментов. Из него следует, что, по-видимому, до появления в селе музыкальной школы в 1920 году его музыкальная жизнь была ограничена рамками фольклорной культуры – сельчане «кричали» (как принято в народе называть традиционный тип фольклорного исполнительства), а не «пели». Школа привела на деревню классический репертуар, с которым сельчане довольно быстро сжились. Возможно, сама диковинная форма концерта поначалу заставляла их выслушивать сочинения широчайшего стилистического разброса – от Баха до Скрябина. Определились и пристрастия: прежде всего Глинка и другие «русские композиторы», а среди западных авторов – Бетховен, которого, судя по описанию автора, особенно активно популяризировали не только приезжие, но и местные музыканты:
Например, ученики школы II-й ступени, те же, собственно, деревенские ребята, с удовольствием слушали квартет Бетховена в исполнении квартета МГК (осенью). Другой раз женское собрание с интересом слушало по радио же других <так!> произведений Бетховена. Много других случаев исполнения Бетховена показало, что его сравнительно легко воспринимают. Я, лично, часто исполнял в концертах Бетховена, как один, так и в ансамблях72.
Вместе с тем восприятие всей этой музыки было специфичным: ее понимание нередко встраивалось в привычные сельчанам фольклорные формы:
Часто среди местного населения слышится частушка, называемая здесь «Страдание», исполняемая голосом, или на каком-нибудь музыкальном инструменте (преимущественно на гармонии или балалайке). «Страдание» звучит почти как марш «Чу, раздался клич призывный!», музыка Бетховена (мотив 9-й симфонии из нового школьного сборника), так что когда хор начал разучивать этот марш, то все хористы покатились со смеху и заявили в один голос, что это «Страдание»73.
И, наконец, с началом радиофикации в музыкальной жизни этой и окрестных деревень закономерно обозначился новый этап: классическую музыку начала оттеснять на второй план революционная песенность.
Нацеленность восприятия массовой аудитории города еще с дореволюционных времен была сбалансирована между зарубежной классикой XVIII – XIX веков и русским репертуаром. Об этом свидетельствуют афиши оперных театров и концертных залов, формировавшиеся в значительной мере под воздействием слушательских предпочтений. «Квота» для русских авторов естественно была больше, чем для западных, в том числе современных композиторов. Аренский и Ребиков, Глазунов и Рахманинов, Танеев и Кастальский, Калинников и Ипполитов-Иванов и целый ряд других имен регулярно появлялись в программах. Несомненным репертуарным лидером первых лет революции оказался Скрябин, выдвигавшийся идеологами, благодаря сочетанию ряда качеств, на роль «композитора-революционера»74. Можно полагать, что презумпция доверия широкой аудитории современной академической и классической русской музыке к этому моменту была чрезвычайно высока – возможно, даже более, чем в какой-либо иной период истории.
Однако музыкально-критическая пресса 1920-х годов демонстрировала иные пристрастия. Одержимость идеей мирового Интернационала, вышедшая на первый план идеологической борьбы, заставляла ставить проблему новой революционной культуры в самом широком контексте мировой классики, значение которой отодвигало на задний план фигуры отечественных гениев.
«Докучкистскую» эпоху русской музыки ни рапмовцы, ни асмовцы вообще не рассматривали в качестве наследия, актуального для новой эпохи. Пролетарских критиков отталкивало прежде всего социальное происхождение русских классиков первой половины XIX века. Неожиданным подспорьем их жесткой позиции нередко становился отбор, произведенный участниками АСМ на основе, казалось бы, противоположных по смыслу критериев.
Так, если Глинка не представлялся рапмовцам сколько-нибудь солидной кандидатурой для «учебы», то и Асафьев, который в 1940-х годах выступит именно с девизом «назад к Глинке», в 1924 году писал:
В Германии клич «назад к Генделю» всегда окажется плодотворнее, а у нас всякий возглас «назад» прозвучит смешно. Не к Глинке же, творчеством которого можно любоваться и благоговеть перед его мастерством, но не базироваться на нем75.
