Музыкальная классика в мифотворчестве советской эпохи Раку Марина

В соответствии с этим и осуществляются различные виды того, что можно назвать классикой и романтикой285.

Далее Луначарский разъясняет, что только эпоха расцвета может порождать классическое искусство:

Все остальные позиции более или менее заражены романтикой286.

Это вытекает из его определения «романтики» как такого явления, при котором

<…> форма не охватывает содержания, т.е. мастерство отстает от поставленных жизнью проблем, или форма остается пустой за отсутствием таких питающих проблем287.

Таким образом романтизму вменяется в вину разрыв «формы» и «содержания». Последнее, правда, заменяется уклончивым эвфемизмом «общественно-психологический материал»288.

Подобный «разрыв», по Луначарскому, возможен и в культуре класса, находящегося в «состоянии упадка» и «полной подавленности», и «в состоянии повышения». «Боевая, оптимистическая романтика», наткнувшись на «непреодолимое сопротивление», может приобретать «характер уныния или бурного отчаяния».

Тем не менее характернейшим признаком романтики поступательно-развивающегося класса является его титанизм, его богоборчество, его жизненная сочность, часто варварская и неуклюжая289.

Характеризуемая с этих теоретических позиций история музыкального романтизма приобретала в обрисовке Луначарского следующий вид:

Романтика Бетховена есть романтика воинственно-поступательная. Она питается теми же корнями, какими питалась Французская революция и те все революционные течения, которые ее окружали и дополняли. Романтика последующих композиторов – Шуберта, еще в большей мере Шумана, и Шопена – представляла собой переход к романтике уныния и пессимизма. Мощного порыва вперед больше не было. <…>

Вагнер в первой части своего творчества отражает высокий подъем революции 1848 года (как Берлиоз отражал во Франции революционные отроги Великой Французской революции <…>). О позднейшем Вагнере мы уже говорили, как о романтике упадка. <…>

В русской музыке мы имели огромный взлет творчества, совпадаюший с развитием буржуазии и приобретением на этой почве огромного влияния аванпостами мелкой буржуазии, в лучших своих представителях приходившей даже к социалистическому народничеству. Отсюда романтика «могучей кучки», удачно опиравшейся на фольклор, и жизнерадостная, самоутверждающаяся, подчас зараженная известным радикализмом опера Римского-Корсакова. Мистическая опера позднейшего Римского-Корсакова знаменует собою тот упадок надежд, то разочарование, которые с наибольшей яркостью проявились в 80-х годах290.

Попытка диалектичного рассмотрения феномена музыкального романтизма с его «упадками» и «восхождениями», предпринятая Луначарским, далеко не всегда находила продолжателей. Так, в трехтомном труде Е.М. Браудо «Всеобщая история музыки» романтизму было дано следующее определение:

Движение, именуемое в литературе и искусстве «романтизмом», возникло в период усталости европейской буржуазии от борьбы за свое социальное освобождение, в эпоху националистической реакции после могущественного подъема, вызванного грозой Французской Революции. Романтизм был своего рода бегством от действительности в область бессознательного, в мир фантастики291.

Настоятельная необходимость увязать романтизм с социальными потрясениями XIX века и тем самым подчеркнуть его родственность новой революционной эпохе вступала в серьезное противоречие с необходимостью объяснить религиозные и/или мистические мотивы в творчестве некоторых виднейших романтиков. При этом случалось, что подобные работы сопровождались «критикой слева» непосредственно в предпосланных им редакционных предисловиях (впрочем, публикация таких «поправляющих предисловий» была распространенной советской практикой до середины 1930-х годов). Так, брошюра И.И. Соллертинского292 о Берлиозе – первое подробное исследование его творчества на русском языке – предварялась неподписанным вступлением (по всей вероятности, принадлежавшим редактору этого издания С.И. Шлифштейну293), предуведомлявшим читателя об ошибках музыковеда:

Соллертинский несомненно переоценивает революционное значение творчества Берлиоза в первую половину его жизни (до середины 40-х годов). Мнимая революционность Берлиоза, как и всех вообще романтиков, уже в этот период не шла дальше показного фрондерства и внешнего протеста интеллигента-индивидуалиста, отщепенца против обыденного буржуазного существования294.

В лекции о музыке романтизма, прочитанной Соллертинским осенью 1937 года, опубликованной посмертно и ставшей одним из главных советских музыковедческих трудов на эту тему, автор прибег к ценностной оппозиции «реакционный»/«прогрессивный» романтизм, которая призвана была помочь в разрешении вопроса о противоречивости этого течения295.

Романтизм, подобно всем другим историческим стилям, неизменно трактовался лишь как один из этапов на пути от прошлого к будущему. Только революционный характер эпохи конца XVIII – начала XIX века придавал ему особую «цену», об этом писал, например, А.С. Рабинович296:

Когда мы говорим о завоеваниях буржуазной французской революции XVIII века, о ее положительных итогах, мы наряду с достижениями экономическими и политическими в неменьшей степени ценим и тот грандиозный сдвиг, который произошел в личном мироощущении каждого из миллионов людей, прямо или косвенно затронутых революционной бурей. Романтизм в своей направленности чрезвычайно различен, туманен и сбивчив. Однако в прогрессивных своих проявлениях он является детищем революции и необходимым этапом297.

В списке любимых публикой композиторов на первый план идеологи закономерно выдвигали тех, кто в наибольшей степени мог соответствовать амплуа «революционера» либо «предтечи». Поскольку Бетховен, с точки зрения советских авторов, был кульминацией революционной линии в музыкальной классике, – возникала трудноразрешимая хронологическая коллизия: главный «революционер» в искусстве опережал своих «предтеч». В результате status quo все же восстановился, и «предшественниками», как уже говорилось, были назначены классики, родившиеся раньше Бетховена, Бах, Гайдн и Моцарт. Однако в рамках советского музыкального дискурса обращение к именам композиторов-романтиков может быть объяснено только их генетической связью с Бетховеном. С этого, например, начинал свою уже упомянутую брошюру о Берлиозе Соллертинский:

Место Бетховена в советской музыкальной культуре определено. Мы ставим вопрос о его «преемнике» Берлиозе. <…> В том-то и заслуга Берлиоза, что, не копируя «букву» Бетховена, он остался верным его «духу» и первый понял классовую сущность и великое идеологическое значение творчества Бетховена298.

Особое место в этой ситуации постепенно закрепилось за Шубертом. Младший современник Бетховена, лишь ненадолго переживший его, он не мог всерьез рассматриваться ни как «предтеча», ни как «преемник» главного революционера музыкального искусства. Творчество его ни хронологически, ни содержательно никак не было связано с революционной тематикой. Но поскольку музыка Шуберта традиционно входила в постоянный репертуар российских исполнителей (пусть и незначительным числом его избранных шедевров), то вопрос о ее месте в современности неизбежно должен был прозвучать:

Как ни велико значение Шуберта, а он, к сожалению, не принадлежит к общераспространенным любимцам толпы: это – не то, что Шопен, Чайковский, Вагнер и даже Шуман. <…> Мне кажется, росту его популярности будет способствовать то, что с революциями миновала аристократическая, да отчасти и буржуазная роскошь жизни, – и люди должны устремиться к простоте в искусстве299.

Русскоязычная литература о Шуберте «никогда не была очень велика», – как констатировал К.А. Кузнецов300 в статье, открывавшей сборник к 100-летию со дня смерти композитора, продолжая:

В этом отношении крайне любопытно, что даже нынешний, юбилейный, год вовсе не принес с собой того книжного потока, какой пронесся, да в сущности и продолжает еще нестись – в связи с прошлогодним, Бетховенским юбилеем301.

Действительно, к моменту шубертовского юбилея в пореволюционной прессе насчитывалось лишь несколько разрозненных рецензий и заметок, связанных с именем композитора302, монографическая брошюрка В.Г. Каратыгина303, выпущенная Петроградской филармонией к 125-летию со дня рождения Шуберта304, и небольшая статья Асафьева (Глебова)305. Год юбилея присовокупил к этому списку специальный номер журнала «Музыка и революция» (1928. № 10) и краткий очерк А.К. Глазунова, приуроченный к международному композиторскому конкурсу на завершение «Неоконченной симфонии» Шуберта, объявленному американской звукозаписывающей фирмой «Columbia»306, а также переводную биографию В. Дамса, долгое время остававшуюся единственной монографией о Шуберте на русском языке307.

Объяснение, по-видимому, нужно искать в общей согласной оценке аидеологичной природы его творчества. Е. Браудо так характеризовал это шубертовское свойство:

Если Бетховен в борьбе обрел свое право на то, чтобы считаться величайшим композитором 19 столетия и воспитателем человечества, то Франц Шуберт, напротив того, творил музыкальное вне всякой заботы об окружающем мире, в силу какой-то едва ли им самим осо_знанной, духовной потребности. История музыки не знает примера большей специфически музыкальной одаренности, чем Шуберт308.