Не менее «смешно» в глазах современничества прозвучал бы в 1920-х годах клич «назад к Даргомыжскому», о котором Сабанеев писал:
В лице А. Даргомыжского мы имеем тип подражателя, эпигона, далеко уступающего в таланте первотипу, но лишь с трудом распознаваемого современниками в своих эпигонских чертах вследствие «спроса на гения»76.
Оскорбительность такой характеристики усиливается тем, что Сабанеев называет Даргомыжского не просто «эпигоном», но подражателем «французской» школы:
В предпочтении французского влияния прежнему итальянскому сказалась известная реакция русского культурного слоя против крайностей оперного итальянского стиля с его вокальной виртуозностью и забвением драматической части оперы77.
Тем самым дерзко ставилась под сомнение устойчивая репутация, которая сопровождала имя Даргомыжского с того самого момента, когда он был определен кучкистами на роль связующего звена между «основоположником русской музыки» Глинкой и продолжателями его дела – «новой русской школой». Однако именно в продолжение этой незыблемой традиции Даргомыжский и оказался в числе первых русских композиторов, на которого власти обратили благосклонное внимание, когда в сентябре 1919-го в музыкальном отделе Наркомпроса была начата подготовка к печати сборника его памяти к 50-летию со дня смерти (в 1921 году этот сборник был издан)78.
Между тем оценка Даргомыжского дает Сабанееву повод не просто оспорить общепринятый взгляд на него, но пойти и дальше, поставив под вопрос именно те связанные с ним лозунги, которые в самые ближайшие годы выдвинутся на первый план культурных процессов в советской России, – идею «музыкального реализма». «Реализм» в его интерпретации еще выступает как преломление идей европейского «натурализма»: уже в начале 1930-х годов в ходе обоснования теории соцреализма два этих понятия будут поставлены в полную оппозицию друг другу.
Самая эта реакция [против итальянского влияния. – М.Р.] порождена была наметившимся в эту эпоху течением натурализма во всех фронтах искусства. <…> Кульминацией реалистической теории был «Каменный гость», написанный на неизменный пушкинский текст, выдержанный в чистом речитативе. Музыка эта, не уравновешенная дарованием и содержательностью звукового материала, оказалась вполне мертворожденной79.
Этот приговор на протяжении 1930 – 1940-х годов был обжалован на самом высоком уровне. Помимо появления работ, в которых еще раз подтверждалась стасовская оценка значения Даргомыжского, его имя стало одним из главных «козырей» в антиформалистической кампании 1948 года, составив пару более очевидному, но менее идеологически «благонадежному» дарованию Глинки. На правах борца за «музыкальный реализм» и против «космополитизма» (в котором, в сущности, уличал его Сабанеев) он был причислен к главным эстетическим и стилистическим ориентирам советской музыки. В результате в 1953 году портрет Даргомыжского был «вознесен» на приличествующую его значению высоту – под своды Большого зала Московской консерватории в портретную галерею гениев мирового музыкального искусства, где из русских композиторов до этого были только Глинка, Чайковский и Антон Рубинштейн80.
Более серьезные надежды на использование в идеологических целях возлагались на русскую музыку последней трети XIX века. Первоначальный отбор, продиктованный непререкаемым авторитетом избранников власти, вынужденно корректировался их идеологической характеристикой. Популярнейший Чайковский, однако, плохо вписывался в прокрустово ложе новой идеологии81, а такие характеристики его музыки, как «революционная» или «народная», явно с трудом совмещались с ней. Бородин с его небольшим в количественном отношении наследием и преобладающим эпически-славильным тоном монументальных полотен не соотносился с общим критическим направлением оценки «русского прошлого» и также обладал весьма сомнительными основаниями для причисления к рангу «революционеров». До середины 1930-х годов, когда был взят курс на «реабилитацию русской истории», его положение в советской культуре оказывалось маргинальным. Творчество Римского-Корсакова также трудно наделялось требуемыми идеологическими характеристиками82. В целом наследие «Могучей кучки» оценивалось с социологических позиций83, и шансы прописаться в новой культуре у большинства участников объединения с этой точки зрения в 1920-х годах зачастую оказывались невысокими.
Единственный, кто в глазах идеологов мог бы справиться с остававшейся вакантной ролью «композитора-революционера», был Мусоргский. В соответствии с широко используемой тактикой наклеивания ярлыков Мусоргский все чаше объявлялся «революционным» и «народным», ибо в его сочинениях действует народ и проводится тема бунта.
«Пробоваться» на роль «революционера» Мусоргский начал сразу же после революции. 23 февраля 1919 года (к этому дню была условно приурочена первая годовщина Красной армии84) в Мариинском театре был дан «Борис Годунов» с участием Шаляпина. Это не случайное совпадение – тогда же журнал «Вестник театра» декларирует:
Опера «Борис Годунов» Мусоргского должна быть основной пьесой в репертуаре оперных советских театров85.
Однако она входила в ряд тех сочинений, которые рабкоры критиковали за появление на сцене царя и бояр. При таких политических обвинениях вряд ли можно было ожидать дальнейшего триумфального шествия этой оперы по российским сценам. Но и профессиональной критике Мусоргский порой вовсе не казался воплотителем революционного духа.
В 1918 году Б. Асафьев, сопоставляя его индивидуальность с Чайковским, парадоксально сближал их, в обоих подчеркивая лирическое начало, называя искусство Мусоргского «лирикой отчаявшейся воли», а Чайковского – «лирикой мятущейся воли»86. В первой половине 1920-х полемизировал с попытками определить Мусоргского в лагерь борцов за новую жизнь и Сабанеев:
Он – ироник, даже сатирик. Но не агитатор87.
Эта трактовка расширялась Сабанеевым до характеристики всего направления «новой русской школы»:
Творчество кучки было в сущности совершенно лишено столь характерного для народников и передвижников элемента агитации и социального протеста. Даже в наиболее ярком из кучкистов – Мусоргском – характерно именно смакование быта, как художественной ценности, своеобразный дикий эстетизм варварства, а не протест против этого быта»88.
Cабанеевская концепция «кучкизма» вовсе не так уж произвольна и по-своему весьма симптоматична для начала 1920-х годов. Направление в целом и отдельные его представители характеризуются им с ясно выраженных классовых позиций:
Нетрудно обнаружить, что эти черты типичного славянофильства, с некоторой (незначительной) примесью «кающегося дворянина», являются господствующими в тоне миро– и звукоощущения кучки, которая в своем творчестве отражала тип звукосозерцания помещичьего, спокойно-созерцательного и объективно-наблюдательного быта, склонного к известному скепсису по отношению к народным бытовым формам, но скепсису, проникнутому некоей симпатией и специфическим коллекционерским оттенком. <…> Культ абсолютной ценности всех проявлений народа-богатыря, вытекающие отсюда реализм и изобразительность, основанные на идеализации существующего быта, характерное устремление сюжетности всего творчества в глубь веков, в легендарную даль, когда быт был еще ярче и чище – живое и могучее отрицание европеизма и прогресса вообще89.
Отсюда естественно рождаются весьма невыгодные для оценки роли кучкистов в современности выводы:
Их тон мироощущения – социологически ультрареакционный; эстетически, как всегда бывает у представителей угасающего класса, резко-прогрессивный, «новаторский». <…> Вообще «передовизм» в искусстве обратно пропорционален социологической левизне. Опирающаяся на наиболее широкие слои революция в искусстве принуждена базироваться на наиболее доступном, агитативном, первобытном и простом90.
Итак, «кучкизм» как материал для построения революционного искусства забракован Сабанеевым. Вместе с ним под сомнение поставлена и кандидатура Мусоргского как «композитора-революционера». Исполнительская практика вносит свою разноголосицу в этот хор суждений о Мусоргском и «кучкизме». Знаменитая постановка «Хованщины», осуществленная Шаляпиным в Мариинском театре в сентябре 1918 года, выявляла трагизм человеческих судеб, брошенных в горнило истории. Асафьев, суммируя свои представления об опере Мусоргского и впечатления об этом ее сценическом воплощении, характеризовал «Хованщину» как историко-романтическую оперу – «действо о споре тела и души, жизни и смерти»91. Строки 1922 года перекликаются с тем, как в то же время в Шестой симфонии Мясковского интонационность Мусоргского сопоставлялась с темой «расставания души с телом», «разъясненной» автором с помощью музыкальной цитаты из этого духовного стиха.