«Специфически музыкальная одаренность» Шуберта становилась главной темой для размышлений о нем и одновременно преградой к осмыслению в параметрах нового мышления. Изданная к мемориальной дате литература в первую очередь фиксировала наблюдения о формах и стилистике его сочинений309, о генезисе его творчества310 и влиянии, оказанном на последующие поколения музыкантов, в том числе и русских311. В этом отношении особенно любопытна брошюра Глазунова с ее сугубо «композиторским» восприятием творчества Шуберта и анализом его сочинений, нацеленным на практические, своего рода ремесленные выводы. Попытки опробовать на примере Шуберта социологический метод на практике приводили к тому, что исторический экскурс в эпоху европейского романтического движения довольно плохо пересекался с материалом его творчества. В монографической статье Пекелиса в юбилейном номере журнала «Музыка и революция» треть всего текста посвящена именно описанию «общественного момента», предвосхитившего и сопровождавшего появление Шуберта312. Собственно музыкальной характеристике отведены только две с половиной страницы, представляющие некоторый вполне автономный по отношению к основной – исторической и биографической – части эпилог.

Более обстоятельно подошел к решению той же задачи В.Э. Ферман313 в своем предисловии к выполненному им переводу книги Дамса, имевшем своей целью дополнить его документированное исследование «правильными» социологическими комментариями. «Духом времени» Ферман объясняет в результате не только эмоциональные контрасты, определяющие атмосферу шубертовской музыки, но и

<…> сочетание <…> объективной упадочности художественно-конструктивной формы и вместе с тем здоровым полнокровием подлинно-народной, идущей из общественных низов, демократизации искусства<…>314.

И тут же вынужден признать коренное различие между двумя композиторами – ближайшими современниками и земляками:

Если каждая симфония, каждый квартет Бетховена являют собою какие-то разрешаемые в музыкальном плане философские проблемы, с одной стороны, и, с другой, с исключительной силой сконденсированные и художественно-претворенные идеи гражданственной морали, – то симфонии и квартет Шуберта, несмотря на свою внешнюю объемность, представляют полный отказ от каких бы то ни было художественно-монументальных или общественных идей315.

Стиль Шуберта, по характеристике Фермана, также принципиально отличен от бетховенского:

В то время как у Бетховена мелодия является тематическим эмбрионом, первичной ячейкой музыкальной идеи, из которой вырастает в логически-законченной разработке вся стройная конструкция музыкально-тектонического сооружения, – почти всякая мелодическая тема Шуберта сразу же дается в цельном, завершенном, вполне сформированном виде. Дальнейшему развитию такие темы не поддаются, они в самом своем существе уже противоречат попыткам музыкальной диалектики: такую тему можно варьировать, изменять ее освещение и гармоническое окружение, разнообразить краски и т.д., но не развиваться в том смысле, как это понимали классики. <…> Поэтому и сонатная форма для Шуберта – не музыкальная борьба тем, как для Бетховена, а лишь медленное изображение переживаемых настроений в их последовательно чередующейся смене <…>316.

Все эти различия, довольно точно описанные Ферманом, по новой «социологической» версии, активно разрабатываемой в это время в музыкальной науке, напрямую обусловлены историческими обстоятельствами:

Учащенный социальный пульс революционных лет вызвал усиление и концентрацию художественно-музыкальной динамики, что выразилось особенно заметно в симфониях Бетховена (но не в последних!). Послереволюционные годы, годы относительной общественной анемии, привели музыкальное искусство к некоторой статичности, обусловившей указанные выше эстетические особенности новой романтической школы симфонизма. Самая идея симфонизма, как кинетического начала, здесь в значительной мере снижается и уступает место идее музыкально-оркестровой живописи, идее художественной статики по существу317.

Тем самым вполне логично предположить, что именно Бетховен, чье искусство во всем комплексе его характеристик порождено исключительно «учащенным социальным пульсом революционных лет» при зияющем отсутствии личности самого автора, не берущейся в расчет в этих рассуждениях, а не Шуберт, также взятый за скобки собственного творческого развития, но по умолчанию воспринимающийся как пассивное дитя «общественной анемии», может служить историческим аналогом современной Ферману ситуации «загнивающего Запада» и ориентиром на будущее. Ко всему прочему Шуберт охарактеризован автором предисловия как «исключительный лирик и миниатюрист по своей природе», невзирая на наличие в его творчестве большого числа крупных форм, включая симфонии, оратории, оперы и мессы, поскольку, по мнению Фермана, «большие по объему сочинения Шуберта с этой стороны никого в заблуждение ввести не могут <…>». Они являются следствием «импрессионистически-расплывчатого изложения» и «элемента типично-венской музыкальной болтовни»318.

Искусство Шуберта охарактеризовано здесь как «интимное», а не «монументальное»:

Художественная стихия Шуберта – это мелкие музыкальные формы и в первую очередь песня и танец319.

Закономерным финалом этих рассуждений становится «вопрос о значении творчества Шуберта для нашего времени, о некоторых исторических уроках этого этапа музыкальной культуры». Ферман видит ответ в «народнических тенденциях романтиков»:

Песни Шуберта и оперы К.М. Вебера ценны для нас как раз с этой стороны, как показатели начинающейся демократизации музыкального искусства и пробуждения особенного интереса к подлинному народному художественному творчеству320.

Изучение Шуберта и той школы «легкой музыки», родоначальником которой считает его Ферман, «представляет интерес прежде всего с точки зрения музыкально-бытовой»321.

В своем предисловии к переводу книги Дамса Ферману удалось заложить основы советской шубертианы, хотя во многих аспектах сформулированные им положения вступают в противоречие с реальностью творчества австрийского классика. Это обстоятельство проявляется, в частности, при сравнении с тем, что в том же 1928 году писал о Шуберте Глазунов:

Неправильно выставляют универсального творца в первую голову как создателя песни, в которой, конечно, он неподражаем. Не менее недосягаем он, как инструменталист и симфонист. <…> Его романсы сильно отходят от обычного песенного склада, выливаясь в целые поэмы. Камерные и оркестровые произведения <…> поражают величием и грандиозностью замысла322.

В интерпретации знаменитого композитора – симфониста и мастера оркестра – музыка Шуберта предстает и монументальной и грандиозной. Именно его мастерству строителя большой формы и неповторимо оригинальной оркестровки посвящает Глазунов львиную долю своего эссе. Даже песня у Шуберта – отметим это особо! – видится русскому композитору крупной поэмной формой. Именуя его «чутким знатоком музыкального зодчества», Глазунов подчеркивает, что и в области вариаций им создан новый тип формы: «крупное сочинение [курсив мой. – М.Р.] на одну постоянную тему в измененных ритмах»323. В центре же интереса Глазунова при всем восхищении миниатюрой и, в частности, песней оказывается шубертовская симфония.

Однако известный паритет крупных и малых жанров, характерный для творчества Шуберта, был демонстративно обойден, например, в тематическом выпуске журнала «Музыка и революция» того же 1928 года. За обобщающим очерком Пекелиса следовала статья Брюсовой о песенном жанре у Шуберта324 – единственная публикация на страницах номера, посвященная непосредственно сочинениям композитора. Асафьев делился наблюдениями о венских музыкальных буднях в современности325, продолжая важнейшую для него в эти годы тему «оплодотворения» профессионального искусства «музыкой быта», то есть все теми же мелкими прикладными жанрами. А завершала поднятую на примере Шуберта тему «массовых жанров» статья заместителя заведующего Агитпропом Альфреда Куреллы326 «Еще о путях создания массовой песни»327.

Явление Шуберта сопоставлялось, таким образом, с двумя актуальными проблемами – вопросом о месте искусства романтизма в советской культуре и значении песенных жанров. Даже захваченный своими многогранными интересами Асафьев в середине 1920-х годов, пусть и с некоторым очевидным «перебором», все же говорит о выдвижении на первый план современности творчества Шуберта. В трактовке Асафьева его музыка, рассмотренная с этих позиций, предстает почти идеальным воплощением новых идеологических чаяний:

Личное остается за ним, поскольку это он, благодаря инстинкту отбора и умению концентрировать в звуках общечеловеческие эмоциональные состояния, передает их в интонациях, волнующих множество людей. Передача эта протекает в неисчерпаемых, как неисчерпаема душевная жизнь, мелодических образованиях, пластичных и мягких, легко охватываемых слухом. Эмоционально чуткая мелодия движется на фоне простейших, но колоритных гармоний и мягких тональных сопоставлений. Она влечет за собой всю ткань и руководит гармоническими комплексами. Ее исток – песня. <…> Однако наивность и непосредственность не препятствуют монументальности стиля лучших шубертовских произведений328.

Для характеристики Шуберта Асафьев использует здесь разом такие центральные дискурсы эпохи, как «отбор», «массовость», «простота» и «монументальность». Ценной характеристикой является то, что музыка Шуберта «легко охватывается слухом» и ее развитие руководимо мелодией, она эмоциальна, наивна и непосредственна. И, наконец, ключевым определением становится здесь «песня».

Асафьев завершает этот реестр «полезных» свойств музыки Шуберта весьма откровенным признанием:

Но дело не в подробностях, а в том, что все перечисленные черты приближают музыку его к современным идеям возрождения мелоса. Для музыки важны сейчас не темы, из которых можно было бы выстраивать (независимо от наличия к тому способностей) музыкальные небоскребы, а простые и непосредственные, как суждения, как себедовлеющая мысль, мелодии329.