Для Асафьева и Мясковского, которые в эти годы были особенно близки, мыслили и чувствовали подчас так, словно были настроены на одну волну, образ музыки Мусоргского мистериален, – тогда как для Сабанеева он этнографичен. А молодой хореограф Федор Лопухов находит в Мусоргском столь важную для себя тему дионисийства, но русского и озаренного кровавыми сполохами, предвещавшими современную Лопухову революционную эпоху. Космологические замыслы хореографа, подчеркнуто обращенные к осмыслению современных ему событий, последовательно развивались от «танцсимфонии» «Величие мироздания» на музыку бетховенской Четвертой симфонии (1923) через «Ночь на Лысой горе» Мусоргского (1924) к балету на музыку Владимира Дешевова «Красный вихрь» (1924). Движение Лопухова от дионисийства «Величия мироздания» к «бесовству» у Мусоргского продолжено и разъяснено «Красным вихрем». Тема Революции исподволь вызревает как тема хаоса, стихии:
«Ночь на Лысой горе» – пьеса трагическая. <…> В «Ночи на Лысой горе» я видел глумление скоморохов над церковной обрядностью. Скоморохи – наследники древнего язычества, искони гонимые православной церковью. <…> И в «Ночи на Лысой горе» я изобразил тайное сборище язычников, которое многим христианам представлялось бесовским шабашем92.
Но наиболее устойчивой характеристикой Мусоргского становится титул «первого и, если хотите, единственного творца подлинной музыкальной драмы», присвоенный композитору Луначарским. Этого результата, по мысли Луначарского, Мусоргский достигает в поисках, с одной стороны, «правдивости», «реализма», даже «натурализма», с другой же – «величия «содержания», «глубины психологического проникновения», делая «изображаемую им правду многозначительной, поднимая ее высоко над той обыденной правдой, которую мы можем встретить в жизни»93. Так уже в музыкальной критике начала 1920-х годов в связи с Мусоргским начинает определяться такое понимание реализма, которое оторвет его трактовку от термина «натурализм» и максимально подготовит к соединению с понятием «социалистический реализм».
Однако, прежде чем это произойдет, «экспроприация» Мусоргского, производимая с помощью музыкально-критического перетолкования его произведений, пройдет ряд стадий.
I.2. Борьба за «Бориса»
Мусоргский в конце 1910-х – начале 1920-х годов считался, возможно, наиболее непререкаемым авторитетом в истории русской музыки. И он же был единственным, кто без оговорок и скидок рассматривался в контексте мировой культуры:
Что у нас было? Ряд даровитейших композиторов с гениальными воззрениями и богатейшими природными данными, поражавших силой эмоциональной выразительности, богатством материала и дерзкой импровизационностью. Среди них Мусоргский, на творчество которого сейчас с изумлением взирает Европа94.
Его имя сопоставляли с именем общепризнанного гения мирового искусства:
Мусоргский может быть назван русским Вагнером95.
Между тем, как это ни удивительно, в первой половине 1920-х годов Мусоргский не был в центре музыкально-критического или музыкально-исторического интереса. Столичная пресса после октября 1917 года лишь изредка и скупо откликается на отдельные исполнения его сочинений (по одной-две заметки в год!). Показателен 1922 год, когда о нем появилось пять публикаций в советской прессе (из них две – информация об исполнении Мусоргского за рубежом), а в иностранной (немецкой, французской, английской) – 13. Следующие ближайшие годы (1923, 1924 и 1925) – подтвердили ту же тенденцию: западная пресса демонстрировала куда более живой интерес к русскому классику96, откликаясь на повсеместные постановки «Бориса Годунова»97.
Задача «переоценки значения творчества» Мусоргского, поставленная Асафьевым в статье, написанной в 1917 году и изданной лишь через пять лет, по-прежнему звучала актуально:
К тому же и проблема о Мусоргском в течение данного промежутка времени как-то не продвинулась, не открыла новых перспектив98.
В том же 1922 году личный врач и близкий друг покойного композитора Л.Б. Бертенсон99 сетовал:
<…> о Мусоргском не только не сказано у нас последнего слова, но пока даже сколько-нибудь полного очерка, в котором был бы должным образом освещен и оценен этот блестящий самоцветный самородок <…>100.
«Переоценка», заявленная Асафьевым, оспаривала прежде всего радикализм причисления Мусоргского к стану «реалистов», идущий от В. Стасова, тем самым споря с вышедшим одновременно в свет переизданием его статей в тематическом сборнике «Статьи о Мусоргском и его произведениях» (М., 1922), продолжавших оставаться единственным влиятельным «словом» о композиторе:
[Мусоргский] жаждал выразить правду в звуках.
Небольшой кружок его почитателей подхватил этот лозунг, не совсем отдавая себе отчет, о какой правде тут шла речь: о правде воплощения (т.е. воплощения того, что пережито, «нутром» схвачено) или о правде видимой, т.е. о соответствии воплощаемых образов данной действительности? Во главе наиболее яростных ревнителей тезисов символа веры Мусоргского стоял горячий и убежденный поклонник его и пламенный проповедник русского искусства той блестящей поры – Владимир Васильевич Стасов. С его помощью «правду» композитора быстро приспособили к пониманию служебно-утилитарной роли искусства, свойственному той эпохе, и Мусоргский получил внешнюю, мало характерную для него как для глюковского психолога-музыканта кличку народника-реалиста. Видимо, кличка пришлась ему по душе. Он сочинял «народные драмы», старался «правдиво» (т.е. изобразительно) выявить быт и исторические данные, живо– (звуко-) писать не только душевные переживания, но весь видимый облик, повадки, привычки людей. <…> Сюжет, тенденция (направленчество) и внешний повод порой заслоняли у Мусоргского непосредственное, интуитивное чутье художника и склоняли его творческую энергию на путь, недостойный ее подлинного значения и призвания; вместо воплощения жизненного – воплощение житейского, вплоть до сочинения музыкальных анекдотов, побасенок или наивных карикатур, имевших и имеющих преходящее и ничтожное право на успех101.
Признавая, что «титул народника-реалиста в то время был необходим Мусоргскому», Асафьев тем самым отрицает необходимость сохранения его в новую эпоху. Характеризуя художественное восприятие Мусоргского как романтическое визионерство, он полемически подчеркивал:
Оперы Мусоргского ни с какой стороны не народные музыкальные драмы по существу своему. В них нет народа как действующего свободно коллектива, ни драматического развития, в котором народ действительно играл бы главную роль102.
В другой своей работе того же времени он так определял жанр «Хованщины», а заодно и психологический тип самого ее автора:
Историко-романтическая хроника Мусоргского – духовидца, мечтателя-народолюбца, идеолога правды выражения жизни и рыцаря смерти <…>103.
Печать символистских увлечений Асафьева, на разнообразные источники которых указывала одна из его «душеприказчиц» и биографов Е.М. Орлова104, лежала и на его восприятии Мусоргского начала 1920-х годов и на других интерпретациях, определивших облик «Симфонических этюдов». Эта книга являлась порождением и во многом – завершением Серебряного века в сфере «слова о музыке». Уже в начале 1930-х «и, особенно, в 1940-х годах отношение к творчеству Мусоргского», по характеристике Орловой, «в корне переосмысливается»105 Асафьевым. Рубежным моментом на этом пути оказалась кампания по восстановлению аутентичного текста «Бориса Годунова», ставшая одной из самых ярких страниц музыкальной жизни 1920-х годов. Широко разрекламированная статьями Б. Асафьева106 и осуществленная текстологом П.А. Ламмом107, она привлекла внимание всей музыкальной общественности – без различий идеологических установок.