Противопоставление «музыкальных небоскребов» как символа «американизма» идее «песенного мелоса» не может не наводить на мысль о коллизии противоборства адептов современничества с пролетарскими музыкантами. И, как это характерно для Асафьева, подобное заявление в устах лидера современничества звучало более чем двусмысленно. В сущности, уже здесь он приближается к той формулировке эстетической программы советского искусства, которую в 1948 году обнародует с высокой трибуны съезда советских композиторов. Но и до этого она уже фактически будет реализована в образах песенной симфонии и «песенной оперы». Можно сказать, что создание «песенной симфонии» пошло в начале 1930-х годов по пути, предуказанному Асафьевым еще в середине 1920-х. Конечно, это не были пути самой шубертовской симфонии, поскольку вообще значение в ней песенного элемента вполне маргинально (вопреки укоренившемуся описанными выше стараниями советской музыковедческой школы представлению), но обобщающая характеристика, данная Асафьевым столь разным симфоническим опусам австрийского композитора, вполне подходит этой ветви советского музыкального творчества, становление и развитие которой только намечалось. Другая же, в центре которой окажется симфоническое творчество Шостаковича, по-видимому, пойдет вслед за Густавом Малером или, точнее, за той общей характеристикой его также весьма различных симфонических сочинений, которая выйдет из-под пера Соллертинского – постоянного оппонента Асафьева и одновременно ближайшего друга и ментора Шостаковича – в двух его работах о Малере 1932 года330.

Замечу, однако, что творчество Шуберта рассматривается Асафьевым не только в контексте создания модели нового искусства, но и в определенной степени в контексте идей строительства новой жизни и нового человека – как собственно музыкального творчества, так соответственно и жизнетворчества. Не случайно его статья заканчивается выводом о необходимости

<…> искания простого и непосредственного охвата бытовых явлений и изгнания риторики, всяких излишних нагромождений ради упрощения отношений к жизни и людям331.

Музыка Шуберта, непосредственно отражающая, по определению Асафьева, и «душевную жизнь», и «бытовые явления», призвана была послужить оформлению нового мировоззрения. Естественно также, что тезис о «жизнеподобии» самой музыки Шуберта непосредственно вел к признанию ее «реалистичности».

Так, дискурсом «реализма» уже с 1920-х годов начинает поверяться значение всего романтического направления. Слово «реалист», потеряв в советском искусствоведении ясный типологический смысл, превратилось в своеобразную индульгенцию, выдаваемую критиками от имени «современности» художнику любого направления или любой эпохи. Монографические «портреты» композиторов XIX века, создававшиеся с 1930-х по 1970-е годы, часто сообщали о том, что они сочетали в одном лице «романтизм» и «реализм».

Например, Соллертинский именно так писал о Берлиозе, а для доказательства сводил главное значение музыки французского композитора к ее программности, которую характеризовал как «реалистическую»332.

Аналогичным образом характеризовал Шопена Д.А. Рабинович333:

Во всех случаях Шопен как сын своего века остается романтиком, как великий гений – реалистом. <…> Романтика и реализм в искусстве Шопена неразделимы334.

Показательно сравнение понимания и применения термина «реализм» Б.Л. Пастернаком, противопоставлявшим его «романтизму», в частности, в статье «Шопен» (1945):

Везде, в любом искусстве, реализм представляет, по-видимому, не отдельное направление, но составляет особый градус искусства, высшую ступень авторской точности. <…> Художественный реализм, как нам кажется, есть глубина биографического отпечатка, ставшего главной движущей силой художника и толкающего его на новаторство и оригинальность335.

С этим пониманием «реализма» были связаны и программные (пусть и с присущей ему редкой своеобразностью) трактовки Пастернаком музыки Шопена. Но «разговоры об ундинах, эоловых арфах и влюбленных пери, которые должны дать нам представление о сочинениях Шопена, манере его игры, его облике и характере», источником которых служат «свидетельства таких выдающихся людей, как Генрих Гейне, Шуман, Жорж Санд, Делакруа, Лист и Берлиоз», писатель решительно отметал336.

По Пастернаку, Шопен воплощает образы жизни и смерти в их непреложном «реализме» (о «реализме» в музыке и рассуждает Пастернак в связи с Шопеном):

Даже когда в фантазии, части полонезов и в балладах выступает мир легендарный, сюжетно отчасти связанный с Мицкевичем и Словацким, то и тут нити какого-то правдоподобия протягиваются от него к современному человеку337.

Разъясняя положения своей статьи позже, он, в частности, писал:

Она содержит определенный взгляд на реализм как на предельно высокую степень искусства <…>. Привычной мерой и практикой искусства становится романтизм, то есть легкая и поверхностная деятельность в узком кругу определенной культуры и определенных вкусов <…>338.

Понимая под романтизмом «не существовавшее когда-то литературное течение и не действующую школу, не степень развития искусства, но романтику как принцип, как непроизводное, непервоначальное, как литературу о литературе и любование искусством самими художниками, в то время как творящий гений презирает искусство, являясь поклонником жизни в искусстве»339, Пастернак противопоставляет, в особенности, искусство Шопена «непервоначальному» искусству разных художников и эпох, среди которых наиболее актуальным для него примером, по-видимому, является

<…> наш такой же условный социалистический реализм340.

В своеобразной теории стилей, над которой в течение жизни работал Яворский, интерпретация термина «романтизм» сосредоточена на трактовке художественных феноменов Шопена и Листа. Трактуя романтизм в череде других стилей в своей специфической и до сих пор так и не нашедшей внятного и стройного объяснения системе понятий, ученый выделяет несколько определяющих его черт, в центре которых стоит «эмоциональность»:

Романтизм был стилем выявления и организации эмоций341;

Романтизм есть организация неустойчивой (IV – V принципы конструкции) эмоциональной взволнованности, эмоционального проявления, эмоционального состояния342.

Комментируя эти высказывания, Т.В. Цареградская справедливо замечает: «Сегодня такое определение выглядит, прямо скажем, туманным»343. Но пытается расшифровать смыслы основных позиций учения Яворского: «Само понятие “конструкция” он относил к мышлению, и это должно указывать на первенство рационального. Однако это такое рациональное, которое вырастает из бессознательного, постоянно обнаруживая себя в бесконечном диалектическом процессе “перевода бессознательного в сознательное”’. Принципы конструкции мышления – совершенно оригинальная концепция Яворского, первостепенная для понимания им искусства вообще. <…> … Что значит “IV – V принципы конструкции мышления”? Эта оригинальная мысль Яворского относится к представлению о том, что всякое мышление, в том числе и мышление эпохи, имеет в себе соотношение устойчивости и неустойчивости, что проявлялось на уровне всех входящих в стиль средств – как содержания, так и оформления: гармонии, формы. И если III принцип – это принцип классицизма, баланса, то IV и V принципы, характеризующие романтизм, – это принципы неустойчивости»344.

Что же касается выдвижения Яворским на первый план категории эмоциональности, то, по его логике, «во главе эмоционального стоит волевое»345. Главенство же Шопена и Листа в этом стиле «объясняется тем, что оба были предельно искренни, предельно правдивы в передаче его свойств»346:

Шопен и Лист выступили с пропагандой естественности, простоты, искренности, правды как с лозунгами нового содержания, нового выражения, новой конструкции347.

Между тем в контексте размышлений современников Яворского о природе романтизма его эзотеричная концепция обретает вполне конкретно-исторические смыслы. С одной стороны, права Цареградская, утверждая: «Трактовка романтизма даже в рамках одного временного периода (20-е годы) варьируется с точностью до наоборот. Браудо говорит о бегстве от действительности в сферу фантастического, Яворский – о выражении искренности, истинности и правды»348. Это фиксирует действительную ситуацию полемики о романтическом, поисков его определения, теснейшим образом связанных с нахождением романтизму места в советской культуре. С другой же стороны, Яворский выражает одну из центральных антитез современного ему дискурса о романтизме. Он соотносит его с новейшим дискурсом конструктивизма, но – сглаживая опасные крайности, обосновывая компромисс «сознательного и бессознательного», «рационального и эмоционального». В конечном счете вся его замысловатая риторика приводит к закреплению за Шопеном и Листом, снискавшими репутацию одних из наиболее «пламенных» и «неистовых» представителей «зрелого» романтизма (что в случае с Листом усиливается его глубинной религиозностью и известным мистицизмом), определений «естественности, простоты, искренности и правды», ассоциирующихся скорее с «раннеромантическим» и даже прямо «шубертовским» типом мирочувствования и высказывания. На память приходит даже «асафьевский» Шуберт, противопоставленный «конструктивизму» как «искусству музыкальных небоскребов». Яворский не противопоставляет, а примиряет подобные противопоставления. Но еще более, чем коллизия Шуберта в советских интерпретациях 1920-х, вспоминается пастернаковская трактовка шопеновского «реализма», с которой высказывания Яворского роднит тезис о «месте и времени», как «одном из главных принципов воздействия»:

Эмоциональность может быть вызвана лишь точно определенным, понятным, близким воздействием, и поэтому место и время являются одними из главных принципов воздействия, а воздействует понятное, близкое, т.е. свое, родное, своя природа, история своего народа, свой быт, своя этнография349.

В такой формулировке «романтизм» Яворского оказывается также вполне «реалистическим». Но характерное уточнение, адресующее к «большому нарративу» истории своего народа, в конечном счете уводит от сходства с суждением Пастернака, поскольку тот полемически противопоставляет критерий «правдоподобия» как «глубины биографического отпечатка» – «привычному романтизму» (в пастернаковском словоупотреблении, то есть типу высказываний в форме клише) и «нашему условному социалистическому реализму», а предложенный Яворским большой нарратив «понятного» и «близкого» сближает его трактовку романтического как раз с этой самой условностью правдоподобно-реалистического.

Среди романтиков именно Шопен со временем становится очевидным фаворитом советской культуры. Временами он даже будет выступать в роли борца за национальное искусство и – против «музыкального самогона» (!). В этом образе, например, он уже в середине 1930-х появляется на страницах партийной прессы:

Шопен резко бичевал сторонников кабацкого опрощения народной музыки. Весь свой огромный талант, всю тонкость своего музыкального восприятия Шопен обратил на то, чтобы воспроизвести в совершенной художественной форме мотивы, живущие в народной среде350.

Как певец польского восстания351 Шопен оттеснил в созданной иерархии индифферентных к революционной тематике Шуберта, Шумана, Мендельсона, заметно приблизившись к Бетховену. Даже Лист с его артистическим имиджем трибуна венгерской революции явно уступал Шопену из-за своего «порочного» клерикального прошлого352. 1950-е годы с их подчеркиванием ценности национального поставят его на один пьедестал с русской «Могучей кучкой».

Своеобразно сложилась в русской культуре XX века и судьба одного из главных среди романтиков претендентов на роль композитора-революционера – Джузеппе Верди.

I.7. Итальянская классика на советской оперной сцене

Положение итальянской музыки в советской культуре было определено следованием традиции, обозначившейся еще в период становления русской национальной композиторской школы353. Неприязненное отношение к бельканто, выпестованное русской демократической критикой XIX века, сделавшей этот стиль одиозным образцом «старого», «отжившего» искусства, «художественной неправды», в советское время еще более идеологизируется. Оно может быть точно проиллюстрировано приговором конца 1930-х годов:

Итальянская опера стала официальным искусством русской аристократии354.

Крупнейшие представители культуры итальянского bel canto и их «серьезные» оперы показательным образом отсутствуют не только в рекомендованных к постановке в советских театрах репертуарных списках. Их имен нет и на афишах переходного периода, когда российский театр, еще не привлекая особого внимания цензуры из-за хозяйственных трудностей военного времени, держался по инерции на старом репертуаре. Несмотря на настойчивые рекомендации Луначарского обратить внимание на сочинения Россини и Беллини, о которых он напомнил театральной общественности в своей речи к 100-летнему юбилею Большого театра (уже цитированной ранее), вся довердиевская оперная культура Италии ограничена в репертуаре российских театров в это время вездесущим «Цирюльником» и буквально парой других комических шедевров: «Тайным браком» Чимарозы и «Доном Паскуале» Доницетти. Но и появления этих названий в афишах 1920-х годов можно перечесть по пальцам. Оба сочинения были поставлены в cезоне 1920/1921 года по инициативе режиссёра К.А. Марджанова, создавшего в Петрограде Государственный театр комической оперы. Однако и этому театру, и его московскому «преемнику» Театру комической оперы и оперетты не суждено было просуществовать сколь-либо долгое время: в 1922 году московский «проект» Марджанова тоже закрылся. И только в 1950-х годах об этой части биографии знаменитого режиссера с горечью написал историк театра: «Критики и исследователи театра до сих пор недооценивают ту грандиозную работу, которую Марджанов провёл в эти годы в Петрограде, воплощая цикл классических опер Доницетти, Чимарозы и Моцарта»355. Причина такого «беспамятства» очевидна: этот репертуар трактовался Марджановым ещё в духе эстетских поисков Серебряного века с его утончённым ощущением традиции театральной буффонады. К тем же названиям на протяжении 1920-х – 1930-х годов дважды обращался К.С. Станиславский в своей Оперной студии356 – но и эти постановки, несмотря на статус Станиславского, не вызвали заметного резонанса. Эксперименты режиссеров, сформированных модернистской культурой предреволюционной эпохи, трудно было соотнести с задачей создания «советского комизма».

Решать эту задачу предлагалось по строго выверенной рецептуре:

Возьмите такую громадную область, как «страдания» буржуазии во время ее экспроприации, «центрострах» московского буржуа во время октября (сидение в погребах, устройство домовыми комитетами баррикад и т.д.). Наконец, наша деятельность: бумажная волокита в советских учреждениях с их раздутым канцелярским аппаратом, уплотнения «несчастной» буржуазии, квалификация рабисовских безработных и т.д.357

Все это далеко от традиционных для героев оперы-буффа матримониальных забот, воспринимавшихся тем архаичнее, что в середине 1920-х сам институт семьи был поставлен под сомнение358. «Севильский цирюльник» потому-то и стал исключением, что у него была своего рода «охранная грамота»: вторая часть дилогии Бомарше («Женитьба Фигаро») имела репутацию предвестницы и даже в некотором роде катализатора Великой французской революции359. Советская «мода» на эту пьесу определилась в первые же пореволюционные годы360. Ее постановка на сцене МХАТа в 1927 году стала одной из наиболее безусловных удач театра, в которой идеологически точный выбор названия совпал с яркостью художественного воплощения361.

Воспринятая на фоне революционных событий, связанных с первоисточником Бомарше, его пьеса становится в большей или меньшей степени осознанной моделью для обретения «советского комизма». Лебединский, взывая к необходимости создания советской комической оперы, писал:

Эта же живость, с которой смотрится «Севильский цирюльник» теми, кто знаком с эпохой великой Французской революции, заставляет нас думать, что, если бы проводилась современная общественная сатира, она была и воспринята, и оценима, и любима массами362.

Как бы в ответ на этот призыв, типичная коллизия итальянской opera buffa воспроизводилась в сюжете незавершенной оперы Климентия Корчмарева363 «Молодость»364: именно в традиционном оперном жанре поединок «старости» и «молодости» с непременной победой последней становился оплотом классического комического сюжета (самым известным образцом такой коллизии, несомненно, и является «Севильский цирюльник»). Вместе с тем стиль bel canto выполнял в опусе Корчмарева роль символа идеологически чуждой культуры. Действие открывается Прологом, в котором на просцениум выходит хор, как гласит ремарка, «выступающий от имени театра»:

Халтурное, вредное, пошлое, вздорное бей с плеча.

Мещанство и косность во всем обличай.

Подобный манифест является несомненной отсылкой к прологу прокофьевской «Любви к трем апельсинам», за год до того представленной впервые в России ЛГАТОБом. Однако здесь замышляется явное пародийное оппонирование: прокофьевский пафос был направлен на обновление и «омоложение» искусства, его языка и образов (заимствованных большей частью из «итальянского арсенала»), «Молодость» Корчмарева провозглашает судилище над устаревшим бытом и «обслуживающим» его «вредным» искусством. Образ этого искусства дан сразу же после открытия занавеса – некая обучающаяся пению девица Ляля, согласно ремарке, «упражняется у фортепиано». Ее ариозо – пародийный вокальный экзерсис на столь же пародийно упрощенном итальянском: своего рода шарж на арию оперы seria. Говоря по правде, шарж этот абсолютно условен: стилистика «арии» предельно далека от предполагаемого прототипа и на нее указывает только язык.

То, что этот эпизод глубоко симптоматичен, показывает еще один более поздний пример – опера бывшего асмовца Льва Книппера «Актриса» (1942, не завершена)365. Во втором действии ее главная героиня – певица, в период оккупации устранившаяся от борьбы с захватчиками и готовая продолжать занятия «чистым искусством» для «просвещенных» слушателей из их числа, – музицирует с немецким бароном, меломаном-гестаповцем. Музыкальным символом коллаборационизма художественной интеллигенции (традиционно подозреваемой в советское время в отступничестве)366 становится не музыка Бетховена или Вагнера, Баха или Шумана, а «итальянская» ария с неопределенным адресатом стилизации, чью национальную принадлежность уточняет лишь язык, столь же, впрочем, условный, как и музыкальный стиль этого фрагмента.

Стиль bel canto воспринимался новой аудиторией, по-видимому, и как эстетически чужеродный. Занятное свидетельство тому содержит письмо в редакцию сельского музрука:

Плохо также воспринимается деревней итальянская музыка; ей смешны бесконечные рулады, она любит ясно выраженное слово в пении, чтоб ясен был смысл песни (слушали по радио Доницетти, Беннини [так! – М.Р.], очень мало Россини)367.

Самодостаточность виртуозности и мелодического богатства bel canto – terra incognita, остающаяся за пределами эстетического опыта широкого советского слушателя, как в эти, так и в последующие годы. Даже постперестроечный российский театр так и не освоил на должном уровне в соответствии с сегодняшними исполнительскими критериями мировой оперы эту часть итальянского репертуара, что особенно заметно на фоне впечатляющих успехов в нем отечественных исполнителей на ведущих зарубежных сценах. По сию пору удовлетворить свою тягу к этому виду искусства российский меломан может только с помощью безбрежных сокровищ аудиозаписи, но не в живом звучании театрального спектакля. Исключений почти не случается.

По-видимому, поиск доступного «смысла» музыкального высказывания вызывал у широкой российской публики потребность в знакомых формах выражения, которые в силу своей привычности представляются естественными, жизнеподобными. Идея «жизнеподобия», казалось бы, отвечала тезису о движении к подлинно реалистическому искусству, который прозвучал уже в начале 1920-х годов как центральный в программе строительства советского музыкального театра. Однако ее трактовка на практике зачастую расходилась со вкусами той же самой широкой аудитории. «Жизнеподобие» применительно к музыкальному искусству неизбежно взывало к речитативному стилю, ориентированному на особенности вербального высказывания. Наиболее «конвенциональным» предложением такого рода был веристский стиль, возникший на рубеже XIX – XX веков в операх П. Масканьи и Р. Леонкавалло как гибрид развитой мелодики итальянской школы, представленной в традиционных оперных формах, с новым исполнительским каноном, который можно охарактеризовать как эстетику крика. В 1920-х годах «эстетика крика» нашла развитие в экспрессионистском направлении на музыкальной сцене. Наиболее радикальными историческими примерами оставались к этому времени «Каменный гость» Даргомыжского и «Женитьба» Мусоргского, демонстрируя широту понимания термина «реалистический».