В 1924 году в главном официальном органе советской прессы появляется информация Е.М. Браудо 108 о работе Ламма над рукописями Мусоргского, имеющая целью восстановление Urtext’a «Бориса Годунова»109. В 1925 году сообщение о работе Ламма над рукописями и проекте издания нового клавираусцуга уже попадает в зарубежную прессу и вызывает обостренный интерес на Западе110. Высказывается даже предложение о подключении к этой работе известного немецкого текстолога К. Вольфурта, работавшего в это время над монографией о Мусоргском, и посылки ему автографов с этой целью111. Ажиотаж подогревался тем, что в 1924 году венская фирма Universal Edition112, а в 1926-м лондонское нотоиздательство Chester переиздали клавир «Бориса» (изданный с одобрения автора фирмой «Бессель» в 1874 году в соответствии со сценической версией премьеры оперы в Мариинском театре). Сообщениями о новых постановках «старого» «Бориса» (в Милане, Неаполе, Венеции, Шверине, Эрфурте) в 1926 году пестрят отделы хроник зарубежной музыкальной жизни в советской прессе.
Возвращение к «подлинному» «Борису» становится главной сенсацией советской музыкальной жизни середины 1920-х годов, приобретшей широкий общественный резонанс. Луначарский осторожно, с массой оговорок поддерживал это движение:
Я нисколько не сомневаюсь в том, что Мусоргский часто сам сознавал, что лишь приблизительно сумел выразить свой первоначальный замысел и что приблизительность эта вытекала из недостаточности его школы, его опытности. И все-таки, даже подходя с чисто музыкальной точки зрения, можно не только заподозрить, но с уверенностью утверждать, что Римский-Корсаков, придав опере значительную изящность, во многом загубил ее первоначальную мощь. <…> Освобожденные народы СССР имеют право знать, что завещал им Мусоргский в своих рукописях и что в них задушила цензурная стихия, что в них истончила, ослабила, отбросила изящная рука мастера, делавшая со всей любовью неуклюжему, титаническому сыну своего народа прическу и туалет, учившая его манерам, с которыми можно хоть как-нибудь показаться в свет.
Восстановление первоначального замысла Мусоргского есть наш общественный долг, и я совершенно убежден, что за исполнение этого долга гениальнейший из русских композиторов заплатит нам самым волнующим наслаждением113.
На стороне этого проекта оказались не только лидеры «современничества», но и члены ОРКИМД, чья поддержка была в первую очередь информационной. Так, с марта114 по сентябрь 1926 года журнал «Музыка и революция» буквально из номера в номер отслеживает судьбу «нового» «Бориса». В мае в разделе «Хроника» там сообщается о принятом редколлегией Музсектора Постановлении по поводу издания Полного собрания сочинений Мусоргского в академической редакции, «каковую поручить П. Ламму», а также о целесообразности восстановления и издания полной партитуры оперы «Борис Годунов»115. В следующем номере журнала проходит информация о предполагаемой постановке «Бориса Годунова» в Музыкальной студии МХТ под руководством Вл.И. Немировича-Данченко, известного своими поисками в области «обновления» оперного жанра116 (его постоянный соперник К.С. Станиславский через год вознамерится обратиться к «подлинному» Борису Мусоргскому на сцене своей Оперной студии)117. А в сентябре журнал объявляет, что новый «Борис» появится в Большом театре усилиями маститого композитора и дирижера Большого театра М.М. Ипполитова-Иванова118.
Основным плацдармом для острой полемики по вопросу о Мусоргском между двумя столицами стала ленинградская «Красная газета» (в ее вечерних выпусках, отвечавших за освещение культурных событий)119, постоянным сотрудником и рецензентом которой являлся Асафьев. Одновременно он был советником по репертуару в петроградском Малом театре (позже – МАЛЕГОТ120) и ГАТОБе121, принимая непосредственное чисто практическое участие и в продвижении на сцену новой версии, и в ее инструментовке совместно с Ламмом. В начале декабря в вечернем выпуске «Красной газеты» появляется отчет о заседании в ЛГАТОБе по поводу запланированной постановки авторской редакции, восстановленной Ламмом122. Создается впечатление, что два главных оперных театра страны вступили в негласное соревнование за право «первой ночи» в обладании «аутентичной» постановкой Мусоргского. О накале страстей можно судить хотя бы по тому, что подготовка московской премьеры, состоявшейся 18 января 1927 года, в течение всего декабря находилась под обстрелом ленинградской прессы.