В контексте искусства, ищущего разгадку реалистического метода на оперной сцене, когда даже деятельность Большого театра (на рубеже 1920-х годов) было решено подчинить художественному руководству МХТ для выработки реалистической эстетики в оперных и балетных постановках368, ближайшим образцом могло бы стать искусство итальянских веристов – наиболее явное, если не единственное, выражение реалистической эстетики в музыке. Луначарский даже связывает это направление не только с «Кармен», которая чуть позже получит в советском музыкознании устойчивую характеристику «реалистической музыкальной драмы» (о чем речь пойдет несколько позже), но и со стилевыми поисками Мусоргского в области передачи речевых интонаций – той сферы его новаторства, которая обретет особую цену в ближайшие годы:

Следующим этапом рода, созданного Бизе, была веристская драма, которая у нас дала попытку Мусоргского «Женитьба», [а] в Италии довела до Леонкавалло369.

Горестная констатация «довела до Леонкавалло», звучащая едва ли не эвфемизмом выражения «довела до беды», – не случайная оговорка. Как ни странно, нарком просвещения призывает не обращаться к веризму в качестве стилевой модели для советской оперы:

Веристскую драму вы все знаете. Эта итальянская школа дает мелодраму из жизни маленьких людей. Разыгрывается какой-нибудь конфликт, где получает развитие страсть любви, ревности и т.п. К этому роду музыкальной драмы мы должны отнестись отрицательно, так как тут, в сущности, не музыкальная драма, а драма с музыкой, драматизированная опера, но взаимопроникновения музыки и драмы, которое должно быть в настоящей музыкальной драме, нет370.

Луначарский видит в веризме опасную для судеб музыкального театра тенденцию «обытовления», «омещанивания» оперы371. Будущее музыкального театра видится ему в 1919 году в вагнеровско-ницшеанском облике «музыкальной драмы»:

Какая же музыкальная драма нужна для нашего времени? Музыкальное произведение, которое послужит основой для музыкальной драмы, должно быть задумано прежде всего как симфоническое произведение, заключающее в себе какие-нибудь гигантские чувства. Возникающие на почве симфонической картины те или иные образы будут иметь свое выражение в том аполлонийском сне, который будет в это время проходить на сцене. Аполлонийский сон на дионисийской основе372.

Для Луначарского мещанским театром является театр реалистический. Нарком свято убежден в том, что рабочему классу реалистический театр не нужен, не догадываясь о том, что новый зритель очень скоро начнет диктовать театру самые что ни на есть «мещанские» вкусы.

Характерно, что драма с музыкой, которую нарком, говоря о веризме, оценил как эстетически и идеологически сомнительный жанр, во второй половине 1920-х годов стала очень быстро развивающимся жанром советского музыкального театра. В числе сочинений подобного рода самыми известными стали «Северный ветер» (1930) Льва Книппера и «Лед и сталь» (1929) Владимира Дешевова373. Но «мещанское» (читай «человеческое», «индивидуальное») решительно выведено за пределы этих сочинений. Все они целиком и полностью посвящены революционной «массе», ее героизму, жертвенности и историческим свершениям.

В то время, когда Немирович-Данченко в Музыкальном театре своего имени занимается выработкой канона «советской оперы» в образе «советской пьесы с музыкой»374, его вечный оппонент, соратник и соперник Станиславский, словно бы в пику этим поискам, ставит «Богему» Дж. Пуччини на сцене собственной Оперной студии (1927). Причины обращения к этому названию парадоксально формулируются этим заядлым реалистом и одновременно старым поклонником итальянской оперы (!) как возражение против примата драмы над музыкой:

В этой постановке мы исходим из тех же принципов, которые вложены вообще в работу Оперной студии. Мы идем от музыки. Мы стремимся понять, что хотел композитор передать в своем музыкальном творчестве, объяснить каждую паузу и каждый аккорд и выразить все это в соответствии с психическими переживаниями артиста и его драматическими действиями. <…> Опера Пуччини «Богема» взята для постановки в нашей Оперной студии не случайно. Я смотрю на Пуччини как на одного из таких композиторов, которые наиболее подходят к осуществлению в условиях поставленных задач375.

Однако веризм все же не стал сколько-нибудь влиятельным стилистическим ориентиром для советских композиторов по двум важным причинам. Во-первых, упреки в сходстве с веристскими способами высказывания – якобы устаревшими и «избитыми» – были «дежурным блюдом» критических выступлений, адресованных советской опере в первое десятилетие ее существования, хотя не имели под собой реальных оснований. Веристы привычно упоминались в обвинительных пассажах раннесоветской критики через запятую с одиозными на тот момент русскими классиками. Во-вторых, в музыке сходную с веризмом проблематику освоил немецкий экспрессионизм – но позже и с иными акцентами. Экспрессионизм воспринимался как более новое, свежее веяние.

Советские композиторы с увлечением погрузились в мир музыки Альбана Берга и с запозданием (в СССР) вошедшего в моду Густава Малера, одного из предшественников экспрессионизма. Ярчайший пример такого «погружения» – «Леди Макбет Мценского уезда», где Шостакович взял за основу сюжет, из которого могла бы родиться «правильная» веристская опера: кровавая история физиологических страстей, разворачивающаяся в «темной» патриархальной деревенской среде (для экспрессионизма гораздо привычнее городской пейзаж, как и в целом урбанистическая тема). Но осмыслялся этот сюжет через призму экспрессионистского гротеска, вовсе не свойственного веризму. Современная же критика (еще до выхода печальной памяти редакционной статьи «Сумбур вместо музыки») расслышала в звучаниях оперы исключительно «австро-немецкий» звуковой комплекс от Вагнера до Малера376.

Еще более двусмысленным, чем к веризму, было отношение идеологов советской музыки к творчеству Джузеппе Верди. С одной стороны, его имя значилось практически в любой оперной афише российских столиц или провинциальных городов. С другой стороны, идеологическая оценка его сочинений сформировалась не сразу, а потому вокруг их легитимности разгорались жаркие дебаты.

Музыка Верди – и только она! – оказывается олицетворением старого искусства в «Открытом письме рабочим» Маяковского (1918):

К вам, принявшим наследие России, к вам, которые (верю!) завтра станут хозяевами всего мира, обращаюсь я с вопросом: какими фантастическими зданиями покроете вы место вчерашних пожарищ? Какие песни и музыки будут литься из ваших окон? Каким Библиям откроете ваши души?

С удивлением смотрю я, как с подмостков взятых театров звучат «Аиды» и «Травиаты» со всякими испанцами и графами, как в стихах, приемлемых вами, те же розы барских оранжерей и как разбегаются глаза ваши перед картинками, изображающими великолепие прошлого.

Или, когда улягутся вздыбленные революцией стихии, вы будете в праздники с цепочками на жилетах выходить на площадки перед вашими районными советами и чинно играть в крокет?

Знайте, нашим шеям, шеям Голиафов труда, нет подходящих номеров в гардеробе воротничков буржуазии…377

Воскресный крокет и цветочные оранжереи причудливо совмещаются с упомянутыми операми Верди, не располагающими ни одним из этих атрибутов. Перечень, общим «знаменателем» которого является разве что театральный гардероб, обессмысливает и сами упомянутые в открытом письме музыкальные сочинения. В руках поэта-футуриста они превращаются в ту «ветошь старого искусства», которая погибнет в очистительном «взрыве Революции духа»378.

В первые же месяцы после Октябрьской революции на афишах обоих московских оперных театров значится «Травиата», в Большом идет «Аида», в театре Зимина – «Риголетто». Рядом с ними в предреволюционные годы значились также «Фальстаф», «Отелло», «Дон Карлос» и «Бал-маскарад». На несколько лет этот и без того далеко не полный список вердиевского наследия оказывается не только усеченным до трех названий, но и постоянно находится под угрозой дальнейшего сокращения. Причина – гонения на оперных «царей и бояр» со стороны «идейно грамотных» рабкоров. «Аида» как «опера про жрецов» вызывает особую неприязнь – Луначарский вынужден «отбивать» ее у критиков, заявляя:

Я знаю многих людей, до умопомрачения любящих «Аиду» и при этом принадлежащих нашей партии379.

Действительно, постановка Большого театра 1922 года380 пользовалась у публики чрезвычайным успехом. Не желая признавать очевидное, в спор с наркомом по поводу «Аиды» вступил в 1923 году Керженцев, в сущности говоря не столько о ней, сколько о самом жанре и его перспективах в Советском государстве:

А.В. Луначарский в своих статьях и речах о театре несколько раз указывал, что опера и балет чрезвычайно хорошо воспринимаются новой демократической аудиторией и во многом ближе ей, чем чистая драма. Я считаю это утверждение необоснованным. Конечно, если бы перед нами был выбор между гениальной оперой на героическую тему, скажем, из французской революции, – и любой из пьес Ромен Роллана из этой эпохи, то, конечно, a priori можно было бы сказать, что опера будет иметь больший успех. Но сейчас нам приходится сравнивать две различных величины: традиционную оперу и драму, отвечающую новым стремлениям, – «Аиду» и «Зори». В том, что найдет больший отзвук у пролетарской аудитории, сомневаться не приходится381.

Эти обстоятельства начала 1920-х годов позволяют понять, почему на страницах повести Михаила Булгакова «Собачье сердце» (1925) именно «Аида» фигурирует в качестве любимого сочинения профессора Преображенского382. Более одиозного символа культуры прошлого невозможно было по тем временам придумать. Широкое хождение на страницах прессы, в том числе и музыкальной, в это время получают термины жрец и жречество, резко обличающие (в противовес предреволюционной традиции) индивидуализм профессионала. Профессионализм в свою очередь настойчиво наделяется негативными с точки зрения времени религиозными коннотациями, которые проступают не только в использовании самого этого определения, но и во всем контексте рассуждений о музыкальном академизме. Эта же идеологема объясняет наличие странной на первый взгляд детали интерьера в буржуазной квартире из кинофильма «Веселые ребята», снятого почти десятилетием позже. Камера несколько раз выхватывает на заднем плане икону с горящей лампадой в роскошном окладе, которая висит в углу над роялем, где молодая хозяйка пытается извлечь из себя подобие вокализа. Диссонирующая со светскостью и авантюрностью обеих хозяек этой московской квартиры, эта их косвенная характеристика снова отправляет нас к теме «жречества» и его связи с классическим искусством.

Тот же контекст, в частности, разъясняет, почему профессор Преображенский, ратующий за «разделение труда» («В Большом пусть поют, а я буду оперировать»), сопровождается на страницах повести многозначительным лейтмотивом хора жрецов «К берегам священным Нила». В отточенной музыкальной драматургии «Собачьего сердца» лейтмотив жречества противопоставлен хоровому пению революционных песен, врывающемуся на страницы повести и нарушающему уют профессорской квартиры. Так с помощью музыки Верди Булгаков противопоставляет профессионала-«жреца» дилетантской и агрессивной «массе», налаженный уклад прошлой жизни – хаосу безвременья.

Но и среди самих «жрецов» музыкального искусства отношение к Верди было далеко не однозначным. Приведу лишь один в высшей степени характерный пример.

В ноябрьском номере журнала «Современная музыка» за 1924 год (№ 11) появилась программная статья Асафьева (под псевдонимом И. Глебов) «Кризис личного творчества». Из Москвы незамедлительно откликнулся Н.Я. Мясковский:

Здесь у нас произвела ужасающее впечатление Ваша статья о «Кризисе личного творчества». <…> Композиторы из более чутких – в некотором недоумении – не могут связать начало с концом, не совсем удовлетворены выводом (а есть ли он?), но чувствуют зерно правды, потому что статья попадает в больной зуб. <…> Но боюсь, что Вы устремляетесь тоже по слишком легкому пути разрешения вопроса – по линии наименьшего сопротивления: ваш потребитель – мужик, значит, пиши мужицкую музыку. Это я грубо выражаюсь, но мысль почти такая, как это выражено в Вашей статье, – Вы ждете Верди! Но я не уверен, что это единственно верно. Тогда тот же вывод должен быть сделан и для литературы и т.д. (долой «роман», «поэму» и т.п.). Но почему – разве остался только «мужик», разве интеллигенции совсем уж нет? И не будет?.. Сомневаюсь. Хотя бы по следующему – пока есть пишущие и в особенности музыку (хотя бы мужицкую), им-то пища ведь тоже нужна, которая толкала бы их хотя бы к дальнейшему совершенствованию, а я при всем желании не могу питаться той же пищей, которую вырабатываю, мне нужно отличное, мне нужна новизна, мне в своем искусстве нужна культура, высшая ступень, для того, чтобы я мог оставаться творцом; то же не только для сочинителей, но и для исполнителей, ведь цех-то наш теперь не так уж мал!383

Асафьев тут же откликается:

Как всегда вы и только вы меня понимаете (по поводу статьи). Именно – мучительное искание выхода <…> Весь ужас в том, что композиторы не хотят знать, что то, что большая симфония или поэма делают для одного круга людей, то хороший хор или хорошая песня сделают для другого. Но разве из искания обобществления и объединения следует отрицание высших форм? Разве из-за того, что есть мысли, понятные массе, нужно жечь Канта? Я нигде этого не говорю. А возьмите культуру Вены (Гайдн, Моцарт и Зингшпилисты, Шуберт, Малер, Шенберг) и вообще музыкальную культуру Германии? Мы должны к этому идти, если не хотим заниматься самоубийством, и думаю, что старание обвинить меня происходит от пагубного желания избежать чувствуемой всеми неловкости и лицемерия384.

В полемике профессионалов о «музыке будущего», как именуется в прессе тех лет музыка, в наибольшей степени выражающая дух произошедшей революции, пример Верди оказывается негативным: это «мужицкий композитор» – символ не только простонародной музыки, но и примитивизма средств. Замечу, что оппонирующий Мясковскому Асафьев будет отстаивать свою мысль не с помощью «идеологической реабилитации» Верди, а приведя в пример неоспоримый авторитет австро-немецкой традиции («возьмите культуру Вены… и вообще музыкальную культуру Германии»). И это в целом характерная позиция. Ориентирами творчества советских композиторов в жанре оперы в разные годы будут «народная музыкальная драма» Мусоргского и французская «большая опера»385, немецкие образцы стиля «новой вещественности» и Sprechoper (разговорная опера [нем.]), омузыкаливающая драматическую пьесу, вагнеровская лейтмотивная драматургия и французская лирическая опера, песенный тематизм доглинкинской оперы и лирико-драматический стиль Чайковского, – но отнюдь не принципы вердиевского письма. Именно Асафьев в том же 1924 году использует музыку Верди (присовокупив к ней ярчайший образец французской «лирической оперы») в качестве наиболее одиозных примеров вульгарного вкуса толпы:

Самая же главная беда сказывается в том, что вновь приобщаемый к музыке городской слушатель проявляет в подавляющем большинстве случаев доподлинно мещанские вкусы и требует отклика на антихудожественные потребности: ему милы пошлые куплеты, его завораживает музыка эксцентрическо-танцовального жанра, на его чувствительность действуют дешевые опереточно танцовальные напевы, а в самом лучшем случае сентиментальные мелодии «Риголетто», «Травиаты» и «Фауста». <…> Остановить это разложение одним только исполнительским производством и количественно значительным навязыванием музыки различным слоям населения – нечего и думать386.

А Н.П. Малков387, как бы отвечая ему, тогда же напишет:

Спросите у музыканта-профессионала, какого он мнения о «Фаусте», «Богеме», «Травиате», «Риголетто» и т.п., и вы увидите презрительную мину на его лице. А публика, которая очень охотно посещает Вагнера и Мусоргского, не менее любит и эти ничтожные в глазах музыкантов произведения388.

Показательно, что исключение «Аиды» из репертуарного плана Большого театра в конце десятилетия (в сезон 1928/29 года) было мотивировано уже не сюжетными перипетиями (присутствием на сцене «царей» и «жрецов»), а ее оценкой как

<…> одной из самых типичных опер итальянщины со всеми отрицательными сторонами этого жанра оперы389.

И через десяток лет в полемике о путях современного композиторского творчества Верди остается чаще всего негативным примером. Так, в передовице журнала «Советская музыка» за 1940 год, открывающей дискуссию о советской опере и выражающей по традиции этого времени неоспоримую официальную точку зрения, говорится:

Нередко талантливые молодые композиторы, не нашедшие времени для того, чтобы овладеть техникой оркестровой полифонии, высокомерно декларировали «принципиальное» нежелание обогащать свой оркестр, кивая в сторону молодого Верди, у которого-де был в руках не симфонический аппарат, а «громадная аккомпанирующая гитара»390.

Вместе с тем сам принцип «усвоения» мирового классического наследия оставался общепринятым, и влияние его с годами лишь усиливалось. Следствием его становилось стремление превращать хорошую музыку в полезную. Широчайшая популярность Верди провоцировала советских музыковедов именно на такую интерпретацию. Со временем трактовка творчества Верди подвергается последовательной идеологической трансформации. Созданная мировой вердианой репутация Верди как «певца итальянской революции» и «видного деятеля Рисорджименто»391 становится его единственной и исчерпывающей характеристикой. Поэтому постановки вердиевских опер в самых разных вариантах определяются именно этим ракурсом оценки.

I.8. Верди в «революционизирующих» интерпретациях

Попытки всесторонне «революционизировать» вердиевские сочинения путем переделки либретто совершались на протяжении 1920 – 1930-х годов неоднократно. Этапной на этом пути представляется работа Станиславского в течение 1930-х годов в Оперно-драматической студии своего имени над постановкой «Риголетто»392. Ее главное значение заключалось не столько в художественном результате, сколько в воздействии самих прокламируемых задач этой работы на театральную практику и художественную идеологию времени. Уже режиссерские «поиски сверхзадачи» отчетливо продемонстрировали определенную тенденцию в подходе к сочинению В. Гюго – Дж. Верди. Вот материалы одного из первых обсуждений предстоящей работы:

Кристи393. Прежде чем приступить к работе, нам хочется получить от вас, Константин Сергеевич, некоторые указания, которые помогли бы нам сразу встать на верный путь. Ведь тема «проклятия», с которой начинается опера, красной нитью проходит через всю оперу. Это рок, довлеющий над человеческой судьбой.

Станиславский. Музыки точно не помню, но что же там?

Кристи. В интродукции проходит тема Монтероне, то есть его проклятье, которое потом имеет большое значение.

Станиславский. Очень трудно теперь на этом основать работу и оправдать события так, чтобы это было приемлемо для современной публики. Проклятье пойдет само собой, но не нужно подчеркивать его мистическую сторону. Если это в опере есть, то понимай как хочешь, но подчеркивать это сейчас нельзя. Здесь от мистической стороны нужно перейти на другую – более современную.

Лоран394. Что зритель получит, уходя со спектакля, в чем собственно здесь дело? Раньше уходили и говорили, что да, все-таки рок над человеком всесилен, управляет судьбой. А теперь?

Станиславский. Едва ли сейчас мистику нужно подчеркивать. Но есть какой-то фатум в самой фабуле, который довлеет над Риголетто, – это остается. Этого избежать нельзя. Это отражено в роли Риголетто, в его лейтмотиве. Но есть и другой лейтмотив – у Герцога. Это его характеристика. Весь Герцог сделан очень легким, а Риголетто тяжелым.

В опере показан быт дворца, в ней есть осуждение власти. Развратное правительство – это во всех случаях остается. Эту сторону можно сейчас подчеркивать, не потому, что мы хотим подойти в опере тенденциозно, но потому, что деспотизм всегда критиковался во всех либеральных произведениях и особенно в русских произведениях. Положительных образов у нас в литературе очень мало, у нас больше отрицательные. <…> Все-таки на первом плане, в той или другой форме, будут – угнетаемые и угнетатели. Это все-таки будет наиболее яркая краска в опере, и она не может быть другой потому, что это так на самом деле и есть… Ведь эта линия в музыке есть?

Муромцев395. Трудность в том, что в конце концов угнетаемые караются. В этом есть противоречие, особенно в смысле современного направления.

Станиславский. Но ведь в большинстве трагедий есть угнетатели и угнетаемые, и в конце концов угнетаемые погибают. Ведь если угнетаемые одержат верх, то тогда может выйти мелодрама, – в мелодраме всегда гибнет угнетатель.

Муромцев. Но в смысле современного звучания лучше было бы именно такое окончание.

Станиславский. Ну, что же – тогда посадите Герцога в мешок вместо Джильды… (cмех). Ведь все-таки сюжет не изменишь – она умирает. И ведь в жизни так бывает.

Алексеев396. Когда была написана эта опера, то хотели название дать «Проклятье Монтероне»397.

Станиславский. В то время мистика была очень сильна в сознании людей, но сейчас она не нужна.

Лоран. Новый текст, за исключением отдельных мест, поможет нам избежать мистики.

Станиславский. Это имеет очень большое значение.

Лоран. Но в процессе работы, возможно, будут изменения.

Станиславский. Это неизбежная вещь. Но во всяком случае это большой плюс для успеха дела, потому что это очень важно. <…> Как поймет это современный слушатель и зритель? Ведь это можно воспринять с точки зрения человеческого страдания, а не непременно мистики. Современный зритель даже не знает того, что для нас, стариков, казалось мистикой. Теперь ведь зрители подойдут по-другому. Вот именно: угнетаемые – страдающие, простые люди, угнетаемые и страдающие. И вот в первом акте, где показывается тюрьма, колодники – этот момент должен быть выделен. Увод Монтероне в башню – это нужно подчеркнуть. Целые толпы людей, три этажа тюрьмы… <…> Сыграйте музыку проклятья Монтероне в начале второго акта398.

Разговор в высшей степени показательный и прозрачный в смысле намерений и опасений членов постановочной группы. Станиславский говорит о себе как об одном из «стариков», для которых мистика была важной частью жизни, о чем «нынешние» представления не имеют: с современной позиции никакой мистики нет, а есть «угнетенные» и «угнетаемые». Слуховая нечуткость Станиславского и его музыкальный дилетантизм позволяют великому режиссеру драматического театра не только не услышать неоднократно возникающий на протяжении оперы единственный ее лейтмотив – «лейтмотив проклятия», но и причислить к лейтмотивам то, что им вовсе не является, – тематизм Риголетто и герцога. Анекдотично и забывание начала оперы постановщиком – самых первых ее и столь символичных тактов. В своих вынужденных поисках «контакта с современностью» Станиславский интерпретирует либретто оперы, минуя ее музыкальную специфику, которая может увести в опасную сторону. Либретто же, по общему признанию, требует переделки. Провести ее в нужном направлении будет поручено П.А. Аренскому399 – по парадоксальной логике одному из наиболее верных наследников мистических учений в советской России. Замена текста, о необходимости которой говорят участники обсуждения, весьма целенаправленна:

Герцог. Борса, послушай, забыл тебе сказать я, что в храме пленился чудной незнакомкой.

Борса. Верно, синьора княжеского рода?

Герцог. Нет, мещанка, дочь народа400.

История «Риголетто» «сдвигается», таким образом, к сюжету любимой в те годы театрами пьесы Лопе де Вега «Фуэнте Овехуна» или оперы «Фенелла, или Немая из Портичи» Обера – Скриба (с обращения к этому сочинению Мейерхольдом в 1918 г. началось «революционизирование» оперного репертуара). Не случайно соблазнение «дочери народа» развратным властителем в «Риголетто» приводит, по мысли Станиславского, к «бунту шутов». Именно эта сцена была в его представлении кульминационной. Ради нее он вводил в действие этих постоянных спутников Риголетто, и ради нее на сцене возникал символ тюрьмы – трехъярусной, занимающей почти все пространство сцены, так что речь уже шла не только об оскорбленных отцах, но об угнетении всего народа. Сходную работу по переделке «Трубадура» собирались проводить в ЛГАТОБе по предложению его тогдашнего директора В.М. Городинского (но она не была осуществлена)401.

В результате подобной работы по «присвоению» Верди с середины 1930-х годов и в течение всех последующих десятилетий все его творчество трактуется как последовательное воплощение социальной темы. Так, например, согласно формулировке Б.В. Левика402 из позднесоветского учебника для музыкальных училищ, «композитора привлекала в драме Гюго социальная идея: противопоставление благородного простого человека, придворного шута Трибуле, переживающего большую трагедию, развратному королю Франциску I»403. Это положение с 1930-х годов оставалось незыблемым, переходя из издания в издание и, как мы видим, благополучно «дожив» до 1970-х. Основная же идея драмы Гюго «Король забавляется», положенной в основу оперы Верди, как сказано в том же учебнике, – «противопоставление моральной чистоты и благородства простых людей развращенности аристократа-герцога»404, а «идейная сущность оперы, как и драмы Гюго, – в осуждении того строя, который порождает социальное неравенство, в горячем сочувствии к угнетенным и поруганным в лице придворного шута Риголетто и его горячо любимой дочери Джильды»405.

Те «контрасты образа Риголетто», предстающего то шутом, развлекающим Герцога, то любящим отцом, о которых пишет учебник, ничуть не влияют на его характеристику. Однозначно положительным этот образ оказывается не только в учебной литературе, но и в рецензиях на спектакли советских и первых постсоветских десятилетий. Эта характеристика определяет исполнительский и постановочный канон на долгие годы.

Так же, как и Станиславского, автора учебника смущает «некоторая романтическая преувеличенность отдельных образов и мелодраматизм ситуаций»406 «Риголетто». Но это сомнение советские интерпретаторы адресуют не Верди, а романтизму в целом – его эстетическим принципам, его системе ценностей, его религиозности. И тем не менее, несмотря на это «дурное» общеромантическое влияние на Верди, главное в опере – «жизненная правдивость переживаний героев, которым зритель-слушатель не может не сочувствовать»407.

Борьба с «романтической мистикой» не ограничивалась вторжением в сюжеты опер. Под ее влиянием вносились коррективы и в музыкальный текст. Так, закономерной купюрой финала «Риголетто» в советской записи оперы 1947 года (дир. С. Самосуд) становится весь заключительный эпизод от момента, когда шут обнаруживает в мешке дочь, до завершающей реплики «Вот где старца проклятье!». «Мистическое» воззвание Джильды к небесам и образу умершей матери, с которой она готова воссоединиться, оказывается «устаревшим» и «несвоевременным», если следовать терминологии Станиславского.

Еще более радикальному переосмыслению подверглась «Травиата» в постановке Вл.И. Немировича-Данченко в Музыкальном театре его имени (1934). Приступая к постановке, он заявил:

Чтобы раскрыть существо музыки, нужно создать новое либретто408.

По заказу театра поэтесса Вера Инбер409 написала для «Травиаты» новый русский текст.

Американская исследовательница Дж. Баклер справедливо отмечает, что его версия возвращала постановку «Травиаты» к театральным экспериментам 1920-х годов, приближающим сюжет к современности. Как полагает Баклер, ко времени постановки «Травиаты» такого рода постановки уже вышли из моды410. Вместе с тем обращение к обновленной «Травиате» возникло в русле «крутого репертуарного поворота к классическому наследству», как охарактеризовал этот период П.А. Марков – один из активных участников постановки411, знаменитый критик и режиссер, тогдашний завлит Музыкального театра имени Вл.И. Немировича-Данченко412. Эта тенденция не была, конечно, единоличным изобретением театра Немировича, а целенаправленной идеологической стратегией, диктуемой сверху. Так, в том же 1934 году в редакционной статье газеты «Советское искусство» подробно аргументируется предложение М. Горького о создании «Театра классиков»413. В первой половине 1930-х подобный поворот кажется еще неотделимым от значительных сюжетных переделок. Подобную позицию разделяли тогда и другие великие режиссеры, среди которых, в частности, был Мейерхольд с его ленинградской «Пиковой дамой» (1935, МАЛЕГОТ). Влиятельный критик и «правдист» Городинский с похвалой отозвался об обоих этих начинаниях. Именно переделки 1920-х он поминает недобрым словом в связи с постановкой новой «Травиаты»:

Этого рода попытки уже делались и неизменно кончались скандальным провалом414.

Однако почины и Немировича-Данченко и Мейерхольда были встречены центральной партийной прессой с энтузиазмом. «Пиковая дама» вслед за «Травиатой» названа «Правдой» «одной из крупнейших побед советского оперного театра»415. Это официальное мнение, в сущности, открывало пути для дальнейших «попыток этого рода», включая и самую громкую из них – будущую переделку «Жизни за царя» в «Ивана Сусанина»416.

Первоначальный подход Немировича-Данченко диктовался привычным уже для советского театра «олитературиванием» либретто, по пути которого обычно шли авторы спектаклей по операм, в основе которых лежал литературный первоисточник: эта тенденция была, например, постоянной в отношении двух пушкинских опер Чайковского, применялась она и к «Риголетто», как уже было сказано выше. Идея о введении кусков прозы из «Дамы с камелиями» – «греховная мысль» (по выражению П.А. Маркова) – была отброшена еще до приезда Немировича-Данченко, находившегося в длительной заграничной поездке. Действие перенесли в Венецию 1870 года417. Это решение «летописец» театра Марков объяснял впоследствии следующим образом:

Вдумываясь в музыку Верди, театр не увидел в ней черт, типичных для 1700-х годов: в музыке Верди нет и намека на придворное французское общество; подлинно народная, она носит на себе печать демократической Италии418.

Но, пожалуй, еще более полемичным было переосмысление образа героини:

Виолетта стала актрисой, ее образ не проиграл, а выиграл в трогательности, после того как был отменен мотив чахотки и падшей женщины. <…> Основной темой спектакля стало столкновение актрисы с обществом419.

Любовь актрисы к студенту «из хорошей семьи» скандализует общество и приводит в новой версии либретто к обструкции на театральном представлении. Преданная возлюбленным и отвергнутая светским обществом, Виолетта принимает яд.

Альфред, молодой маркиз-себялюбец, заменил расплывчатого Альфреда старой оперы. <…> Не барон, а театральный меценат, банкир берёт потом на содержание Виолетту. Её окружает ряд актёров <…>420.

Заметим, что здесь использованы мелодраматические мотивы «веристской» оперы Ф. Чилеа «Адриана Лекуврер» (1902) по пьесе Э. Скриба и Э. Легуве (талантливая актриса, неверный возлюбленный из высшего общества, безнадежно влюбленный старик-суфлер, отравление). Российскую премьеру этой оперы Инбер наверняка видела в родной Одессе в 1903 году. Очевидно и сходство с другой исторической коллизией – смертью на сцене в 1881 году молодой певицы и актрисы Евлалии Кадминой, отравившейся из-за несчастной любви к человеку более высокого положения. Трагический эпизод лег в основу повести Тургенева, рассказов Лескова и Куприна, пьес, в которых блистали Ермолова и Савина).

Немирович-Данченко еще усилил социальный конфликт, сделав Альфреда маркизом, а Виолетту «отдав» в содержанки банкиру-меценату (вместо барона). Была снята и тема раскаяния и прозрения Жермона.Немирович-Данченко настоятельно подчеркивал мотив «талантов и поклонников» из горячо любимого им Островского:

<…> актриса у общества [ – ] такая же отверженная, как и камелия, с той только разницей, что актрисе общество аплодирует, подносит цветы, но к себе все-таки не пускает, не говоря уже о том, чтобы позволить этой актрисе быть женой какого-нибудь молодого маркиза421.

Единственными верными друзьями «новой» Виолетты оказываются актеры, до последнего вздоха сопровождает ее безутешный старик-суфлер.

В тексте Инбер возникает еще один символичный персонаж – писатель:

Я следил за Вами.

Ваш образ мне так близок,

Он мне нужен для романа <…>

Виолетта, таким образом, встает в ряд литературных героинь, но все это в первую очередь героини русской классики – «Сороки-воровки» Герцена, «Тупейного художника» Лескова, чеховской «Чайки», пьес Островского «Таланты и поклонники», «Без вины виноватые», «Лес», а главное – частью ближайшего контекста «Травиаты» оказывается важнейшая для Немировича-Данченко «Бесприданница» Островского со знаменитым монологом Ларисы Огудаловой:

Я вещь! <…> Наконец слово для меня найдено <…>422.

В полном соответствии с трактовкой Виолетты как Ларисы звучат слова постановщика:

Виолетта – молодое, нежное, хрупкое существо, с огоньком, с неосознанным летом, точно бабочка. Сначала сверкает радостью актрисы, которой восхищаются; потом отдается захвату любви, жадно пьет ее ядовитую сладость; потом принимает требование отца Альфреда как горе, ниспосланное богом, без проверки, прав он или нет, без всякой борьбы; потом потухла и отдалась течению, куда повела ее Флора, в принадлежность барону – как вещь без радости; потом с огромнейшей болью приняла гнев Альфреда, раздавлена им; и умирает, недоумевая, за что судьба так жестока с нею423.

Так опера Верди наделяется «русской» интонацией, и интонация эта во многом дидактичная:

  • Все то, что с Вами было,
  • Пусть огнем зажжет мои страницы.
  • Пусть об этом все узнают.
  • Станет им стыдно, —

утешает умирающую Виолетту писатель. Деятели русского театра, ставшего советским, продолжали ощущать себя воспитателями нравов.

Одновременно текст Инбер решал и проблему приобщения к опере Верди нового советского «зрителя-слушателя», для которого стало уже привычным социальное разоблачение чуждых классов, но остались абсолютно далекими перипетии судьбы куртизанки. Замена содержанки актрисой удачно решала важную проблему, наличие которой фиксировал, вспоминая постановку через десятилетия, Марков:

Судьба «падшей» куртизанки – определенная, во многом потерявшая силу и остроту, литературная традиция424.

И советская критика всячески поддерживала новый смысловой поворот старого сюжета:

Театр Немировича-Данченко из мещанской мелодрамы с благородным отцом, блудным сыном и невинным, но «падшим созданием», из материала «Дамы с камелиями» создал драму актрисы, имеющую много общего с драматургической концепцией «Талантов и поклонников» Островского425.

В 1934 году Мейерхольд ставит пьесу А. Дюма-сына «Дама с камелиями». Отвечая на упреки критиков, не без оснований усмотревших в отказе героини от возлюбленного «защиту основ буржуазной семьи» и из-за этого сюжетного хода отказывавших пьесе в актуальности для советского театра и зрителя, Мейерхольд говорил:

В этом спектакле мы хотели показать грубое отношение к женщине в условиях буржуазной морали. Женщина-товар, женщина-игрушка, призванная услаждать за деньги сильную половину человеческого рода. Мы ценим в пьесе Дюма-сына правдиво реалистическое изображение среды («полусвет») и блестящую технику драматурга. Но историческая ограниченность миропонимания автора помешала ему правильно разобраться в том, что им самим метко срисовано с натуры. Театр поставил себе целью найти истинных виновников гибели героини. Нашему молодому поколению драма Маргерит Готье кажется чуждой, но ведь нельзя идти вперед, не зная грехов прошлого426.

Мейерхольдовская «Дама с камелиями», по мнению А. Блюмбаума, повлияла на замысел романа Юрия Олеши «Строгий юноша» (посвященного в журнальной публикации Зинаиде Райх – исполнительнице роли Маргерит Готье!); впоследствии Олеша написал на основе задуманного им сюжета сценарий, по которому в 1935 году А. Роом поставил одноименный фильм. Анализируя связь произведения Олеши с мейерхольдовским спектаклем, исследователь находит «ключ» к трудно объяснимому эпизоду фильма. Главный положительный герой, комсомолец, влюбленный в жену немолодого знаменитого ученого Степанова, приглашен на званый вечер в дом этой весьма состоятельной четы. Для этого визита его друг достает через своего дядю-костюмера, работающего в театре, фрак из спектакля «Травиата». Эта отсылка к сюжету Дюма-сына и Верди встроена в прочную идеологическую конструкцию фильма, в центре которого – предположение о том, что и в советской жизни возможны коммерциализация любви и борьба с этим явлением427:

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга дает читателю возможность ознакомиться с балладой – одним из самых популярных жанров в евр...
«Лига младших сыновей» – тайное общество состоятельных повес, которым законы майората не оставляют н...
Имена этих женщин на слуху, о них пишут и спорят, их произведения входят в шорт-листы главных литера...
Война всегда обманна. Если ты что-то можешь, показывай врагу, что не можешь, если ты слаб, создавай ...
В повести «Расмус-бродяга» рассказывается о судьбоносных событиях в жизни девятилетнего мальчика, кр...
В этой книге Наталья Правдина – мастер фэн-шуй, автор многочисленных бестселлеров, эксперт в вопросе...