Напомню, что еще за несколько лет до начала этой громкой художественной акции оценка Асафьевым «подлинного», «не приукрашенного» редакциями Мусоргского была далеко не однозначной:
Но возможности, открытые его интуицией, предваряли технику музыкального воплощения на несколько десятков лет вперед <…>. Оттого, как ни велики предвосхищения Мусоргского и ни глубоки его замыслы, многие из них <…> погибли или остались в стадии незавершенного воплощения и потребовали усидчивого труда редакторов, главным образом, самоотвержения Римского-Корсакова. Что же получилось в результате: то, что в большинстве случаев мы имеем творчество Мусоргского отраженным в зеркале чужой работы. <…> И действительно, нет спору, что сочность иных эскизов Мусоргского при всей своей корявости дороже профессорского лоска, но ведь для воспроизведения музыки эскизы не годятся <…>123.
В 1928 году – подготавливая почву для издания Музсектором Госиздата клавираусцуга и партитуры «Бориса» в редакции Ламма124 – Асафьев писал уже нечто принципиально иное:
Опыт Мусоргского оказался настолько впереди своего времени, что через двадцать приблизительно лет после его осуществления понадобилось редакторское вмешательство Римского-Корсакова, чтобы приспособить партитуру Мусоргского к вкусам театральной публики и пышному стилю барокко «последней империи». <…> Что же получилось? Получилось блестящее историческое театральное представление с фигурой кающегося злодея Бориса на первом плане с его пышным коронованием и не менее пышной кончиной. Народная драма отошла на задний план и народ, как актуальный элемент, был смягчен и облагорожен125.
Сам же вклад Римского-Корсакова оценивался им теперь хоть и с одобрительным снисхождением, но с едва ли не унизительными для памяти этого крупнейшего музыканта оговорками:
Но как бы там ни было, работа Римского-Корсакова, благодаря чудесной музыке Мусоргского, встретила широкое и общее признание. Этому помогло еще и то обстоятельство, что одна из сильных ролей Шаляпина – роль царя Бориса была выучена артистом, именно в корсаковской редакции126.
Более того, по новой оценке Асафьева, в которой легко угадывается парафраз знаменитого возгласа пушкинского Сальери,
<…> не Мусоргский стал выразительнее, а стиль Римского-Корсакова углубился и вырос, когда произошло слияние музыки Мусоргского как материала (а не как омузыкаленного мира идей и переживаний композитора) с приемами сочинения Римского-Корсакова. «Борис» же Мусоргского остался существовать сам по себе.
Представим себе, что Микель Анджело «редактировал» бы Рафаэля, Вагнер «правил» бы Дебюсси, Родэн заканчивал бы Канову, Боровиковский реставрировал бы Андрея Рублева, а Стравинский «чинил» бы Шенберга или Скрябина127.
А.Н. Римский-Корсаков128 вынужден был напоминать современникам, отвергая упреки в редакторских «вольностях» отца:
<…> вольности последнего были все же вольностями не рядового музыканта или досужего умника, а делом видного художника129.
Вступая в спор с этой позицией еще в период, когда работа Ламма не была завершена, не оспаривая ее исторической ценности и возможности появления на ее основе студийных постановок, он все же предупреждал:
К сожалению, при том безмерном «углублении» основного задания, с которым встречаешься на стороне безоговорочных энтузиастов подлинной редакции, не только не приходится ожидать вполне справедливого и объективного отношения к делу, совершенному в свое время Римским-Корсаковым, как редактором «Бориса», но иной раз и становится прямо страшно и за самого Мусоргского: под сомнение ставится и сама авторская редакция 1875 г., как художественное целое. Черновики Мусоргского мобилизуются против его же чистовиков»130.
При этом Е. Михайлова, изучившая полную хитросплетений сценическую историю «Бориса» и его редакций, обратила внимание на то, что «собственно, работа П.А. Ламма, проведенная в 1920-е годы, реализовала на практике направление в изучении ‘‘Бориса’’, заданное А.Н. Римским-Корсаковым»131 в статье 1917 года, где им была впервые поставлена проблема «истинного плана первой редакции»132.
Московская премьера обогнала ленинградскую (та состоялась 16 февраля 1928 года) более чем на год. Невзирая на то, что редакция Ипполитова-Иванова не получила такой мощной рекламы, как ламмовская133, ее опережающее появление в значительной степени ослабило впечатление от ленинградской премьеры. Принципиальная новизна редакции Ипполитова-Иванова заключалась в восстановлении сцены у Василия Блаженного из первоначальной редакции оперы в собственной инструментовке дирижера, а также в ряде других менее заметных отличий от редакции Римского-Корсакова134. То, что впервые прозвучали фрагменты редакции 1869 года, вызвало отповедь Асафьева в той же «Красной газете»: «Это совершенно произвольный выбор»135. В свою очередь активный член РАПМ Н.Я. Брюсова136 обвинила новую редакцию и постановку в эклектизме:
Неудача БТ зиждется на том, что он, смешав разные редакции муз. текста, смешал также и различные направления в замысле оформления137.
Включение сцены у Василия Блаженного в стане сторонников редакции Ламма было воспринято враждебно и чуть позже охарактеризовано В.В. Яковлевым138 как
<…> неожиданная диверсия в сторону подлинника Мусоргского (только что перед тем восстановленного Ламмом). <…> Вопросы, связанные с художественным и юридическими правами театра на такую планировку мы оставляем здесь в стороне139.
Действительно, уже весной 1928 года Ламм подал иск Большому театру о нарушении авторских прав, и эта ситуация также получила разноречивые отклики в прессе140.
Безусловно, речь не шла в прямом смысле слова о соперничестве Москвы и Ленинграда, скорее – о схватке «современничества», одним из лидеров которого был Асафьев, и «консерваторов», к числу которых относились музыканты старшего поколения, непосредственно связанные с традициями кучкизма, не сумевшего по достоинству оценить новаторскую глубину предложений Мусоргского, как это теперь осознавалось в ходе объявленной «переоценки» его наследия141. К числу их относились и москвич Ипполитов-Иванов и петербуржец Глазунов. Ипполитов-Иванов предпринял в результате не только попытку вернуть ранее отринутые фрагменты текста Мусоргского, но и вновь внести поправки уже от своего имени в инструментовку этих возвращенных фрагментов. Глазунов пытался отстоять «правду» Римского-Корсакова, справедливость, необходимость и «целительность» его вмешательства для партитуры Мусоргского142. О том, в какой степени обреченной была эта борьба за «плюрализм» редакций и как поражение в ней Глазунова было прочно увязано со всей ситуацией академической культуры и музыкального образования, к которому Глазунов был лично причастен как директор Ленинградской консерватории143, может свидетельствовать и тот факт, что в 1928 году Глазунов уезжает за границу с тем, чтобы уже не вернуться обратно.
Но «плюрализм» в вопросе о «Борисе», по-видимому, был невозможен уже потому, что работа над «аутентичным» «Борисом» интерпретировалась ее авторами во многом как «актуализация» сочинения. Вопрос об аутентичном «Борисе» имел в результате политическое звучание. Так комментировал Асафьев драматургическую логику сочинения, выводя на первый план тему угнетения народа и нарастания народного гнева:
Коронация вытекает у него [Мусоргского. – М.Р.] из слов «Велят завыть, завоем и в Кремле» (конец первой картины пролога) и вовсе не является предлогом к самостоятельной «гранд-оперной» пышной картине144.
Режиссер постановки С. Радлов так определял свои задачи: