Справа налево Иличевский Александр
ЗРЕНИЕ
Притяжение гор и людей
(про пространство)
6 декабря 1988 года профессор МФТИ, начальник отдела Физического института АН Сергей Анатольевич Славатинский, один из руководителей проекта по изучению космического излучения, перед отъездом в Москву устроил для аспирантов посиделки на высокогорной Нор-Амбердской лаборатории. Дав последние напутствия, С.А. поднял рюмку кизиловки: «Каждый раз, когда уезжаю из Армении, что-нибудь нехорошее происходит… Позапрошлый раз ногу вывихнул. Прошлый — перестрелка в аэропорту…» — «А вы, Сергей Анатольевич, не уезжайте», — сказал один из аспирантов. Изобретатель рентген-эмульсионного метода регистрации космических лучей, разработанного на Тянь-Шане и Памире и апробированного на Арагаце, улыбнулся и кивнул: «Да, пора уже остаться навсегда».
Нор-Амбердская лаборатория расположена на высоте 3800 метров у небольшого озера, чья сизая рябь открывается после серпантинного подъема среди ярусов альпийских лугов, обильно усыпанных труднопроходимыми грудами камней. Озеро застилается несущимися клочьями облаков, и влажный холодный ветер пронизывает до дрожи, когда, привыкший к равнинной жаре, вылезаешь из машины в шортах и майке. На такой высоте температура воздуха падает вдвое, и уже чувствуется горная болезнь — десять шагов вызывают затрудненное дыхание, в ушах появляется тихий нудный звон. Он исчезает, когда укладываешься спать на станции, укрываешься с головой тяжеленным, схожим по весу с куском асфальта, шерстяным одеялом и проваливаешься в беспробудный сон, глубокий настолько, что поутру не сразу вспоминаешь не только место, где находишься, но и себя самого. Таковы сны на Арагаце, который сам похож на сон — пустынный, елово-синий. Зимой склоны самой высокой горы современной Армении завалены снегом и доступны только вездеходу с закрепленными по бортам бревнами, используемыми для преодоления особенно глубоких рвов. Двадцать три года назад этот самый вездеход, значительно менее обтерханный, прощупывая заснеженный склон фарами, прибыл за Славатинским. После проводов научрука утром следующего дня один из аспирантов проснулся от страшной тряски. Ничего не соображая, он выбежал в пляшущий под ногами холл и увидал, как собранная из медных пластин полуторатонная люстра, раскачиваясь от упора до упора, долбит потолок. Первая его мысль была абсурдной: сошла лавина, и на озере треснул лед. Но всё оказалось страшней, невообразимей: треснули горы, и раскололось нагорье — в течение полуминуты были разрушены Спитак и сотни сел, погибло больше 25 тысяч человек.
На следующий день армянская молодежь Москвы с активистами МФТИ организовали вылет студенческого отряда на спасательные работы. Спали в солдатской палатке на полторы сотни человек. Разборы завалов велись круглосуточно. Удары кувалд и ломов раздавались день и ночь. Каждые двадцать минут по земной коре, на которой прежде стояли города, а теперь — десятки лагерей спасателей, и ютились оставшиеся без крова горожане, из самых недр бил гигантский тектонический «молот». После каждого удара людей швыряло из стороны в сторону. Обезумевшие от горя женщины бродили вблизи развалин.
Нынешний подъем на Арагац сопровождается раскинувшимися там и здесь стоянками йезидов. По мере выгорания травы на нижних пастбищах стада поднимаются выше и выше. В конце июля пастухи с семьями достигают альпийского пояса, где живут в выгоревших на солнце брезентовых палатках, из которых торчат дымящие трубы буржуек, питаемых кизяком. Неподалеку от загонов для скота расставлены пчельники; некоторые ульи сколочены из обломков школьных парт и детсадовских шкафчиков: кое-где видны мишки, белочки, чипполины и вишенки. О йезидах в русской культуре известно в основном из приложения к «Путешествию в Арзрум», и пора бы уже обновить эти сведения, но, полагаю, из-за принципиальной герметичности йезидов мы мало что узнаем нового. Айсоры мне рассказывали, будто бы йезиды исповедуют какой-то особый вид христианства. От армян я слышал, что йезиды — солнцепоклонники, почитающие священной птицей павлина; они не носят синий, который считают цветом траура, и так их можно отличить от курдов — этнически ближайшего к ним племени, которые в то же время являются главными их историческими оппонентами и подчеркнуто одеваются в синий. Любопытно помедлить у стоянок йезидов, украшенных гирляндами красных детских колготок и пестрых рубашечек, и, внимая покою гор, попробовать зарумяненного на открытом огне барашка.
Рыночная площадь Санаина. В этом селе родились братья Микояны — сталинский нарком Анастас и авиаконструктор Артем. Притормозивший таксист оглядывается на меня, смотрит вприщур, показывая золотой клык:
— Инглис?
— Нет.
— Русский?! Иди сюда, родной!
Путешествие по Армении — десяток климатических зон, целый веер типажей ландшафта — от степи до горного леса и каменистой пустыни высокогорья — сопровождается существенными перепадами высот и температуры, и вместо альтиметра можно пользоваться градусником. На озеро Севан выезжают из долин продышаться от жары, а на Арагаце — «ереванском кондиционере», со склонов которого в долины стекает ежевечерний ветер, приносящий облегчение и возможность заснуть, — можно околеть, и еще раз убедиться в справедливости первого правила путешественника: при поездке даже в самую жаркую страну непременно следует брать теплые вещи. Изумрудная телесность склонов, полных нежной синевы. Ближе к вершине по дороге волочатся подолы облаков, и машина, карабкающаяся по неохватному взглядом горному простору, то и дело вязнет в бараньих стадах, мало отличимых от вдруг оживших и потекших гряд камней, наполняющих распадки вдоль витков серпантина. На Арагаце у озера теперь кафешка с сортиром-будкой на взгорке; неподалеку у забора на рюкзаках сидят эстонские туристы с утомленными обветренными лицами. Лаборатория давно законсервирована; я лишь постоял у шлагбаума, вглядываясь в заложенные камнями окна.
Опрокидываем в духане по рюмке ароматно жгучей абрикосовой водки. На обратном пути движемся наперегонки с нагрянувшей из-за перевала бурей. Теперь машину потряхивает не только на ухабах, но и от порывов ветра. На спуске с Арагаца мои спутники развлекают себя разговорами, чтобы не было так страшно под грозовым фронтом, сыплющим молнии, как иголки и клинки. Один рассказывает об операции «Немезис», другой — о том, как провел целый месяц в морском поселке на Чукотке, поджидая начало промысла китов. Я узнаю, что нет охоты более захватывающей, чем преследование и убийство кита, а операцию возмездия по точечному и последовательному устранению военных преступников первыми в мире провели не евреи, а армяне.
В Гегарде после службы из церкви живописно выносят большие корзины с хлебом: этот хлеб предназначен для обряда «матах»; теперь его полагается раздать бедным. Дословно «матах» означает «подносить соль», и главный смысл этого обряда — дар Богу через сотворение милостыни бедным, пожертвование. Пожертвованы могут быть мясо животного, которое должно быть особью мужского пола (ягненок, бычок, голубь или петух), хлеб и соль. Традиционен и символический матах, когда в небо выпускается голубь.
Восхождение на Арарат — обязательный пункт развития самосознания. Обзаводятся нехитрым снаряжением, собираются в паломнические группы и возвращаются с фотографиями, сделанными на вершине великой горы: люди в альпинистских очках стоят в снегу на коленях и молятся.
Некогда студент МФТИ, а ныне священник отец Месроп (Матевос) Арамян говорит, что Арагац — женственная гора: она вся сочится водой и плодоносит — пастбищами, садами, бахчами, а Арарат — гора мужская: сухая, сдержанная, пустынная и суровая… В последнее время Арарат посещают всё больше паломников.
По дороге в Амбердский замок, выстроенный еще в VII веке и служивший военным оплотом княжеской династии Багратуни, останавливаемся, чтобы побеседовать со старушкой. В белоснежных кофточке и платке, с посохом в руках и котомкой за спиною она стоит на склоне по пояс в травах. Зоя-джан прекрасно говорит по-русски, она долго жила в Иркутске. Сейчас время сбора зверобоя и кипрея, пучки которых торчат у нее из котомки. Окрест кипят-гудят пчёлы, и храм цветущего куста шиповника на обочине дороги раскланивается с нами под ветром.
В горах ветрено, и обжигает солнце. Трав множество, самые пахучие — полынь с маслянистыми семенами и мелкая пижма. Дорога из Араратской долины на Арагац карабкается по языкам лавы. Несколько километров едем по мощному оползню, который вкрадчивым своим течением, преодолевая в год по метру, сдирает асфальт, разламывает толстенные подпорные стены и прорезает овраги, из которых еще надо уметь вырулить. После обсерватории, где экскурсовод с большей охотой рассказывал о целебных свойствах тутовки (рецепт для нормализации пищеварения и нервной деятельности: двадцать грамм утром натощак), нежели о проблемах астрофизики, дорога упорно взлетает петлями вверх, оставляя позади ярусы предгорий. Постепенно становится не по себе от исподволь набранной высоты, ибо земля закругляется под колесами, — почвы всё меньше, неба больше.
Перед нами Татев — первый университетский центр Армении, куда мы прибыли на фуникулере, тянущемся пять километров над Воротанским ущельем на самолетной высоте. У входа в этот монастырь IX века сидит беременная женщина в розовом платье и шляпке и что-то увлеченно разбирает вилкой в судке, установленном на ее великолепном животе. Неподалеку работницы моют шерсть в воде из источника (к роднику в древности всегда привязывалось любое строительство) и раскладывают на просушку. Оглядываясь вокруг, снова и снова вбирая в грудь воздух, понимаешь, что лучшее место для съемок экранизации «Игры в бисер» Германа Гессе вряд ли еще отыщется.
Мы снова перелетаем на фуникулере через километровую пропасть и теперь петлями спускаемся в нее по отличной дороге столь стремительно, что, как в самолете, закладывает уши. В глубине ущелья гремит река, впившаяся в выглаженные паводком камни так глубоко, что со скальной перемычки, называемой Чертовым мостом, только слышно, но не видно поток.
Шнорхакалутюн — «спасибо», и трудность проговаривания такого количества шероховатых, как туф, слогов уже говорит о весомости благодарения. Более короткая форма повсеместно звучит как «мерси» (например, можно обменяться «мерси» с продавцом, покупая бутылку гранатового вина на базарчике в Гегарде) и не имеет никакого отношения ни к Шарлю Азнавуру, ни к заимствованию из русского, образца XIX века. Немногие знают, что изначально эта форма благодарности в Армении звучала «Мерси, Наполеон» и имелся в виду совсем не Наполеон I, а сын Наполеона Жозефа и Клотильды Савойской. В 1886 году, после изгнания французским парламентом Бурбонов, Орлеанов, Бонапартов, он нашел прибежище в России, в 44-м Нижегородском драгунском полку. Следующей ступенью его карьеры стало назначение командующим Кавказской кавалерийской дивизией и затем военным губернатором Эривани, которая тогда была совсем не мононациональным городом и во времена Османской империи чудом осталась за армянами. В 1905 году революционное народное недовольство с помощью погромов и резни было стравлено в трещины национальных напряжений. Тогда Луи Наполеон военной силой воспрепятствовал резне во вверенном ему городе и заодно в Кутаиси (см. мемуары итальянского путешественника и дипломата Луиджи Виллари). С тех пор армяне, уже позабыв о первопричине, не устают повторять: «Мерси» — подразумевая «Мерси, Наполеон», — и путешественники с удовольствием присоединяются к их благодарности.
Перевал у молоканского села Семеновка — по дороге из Дилижана на Севан. Сейчас он спрямлен двухкилометровым тоннелем, пронизывающим горную гряду, и село приходит в упадок, жители разъезжаются: бессмысленно обитать у пересохшей реки и заброшенной дороги. Здесь в окрестных горах служил в Александропольском лесничестве отец Маяковского, и переезд семьи в Грузию почти совпал с рождением поэта, так что армяне вполне имеют право на гипотезу, что автор «Облака в штанах» был зачат над Севаном.
И вот еще парочка неизбежных межкультурных анекдотов. Один из вице-губернаторов Эривани Никифор Блаватский составлял неравный брак с юной Еленой, по мужу — Блаватской, которая оставила воспоминания о своих путешествиях с курдскими нукерами — телохранителями супруга — по Араратской долине, где ее впервые посетили мистические видения.
После поездки в Армению Мандельштам стал звать Ахматову Ануш. Это не только распространенное женское армянское имя. Есть еще и присказка, употребляемая после выпитого тоста, — вроде нашего междометия, извлекаемого носом над ломтем ржаного хлеба: «А-нуш», что значит по совокупности: «чтобы не сильно [запьянеть]», «чтоб легко пошла», а дословно: «сладкого тебе».
Средневековый храм Гегард. Вечерний ветер спускается в Араратскую долину. Шумят и клонятся сосны, туи. Ветер шумно рассекается их остистыми кронами.
В армянских церквях нередко можно встретить надгробия княжеских захоронений. На детских безымянных надгробиях нет надписей и только вырезан человеческий силуэт. Надгробными плитами народных героев и воинов может быть замощена дорога к храму. Наступая на могилу, путник оказывает милость душе погребенного, ибо армяне не верят в людскую безгрешность, и попрание праха помогает отмолить упокоенную душу.
В горах встречаются бесстрашные пастушьи собаки. Они нехотя встают из колеи, уступая дорогу автомобилю. Стоит пешему чужаку приблизиться к стаду, оставленному на псов, как он тут же будет загнан к овцам и останется там до прихода пастухов: раньше его не выпустят из стада. Эти собаки — чистая армянская порода, перекрестно спаривающаяся только с волками. О ее чистоте можно судить по средневековой живописи, изображающей аралезов — мифологических крылатых собак, зализывающих раны погибшим воинам у порога рая.
Краски Армении растерты твердым небом и струящимися по склонам облаками, замешаны с камнем, солнцем и травами… В палитре пейзажей преобладают оттенки вулканические — цвета суровых, чуть пепельных минеральных красок. Следы террасного земледелия — выверенные мазки на импрессионистическом лоскутном полотне ландшафта. Оттенок «апельсинового камня» — туфа, некогда вспененной лавы в вулканической горловине Арагаца, — свидетельствует о времени строительства здания. Самые старые дома построены из темно-пепельного туфа, недавние — из теплого, цвета заката пористого камня.
В горах на границе с Ираном шерсть погружается в минеральные и растительные краски. Подобно полотнам персидских габбехов или редкого китайского шелка, выкрашенного сливовым соком, ткани, подражая сетчатке, запечатлевают окружающие растения, камни, времена года, попавшие под властную кисть солнечных лучей и словно подставленные под камеру-обскуру, образованную скалистым ущельем.
В Армении повсюду можно встретить животворящие камни — хачкары: плиты с вырезанными крестами и орнаментальными надписями. Чуть не в каждом селе есть отгороженное место, где под навесом установлены эти каменные святыни, хранители места, принесенные сюда с окрестных склонов. Армянский крест — принципиально растительный, с корнями и кроной, древо жизни. В церквях можно встретить следы исторического лавирования: молельные ниши с исламским орнаментом и прямые кресты — «распятия крестоносцев». В Гегарде часть храмового комплекса вырублена непосредственно в скале, из расселины которой бьет ключ, благодаря чему и было выбрано это место, еще в дохристианские времена, для строительства святилища. В Средние века Армения наряду с Иерусалимом входила в список мест, обязательных для посещения паломниками, — не только как государство, одно из первых в мире принявшее христианство, но и как страна спасения человечества, наследница Ноя.
В Гегарде мы впервые встретили «сталактитовую» резьбу под сводами и тему зооморфного близнечного мифа: бык быка поднимает на рога (сравните со славянским мотивом, наблюдаемым в силуэтах кратеров на Луне: «Брат брата на вилах держит», — так однажды украинская крестьянка в степи под Одессой в полнолуние объяснила мне действо, происходящее на спутнике нашей планеты).
Ветер, сильный ветер, пришедший с Арагаца, гуляет по Еревану. По тротуарам в небольших смерчах пляшут и вальсируют мусор и сухая листва, поднимается пыль и запорошивает глаза. На площади Республики подсвеченные струи фонтанов готически взлетают, подчиняясь музыкальному ритму. Ветер срывает с мелодии брызги и окропляет праздничную толпу. Вокруг полно французов, прибывших на международный кинофестиваль. Парковка перед гостиницей зарезервирована для кортежа мэра Парижа, в чьей компании — Клаудия Кардинале и Фанни Ардан.
На площадях и в кальянных можно увидеть стамбульских и иранских армян, предпочитающих проводить отпуск на исторической родине; много армян из Ирака — эти были вынуждены перебраться в Армению после начала в Месопотамии войны.
Улицы многолюдны и приветливы. Юная девушка свободно подсаживается на парапет к мужчинам, годящимся ей в деды, и вполголоса о чем-то увлеченно с ними говорит. Что, кроме уважения к старшим, может связывать два возраста? — европейская ментальность не способна это объяснить.
Фонтаны гаснут, и только ветер рябью размазывает скромные огни ночного города по водной глади.
Мы сидим в ресторанчике, закусываем тутовку летней долмой (вместо мяса в виноградных листьях — нут и травы). Писатель Арис Казинян рассказывает: «Когда-то военные действия проходили в пятидесяти километрах от Еревана. Столицу окружали леса, теперь они вырублены, но свое дело деревья сделали: согрели город. В начале девяностых вся Армения была обесточена. В каждой квартире стояла буржуйка, стены домов чернели сажей. В подъездах не было дверей — они были пущены в топку. В ясные дни матери выносили детей из квартир с обледенелыми стенами на улицу — согреться на солнце. Дорога в Иран, до границы с которым от Еревана 400 километров, звалась „дорогой жизни“. Иран помогал и помогает. За тысячу лет армяне не прибавили в численности населения. Вышла ничья с небытием. Но творчески мы его победили».
Благодарные большеглазые дети, получившие за банку красной смородины тысячу драм (восемьдесят рублей). Длинный зеленый язык горнолыжной трассы, рассекающей лесистый склон над Джермуком. Пугливый ослик на пригорке, стоящий по шею в закатном солнце и приплясывающий от щелчков затвора фотоаппарата. Серебряное полотно, пролитое полнолунием на поверхность Севана. Одинокий таинственный хачкар, высеченный в скале. Притяжение гор, влекущих подняться в них и раствориться в дали над монастырями Санаин и Гндеванк.
Бюраканская обсерватория по дороге на Арагац. Ее основатель академик Виктор Амазаспович Амбарцумян изучал здесь галактики с активным ядром, до сих пор остающиеся предметом пристального внимания ученых. Территория обсерватории — прекрасный парк, ухоженный, со сложным рельефом, сочлененным подвесными мостками, с двумя выглядывающими из листвы башнями телескопов. Из ковра барвинка вдоль тропы вспархивают тучи мотыльков.
Научная работа заглохла; лишь изредка здесь проводятся астрофизические симпозиумы. Сотрудники обсерватории водят экскурсии и время от времени приоткрывают купол, чтобы окунуть телескоп в пучину Вселенной. Мы какое-то время играем с приблудившейся кусачей дворняжкой, пасемся у тутовых деревьев, пачкая пальцы чернильным соком шелковицы, и заглядываем в дом-музей Амбарцумяна. Экспозиция состоит из семейных фотографий, библиотеки научных журналов, образцов полезных ископаемых Армянской ССР и парадного портрета, изображающего академика в кабинете за рабочим столом, почему-то с книгой «Здравоохранение СССР» под рукой.
В Армении часто звучит русская речь. Русский изучается в школе, много рекламы на русском, и всё, что связано с техникой и технологиями, тоже по-русски, хоть иногда и с местным колоритом: например, «ХОДОВИК — СМАЗКА — МОТОРИСТ» вместо: «ХОДОВАЯ — ЗАМЕНА МАСЛА — РЕМОНТ ДВИГАТЕЛЯ».
В горах пастухи и крестьяне жуют маковое семя; это добавляет выносливости. Здесь высок метаболизм и велико прямодушие: много работы, много еды и непременна крепкая тутовка.
Стоит только заглянуть в нищий крестьянский дом, как тут же усаживают за стол, вынимают из тандыра горячий хрустящий лаваш (чем выше в горы, тем он солонее), достают огурцы, помидоры, травы, сыр, выпивку…
Ущелье, в котором течет Дзорагет, образующий слиянием с Памбаком реку Дебед, — это несколько десятков километров полета над бурлящей водой, после вчерашнего шторма полной селевых мутных сходов; дома, стоящие на сваях, — над водой и на склонах, с многоярусными этажерчатыми верандами, по которым носятся дети; это сосредоточенные ловцы речной форели на мостах, неотрывно наблюдающие за кончиком удилища и готовые подсечь радужную рыбешку, бьющуюся на крючке кольцом…
Годы независимости очистили воды реки, куда раньше опорожнялись технические резервуары медного производства. «Тогда здесь даже лягушек не было», — говорит Тофик Манукян, 65 лет, выпускник московского Института стали и сплавов, присевший к нам поболтать во время спонтанного пикника на рыночной площади городка Туманян. Тофик среди прочего рассказывает, что ударно-комсомольское строительство гидроэлектростанции, которую мы миновали выше по течению, описано Мариэттой Шагинян в романе «Дзорагэс» (1931).
Мы вычерпываем и выскребываем ложками половинки арбуза, выпиваем по чашечке густого кофе и едем к Микояновскому мемориалу: легендарный МИГ-21, целехонький, стоит на бетонном постаменте, у него даже крутится переднее цельнорезиновое шасси.
Дорога вдоль Дзорагета и Дебеда идет параллельно железнодорожной колее, перелетающей с берега на берег по мостам с опрокинутыми вниз арочными горбами. Пролеты их расположены так высоко, что, оглядываясь вокруг, восхищаешься мужеством машинистов, когда-то осмеливавшихся тянуть над этими провалами составы. Теперь шпалы заросли травой, и на рельсах пасутся коровы и ослики.
Ласточки пронизывают темные своды монастыря близ Санаина, сшивают многосоставное храмовое пространство и уносят вверх свои «ки-ир, ки-ир»… Вокруг — высота и покой; взгляд следует за уходящими в гору воздуха луговыми террасами, грядами, холмами, покрытыми волнами садов.
Душа народа с неизбежностью становится похожа на тот ландшафт, который ее окружает.
На прохладном Севане столпотворение туристов и вечный праздник. Вдоль обочины встречаются лавки, у которых зазывалы заговорщицки мотают головой и разводят руками. Так они показывают, какого размера у них рыба в холодильнике. Форель в Севане четырех видов, два из которых почти утрачены. Кроме форели здесь водится вкуснейший сиг, какового, тушенного с картошкой и помидорами, нам и подают в глубокой сковородке, когда мы сидим над красной горой из раков, потягивая вкусное армянское пиво. Слева от меня капитан корабля «Киликия» Карен Балаян, два десятилетия потративший на строительство своей мечты — копии среднеразмерного торгового судна времен возрождения армянской государственности на малоазийской территории Киликии в XI веке. Спокойным тихим голосом Карен рассказывает, что после вчерашней бури, которая застала нас на Арагаце, его корабль, не имея надежного причала, получил пробоину в корпусе от сваи и лишился мачты. «Севанцы такого шторма еще не видели, — говорит Карен, несколько лет назад проведший свой корабль вокруг Европы, с зимовкой в Венеции. — Мы всю ночь откачивали воду и заделывали дыру».
Справа от меня сидят мой однокурсник Давид Пахчанян и его компаньон Ашот Асланян. Они были среди тех студентов МФТИ, что в 1988 году организовали выезд спасательного отряда в Спитак, и сейчас уже шесть лет озабочены одним большим подвижническим делом. Вместе с десятком других предпринимателей они строят в Ереване старшую школу «Айб». Уже построен учебный корпус и разработаны учебные методики, отобраны учителя и ученики; осенью начнется первый учебный год. Спортивный лагерь, который строится «Айбом» на берегу Севана и где дети будут отдыхать и обучаться морскому делу, станет пристанищем для «Киликии».
Спускаемся в трюм корабля, в корпусе которого десять тысяч выкованных вручную медных заклепок, и осматриваем кают-компанию со столом, сработанным из киликийского кедра, и дюжиной спальных мест по бортам; в этих узеньких нишах спит команда, пришнуровывая себя к койкам-нарам на случай шторма. Я выбираюсь на волнующуюся под ногами палубу и, быстро продрогнув под свежим севанским ветром, ловлю себя на мысли, что мечтаю отправить сына на учебу в Ереван.
В горах множество передвижных пасек — их хозяева развозят пчелиные семейства по альпийской зоне, преследуя обильное цветение. Грубая ласка меда для гортани — пряная сладость, вот вкус Армении. Вся страна — трудолюбивый улей.
В самых глухих деревнях обязателен фельдшерский медпункт с табличкой на двери: USAID.
На закате, отбрасывая великанские тени, рабочие вилами закидывают пудовые брикеты сена в кузов ползущего по лугам грузовика. Скоро солнце закатится полностью, и бригада отправится на ночевку в Ереван…
В Горис спускаемся уже в потемках. Здесь в горячем сумраке улиц журчит вода в желобах, идущих вдоль обочин, на улицах полно детей, а во фруктовой лавке арбуз вам продадут, достав его не из горы у порога, а из холодильника.
Как интересно проснуться в красивом месте, куда прибыл уже ночью! В Горисе поздним утром поверх гор льется солнце. Оглушительно перекликаются птицы в кронах деревьев. На завтрак нам достается по большой чашке кофе из помятой медной джезвы.
Звуки дружелюбной незнакомой речи за окном, в котором виден вверх по склону пещерный город, издали похожий на обрыв, испещренный ласточкиными норами. Когда мы въедем в него, то увидим, что иные пещеры закрыты дверями, а на пороге одной сидит на ворохе сена небритый старик и, орудуя цыганской иглой с суровой дратвой, починяет обувь.
Почти все вывески придорожных закусочных на русском и латиницей. На берегу реки Арпа на выбор баранина или мелкая речная форель, зажаренная во фритюре; отдых в тени густой ниспадающей ивы, волнообразный стрекот кузнечиков и цоканье цикад, и редко — звук проносящегося автомобиля. Здесь вдруг понимаешь: потому звук, издаваемый прямокрылыми, есть символ и источник умиротворения и покоя, что он атавистичен, для древнего человека означал, что к его стоянке никто не подкрадывается, иначе б насекомые умолкли…
Правый приток Арпа — Гергер, яростно мчащийся под уклон с плеча перевала, на котором в 1829 году русский язык отдал дань памяти Грибоеду: Пушкин здесь встретился с повозкой, которая везла тело автора «Горя от ума» из Тегерана.
Самое мистическое ощущение — от монастыря Гндеванк (X век). Он расположен над заброшенной, почти перебитой там и здесь камнепадами и оползнями старой дорогой на Джермук, где добывается самая вкусная минеральная вода на свете. Перед входом в церковь — огромное тутовое дерево с расколотым стволом, скрепленным витой проволокой толщиной с палец. Совершенная пустошь и таинственная тишина наполняют ущелье. Уединенность, заброшенность дороги и гор вокруг, одинокая горящая свеча, зажженная когда-то кем-то в глубине церковного притвора, — всё это придает особенное очарование взгляду из этой точки гористого пейзажа…
Из Гндеванка выбираемся нешуточным серпантином на современную трассу, на приборной панели то и дело мигает сигнал о срабатывании системы контроля тяги, и я стараюсь не смотреть за борт, а только на капот, давно задранный в небо. На середине склона уже набрана та высота, где утрачивается соизмеримость деталей ландшафта и человеческого тела, и становится не страшно. Наша Mazda CX-7 скоро нагоняет УАЗ, и ту паузу, в которую его водитель запинается, чтобы со скрежетом врубить раздатку, мы используем для того, чтобы оглядеться и еще раз обомлеть от воздушного простора.
Из раскадровки «Саят-Новы» («Цвета граната»): Сиреневый туф. Лиловые гранаты. Рядом чеканный кинжал. Гранаты истекают кровью. Свищет ветер. Колокола звучат сами по себе. Горы начинают расти.
Параджанов похож на султана-факира, который вот-вот должен вступить в кадр создаваемого им мира; но подлинный демиург всегда соблюдает сакральность и царит в сокрытии. Тифлисский армянин, он впервые приехал на историческую родину уже зрелым творцом и был потрясен. «Нет античней земли на советской территории, чем Армения», — писал Параджанов. И хотя в Крыму памятников античности куда больше (в Армении лишь один языческий — эллинский храм Гарни близ Гегарда пережил установление христианства), режиссер прав: только здесь древность есть черта национального характера.
Ереван ждал Параджанова и не дождался. Тем не менее возник музей, открыв двери которого, понимаешь, как с помощью подручных черточек быта художник превращал обыденность в искусство, картонную коробку — в шляпку феи, фарфор — в оклад иконы, сетчатку — в живописное полотно, простое чувство — в возвышенное.
Возраст с коньяком обходится примерно так же, как с человеком, — он его насыщает вдумчивостью. Молодой коньяк рьян и слегка дерет гортань, в то время как двадцатилетний, слегка маслянистый на вкус и вид, тихо распускается в груди жаркой розой.
Комплекс винных подвалов треста «Арарат» возвышается над левым берегом реки Раздан, текущей меж базальтовых скал. Некогда на этом месте стояла Ереванская крепость, где в 1827 году Александру Сергеевичу Грибоедову удалось посмотреть постановку его пьесы. Лучший обзор на центр города открывается именно со склона холма — основания краснокирпичного замка коньячного завода, в глубине которого располагаются заветные погреба; в них однажды пришлось заночевать поднабравшемуся «буревестнику революции» — Горькому, не сумевшему одолеть кинувшуюся вдруг на грудь лестницу, ведущую из подземелий.
Благоухающие благородно работники завода «Арарат» обладают индульгенциями у сотрудников дорожно-патрульной службы и верят в то, что их организм, обволоченный коньячными парами, защищен от вирусов и инфекций.
Территория современной Армении составляет десятую часть ее обширных некогда исторических владений. Возвращаемся в Ереван вдоль границы с Турцией, и слева по борту становится всё явственней призрак Арарата. Сначала виден только его контур, затем проявляется дымчатый силуэт, и вот уже различаешь зеленые склоны и черно-белые вершины. Образ величественно вырастающей Горы Спасения, находящейся вне отчизны, — это опора и символ национальной воли небольшого народа, ничего не забывающего из своего прошлого — и обращенного в будущее.
Молчание
(про пространство)
У меня есть фобия, банальная, как почти все фобии. Пока самая странная из всех, что я встречал, — боязнь бабочек. Лично я боюсь напиться в чужом незнакомом городе. Но один раз я сделал это намеренно. В Мюнхене днем привели меня в Нацистский квартал. Я ходил мимо обрушенных, заросших кустарником нацистских храмов и пересек площадь, где штурмовики сжигали книги. В реальность всего этого невозможно было поверить. Вечером я купил бутылку виски и вернулся на пустынную Оперн-плац. Сел посередине и сделал большой глоток. И еще. И еще. Кругом меня не пылало пламя. Не стояли студенты, не швыряли в меня «негерманскими» книгами. В отдалении проползали автомобили. Я прислушивался к себе. Нет ничего страшней помалкивающей бездны. Какие там бабочки. Я даже не запьянел. Семьсот граммов бурбона нагнали меня только в гостинице, в лифте. Я еле успел открыть дверь комнаты.
Глаз
(про главное)
Мне кажется, потому пейзаж прекрасен, что Господь — Творец его — наслаждался при его творении, и частичка образа и подобия в нашем глазу дает нам наслаждение, сходное с божественным.
А теперь подробней. У каждого существа — своя специфика зрительного аппарата. Например, лягушка видит только движущиеся предметы. Если муха неподвижна, она жива. Зрительный нерв человека чрезвычайно «укоренен» в мозге. Он, по сути, его существенная часть. То, что мы видим, есть не работа оптики как таковой, а работа мозга. Я предполагаю, что человеческий мозг обладает особенностями обработки цветовых сочетаний больших пространств. То есть у нас есть встроенное, не зависящее от наших приобретенных зрительных навыков, восприятие ландшафта.
Вероятно, именно поэтому мы имеем отчетливые отношения с пейзажами. Их, пейзажи, человек видел на протяжении сотен тысяч лет. И различный ландшафт различной безопасности и предназначения должен был запечатлеться в самом зрительном аппарате, в том самом зрительном участке мозга.
Нам же не надо долго объяснять, что змея опасна, чтобы испытывать страх при одном только ее виде в траве. Следовательно, где-то в зрительном аппарате, в том его участке, который отвечает за распознавание образов, «вшит» алгоритм, согласно которому мы пугаемся змеи еще раньше, чем осознаём, что именно мы видим.
Так что вполне вероятно, что у нас есть особенный, «вшитый» в структуру нашего мозга алгоритм восприятия ландшафта, поскольку он, ландшафт, есть единственная среда обитания первобытного человека.
Молоко тайны
(про главное)
В каком-то смысле без вести пропавший в 1938 году физик-теоретик Этторе Майорана, с частицами-анаполями (чье электромагнитное поле замкнуто в форме тора) которого теперь связывают происхождение недетектируемой темной материи, — сам есть такая необнаружимая, тайно исчезнувшая фигура интуиции. Вообще, как хорошо, что тайна — медленно то разгорающийся, то гаснущий смысл, — существует в мире. Не было бы тайны, то есть — если бы все судили по принципу исключенного третьего, — то это была бы цивилизация в лучшем случае муравьев.
Байдарка и шторм
(про героев)
От Алупки до турецкого берега — 140 морских миль. С навигацией в ясную погоду дела обстоят более или менее просто: как только слева скроется за горизонтом Ай-Петри, на юге покажутся горы Малой Азии. Так рассчитал Георгий Гамов, обладавший баскетбольным ростом русский физик, прежде чем в июне 1932 года, в полнолуние, на байдарке, вместе с женой, попытался покинуть наделы Советского царства. Помешал шторм, и через двое суток их байдарку обнаружили рыбаки близ Балаклавы. Объяснение для властей нашлось: на пути к Симеизской обсерватории вечерний бриз отнес молодоженов в море.
Вскоре Гамова пригласили на международный конгресс, и с огромным риском он добыл через Молотова заграничный паспорт для своей красавицы жены, чье прозвище совпадало с названием греческой буквы Ро. После невозвращения Гамова советская физика окончательно оказалась невыездной, и это послужило причиной охлаждения Капицы и Ландау к Гамову, некогда доброму их приятелю.
Благодаря своему побегу Гамов сделал крупнейшие открытия, равно достойные Нобелевской премии, в трех разных областях науки. В ядерной физике: модель альфа-распада и модель бета-распада (совместно с Эдвардом Теллером). В астрофизике и космологии: предсказание существования остаточного излучения, пронизывающего Вселенную, которое было открыто только десятилетие спустя и по плотности которого сейчас физики пытаются экстраполировать назад обстоятельства рождения мироздания. В генетике: триплетная модель генетического кода, используемая теперь везде и всюду.
В юности для нас, студентов МФТИ, фигура Гамова была овеяна ореолом дерзновенной смелости: как и положено для того, кто рискнул жизнью не столько ради свободы, сколько ради добычи заветного руна. Мы знали, что Ландау сидел в тюрьме и из лап Берии его вытаскивал Капица. Мы знали, что Сахаров штудировал монографию Гейтлера на нарах в теплушке, по дороге в эвакуацию. Но прорыв Гамова на байдарке с любимой девушкой за горизонт, а потом и в будущее науки, был вне конкуренции. И остается таковым и сейчас.
Многослойность
(про главное)
У Тарковского ничего не имеет отношения ни к мысли, ни к имитации ее в сознании зрителя. Его язык — предельной визуальности. Такая изобразительная музыка. Когда мы слышим музыку, мы слышим себя. Примерно того же добивается Тарковский, но не мысли.
Выраженный антипод Тарковского — Триер. Вот этот господин умудряется создавать кино, как манипулирующий вами сон. Со всеми вытекающими насильственными имитациями процессов сознания. Отсюда послевкусие кошмара, именно дурного сна, при всей яркости и незабываемости. Его трудно раскусить, так что многие ограничиваются лишь эмоцией к нему.
Тарковский очень близок к живописи — его фильмы, по сути, многослойные полотна.
Любая хорошая живопись — это сжатый до одного кадра фильм.
Иногда фотография похожа на живопись именно в этом смысле.
Перекрашенная трава
(про героев)
«Сталкер», в общем-то, весь — о ландшафте моего детства. «Зона» — это ровно то, где я пробыл с третьего по восьмой класс: единственно доступное пространство тайны в той бесплодной эпохе. Мы плутали по заброшенным карьерам, лазали по складам, цементным мельницам, прыгали с обрушенного элеватора в гору керамзита, поджигали бочки с краской и клинкером глушили из рогаток тритонов в пожарных прудах.
Так вот. Всегда раздражал этот сюжет с невыясненными желаниями, ибо человек всегда знает, чего хочет, если только хочет. А если не знает, то не хочет ничего.
Желание — любое, помимо инстинктов и денег, — уже достижение. Мало кто на него способен на деле. А невыясненность — она от неумения признаться себе, что никаких желаний-то и нету.
Кстати, вот что такое счастье? Мне нравится такое определение: счастье — это когда знаешь, что делать, и делаешь это. Здесь ключевой момент — знание (желания). Вот почему счастье — невыносимо трудная штука.
Где-то читал, что при съемке «Сталкера» Тарковский ради верного цвета в кадре однажды велел перекрасить траву.
О недоступности
(про пространство)
Четырнадцати лет от роду, двадцать пять лет назад я сошел второго мая с перрона Московского вокзала и по Невскому проспекту выбрался к реке. Прогулка эта была самым сильным впечатлением моей жизни, доставленным ногами. Для человека, родившегося в полупустыне Апшерона и проведшего отрочество в промышленном Подмосковье, Петербург предстал баснословно и неведомо — это в самом деле был первый оклик цивилизации.
Сначала была поездка в Петергоф, где я шел от станции по лесу и видел, как деревья постепенно выстраиваются в парк, показываются дворцовые постройки, каскады фонтанов — и вдруг, за Монплезиром, благодаря всего только одному шагу распахнулась слившаяся с небом бесконечность Финского залива, от вида которой в восторге замерло сердце: дворец на берегу моря — разве не из «Аленького цветочка» топос?
Когда я шел в сумерках мимо горок уцелевших за зиму листьев, по выметенной дорожке, мимо частично раздетых из досочных своих доспехов статуй, — то я вдруг увидел рослого великана в треуголке, прозрачно вышагивавшего навстречу: дух Петра Великого обходил после зимы свои владения.
В Зимнем дворце я искал камею Гонзага (марка с ее изображением была у меня в альбоме). В конце концов выяснил, что камею забрали на реставрацию, и, довольный хотя бы тем, что подтвердилось ее существование, счастливо заплутал. Уже без сил я выбрался к «Танцу» Матисса. Мне понадобилось несколько мгновений, чтобы осознать, что эта вспышка света была сокровищем; что солнечные пятна Матисса реальней окружающего мира.
Вторую половину дня Эрмитаж бесконечно плыл мимо анфиладными внутренностями. Каждая картина, статуя, лестница вели в потустороннее пространство. На следующий день я пришел смотреть только Матисса, но всё равно заблудился по пути к нему, как муравей в шкатулке сокровищ.
В результате я оказался у статуи спящего гермафродита и долго ходил вокруг нее, не веря своим глазам.
Так я потом и ходил по Петербургу — не доверяя зрению, и до сих пор я не вполне верю, что этот город существует: настолько он вычеркнут из ментальности страны и в то же время некогда создан для решительного формирования ее, ментальности, стиля. Странное соположение жилого и нежилого, не предназначенного для жизни и тем не менее населенного, слишком немыслимого и в то же время доступного — как некогда в Аничковом дворце герою Бабеля оказалась доступна рубаха Александра III — рукава до полу, — странное замешательство от неуместности и красоты, понимание того, что красота умерщвляет желание, простую жизнь, — вот это всё сложилось и выровнялось в образ великого города.
Нельзя сказать, что, глядя на спящего гермафродита, уже тогда я это отчетливо понял — но ощущение подлинности образа, чья суть была в совмещении влечения и недоступности, возникло в тот момент точной рифмой.
После слов
(про главное)
- Теперь пустыня в зрачках, ветер в бронхах.
- Тысячелетья шлифуют мозга кору.
- Волны мелют песок, он спекается в окнах.
- Что ты, песок, мне покажешь? Мечту?
- Мне она не нужна больше. Дым развалин
- Глаза отслезились давно.
- До марли туч стер меня мой Додыр.
- Мне теперь легко, тяжело: высоко.
- Сколько здесь ни люби, всё равно до смерти.
- Выйти из дому, вселиться в песочницу жить.
- Кошка за голубем двор пересекает, и дети —
- не мои, не мои — дежурят в засаде с распятьем
- казнить.
- На что Эвридика смотрела, не обернувшись? Какой
- горизонт ее ослепил? Чью ладонь
- сжимала в своей, чей голос родной
- был отвергнут с усильем: «Не тронь, не тронь».
Сила кино
(про героев)
Я не то что не люблю Лос-Анджелес, я его остерегаюсь. Для меня он весь тонет в черно-белой затертости, в ливне царапин на старой пленке; его герои с неизбежностью оказываются преданы забвению в заброшенной вилле на бульваре Сансет, засыпанной гремящими под суховеем пожухшими пальмовыми листьями, где в бассейне, наполненном солнцем, плавает труп рассказчика и сценариста.
Но виноват больше всех Линч, и Малхолланд Драйв — едва ли не единственная улица во всем городе, где главное шоссе было построено в 1920-х, с короткими разгонными съездами — под стать слабосильным колымагам тех времен. Съезды эти вполне смертельны сейчас, в эпоху скоростей: основной поток несется так, что не успеваешь разогнаться со старта на такой короткой дистанции.
Весь LA именно что затерт, новострой в нем почти не заметен. Однажды я оказался на вечеринке в отеле, где в туалетах стояли рычажные бачки на цепном приводе, а тяжеленные, обитые листами меди двери едва открывались плечом, и чугунные кружевные лестницы вели в подвальный ад кастелянных. Вечеринку устраивало общество любителей фокстрота, и все вокруг были одеты и стрижены, как во времена Гэтсби, танцевали с яростной виртуозностью, и эффект машины времени был совершенным. Добавить к этому заброшенный дом моего прадеда, обгоревший, заросший клематисом и бугенвиллеей, и тогда LA уж наверняка навсегда отчалит в прошлое, забранный в стертые зеркала и тусклые латунные дуги арт-деко величественной Queen Mary.
О боге
(про литературу)
Алексей Герман, конечно, больше, чем русский Босх. Но в этой своей босховской ипостаси беспощадно ужасен и безысходен, и это очень важно, ибо Герман добывает своим искусством правду: формулирует то, что должно быть уничтожено яростным светом смысла. Не будет ночи — не будет рассвета.
Герман — это такой «прибор ночного видения», экзорцизма у него очень много, и это целительные трудные отношения с мирозданием, управляться с ними адски сложно для художника.
Гоголь, например, повержен был именно на этом поле битвы. Именно Гоголь в русской культуре полномерно мог бы сродниться со стезей Германа. Гоголь тоже куролесил с бесами под руку, он тоже вводил их в «кадр» — сажал в кресла и за стол, когда писал, притулившись за конторкой. Они же его и уделали, бедного. В отличие от Германа, который осилил эти полчища. И это внушает надежду примером.
XX век жив еще едва ли не в одной лишь России, и ему, XX веку, еще только предстоит капитулировать перед будущим, которое всё никак не настанет на какой-то там части суши, — вот что примерно говорит Герман своим анахронизмом, показывая безвременное условное средневековье, которое на самом деле есть внутренний и телесный мир эпохи, знакомой нам, говорящим по-русски, сызмала.
О строительстве
(про главное)
В юности летом хорошо читать на балконе. Видны только небо, окна, провода. Крыши опрятнее улиц. В ясную погоду кувыркаются и визжат ласточки, малыши внизу играют, гоняют карусель. Кроме курева, было у меня на балконе специальное развлечение. Оторвавшись от книги, я доставал старую меховую шапку и выщипывал с нее в воздух клочки шерсти. Они уплывали, опускались, поднимались, и тут ласточки начинали на них пикировать. Все и сразу. Когда промахивались, заходили снова в великолепном пируэте — такой высший пилотаж еще поискать надо. И кружились, и перевертывались через крыло. Подсобный материал для утепления гнезд никогда не бывает лишним.
Прибежище
(про пространство)
Лет двадцать тому назад я примерно раз в две недели или чаще катался из Сан-Франциско в Санта-Барбару Зачем? Да просто потому, что бешеной собаке семь верст не крюк. Мне всегда нравилась медитативная река длинной дороги. Раскаленное текучее стекло степного воздуха, пепельно-золотые тела выжженных холмов. И струящееся одиночество, промывающее тебя всего до кристального состояния. Вот это ощущение чистоты, вымытости сознания после семи-восьми часов езды с выключенной магнитолой — его, вероятно, можно достичь и с помощью каких-то буддистских техник созерцания, не сходя с места, но мне всегда было больше по душе чувствовать, как ниточка дороги тянется через горло. Так вот, однажды я сломался: решил срезать через горы и попал на тягун — многомильный подъем, на котором я и закипел. Остыв минут за двадцать, я не поехал дальше, а свернул на проселочную дорогу и отъехал прочь от трассы в направлении какого-то ранчо, светившегося в овраге еще в полутора или двух милях. Я выбрался на пригорок и там покурил, выпуская дым в рушащееся на меня, пылающее звездами небо. Не заметил, как заснул, а когда очнулся — солнце рассветное плавило горизонт в точности над заправкой Shell, выглядевшей отсюда особенно, не промышленно — она была похожа на портик. Колонны и плоский кров посреди степи были охвачены протуберанцами постепенно разогревающегося солнца. С тех пор почти любая заправка, устроенная наподобие портика, вызывает во мне теплые чувства эллинистического пристанища. Человек вообще состоит из случайностей.
Пугачев и бесы
(про литературу)
В «Капитанской дочке» Пугачев появляется во время бурана недаром: «Мутно небо, ночь мутна. / Мчатся бесы рой за роем…». К тому же без тулупа, в одном армяке. Как новорожденный бес: в рубашке.
Маркус Яковлевич Роткович
(про героев)
Было бы хорошей задачей для науки о перцепции — выяснить, почему человек так чувствителен к определенным сочетаниям цветных плоскостей большого масштаба. И начать следовало бы именно с того, что царит в парке Zion, штат Юта. На эту мысль меня впервые натолкнули гигантские полотнища Марка Ротко, которые я вспомнил во время пребывания в каньоне Virgin River: красноватые скалы и синее небо. В полотнах родоначальника абстрактного экспрессионизма и автора самой дорогой картины, когда-либо выставленной на торгах, как мне кажется, зафиксированы иероглифы ландшафта. Тут непочатый край для интерпретаций и опровержений, но вот это сочетание красноватых, насыщенных рудыми окислами железа скал Юты, крытых пронзительно-сапфировым небом, на котором после заката наливаются слезящиеся звезды, — оно накрепко для меня связано с цветовыми полями Ротко, который, без сомнения, работал с открытиями архетипов цветосочетаний, занимающих без остатка всё поле зрения человеческого глаза. Представляете полотно высотой в сотню метров и куполом ультрамарина над ним? В Юте я всё время вспоминал Ротко, как оказался в «Гараже» на его выставке, заставившей всерьез — посреди промозглой Москвы — задохнуться от ужаса и восхищения, совершенно непонятного и оттого еще более ранящего. Стало быть, Ротко, в определенном смысле, — писал пейзажи, доведенные до своей квинтэссенции, до предела восприятия.
Зрение
(про главное)
Мышление в определенном смысле ослепляет. Это особенно становится понятно, если вспомнить, насколько в детстве ты представлял собой зрение и осязание. Тогда можно было уставиться за окно или прилипнуть к забору, обоям, ковру — и не оторвать, потому что кристальность хрусталика была настолько незамутненной, что простой взгляд на простую вещь превращался в глубинное созерцание мироздания, а мысль пока еще была неотличимой от чувства. Помню, что за скарабеем, за его шариком, обраставшим блестевшими песчинками, по мере того как тот подпрыгивал и скатывался в ложбинки по направлению к норке, — мог наблюдать часа два сряду; а на Апшеронском пляже намытые прибоем брустверы лиловых острых ракушек превращались в сложивших под грудью лапы дымчатых котов.
Причина
(про город)
Мне кажется, причина ужаса — не только климат или антропологическая проблема, бороться с которой возможно лишь демографическим способом. Мне кажется, главный сбой Москвы — в хронической нехватке красоты. Чтобы это понять, достаточно приехать в любую европейскую столицу. Нельзя жить в такой Москве и быть здоровым, не искромсанным нравственно человеком. Экзистенциальная цинга обесточивает жизненные силы, выхолащивает человеческое вещество, люди сами становятся похожи на Москву — с ее перепадом высот, канав, котлованов, проплешинами пустырей, уродством советских фасадов, с кровеносной системой всегда на грани апоплексического удара — уподобленной пробкам везде и всюду. Отсутствие солнца в течение ста двадцати дней в году венчает непереносимость.
Иногда мне ставят в укор, что я несправедливо не ценю современной Москвы. Ответить мне на это есть что. В качестве опорной точки я возьму всего один эпизод центра Москвы — мое любимое в ней место. Речь идет о Покровском бульваре и прилегающих к нему Трехсвятительских переулках, Хохловском, Ивановской горке — и скользим вниз к Хитровке. Обожаю этот район, знаю там каждый камень. Так вот — почему эта красивейшая точка Москвы вызывает последние годы боль и ярость? Там есть знаменитый Морозовский скверик, откуда открывается один из лучших видов на самый центр города. Во время восстания поповцев здесь стояла пушка, из которой они обстреливали Кремль, поджидая, когда к ним приедет Дзержинский на переговоры. В этом скверике Достоевский и Толстой коротали время до назначенного часа приема в редакции «Русского вестника». Над сквером на склоне холма высится Морозовская усадьба — перешедшая во владения Кулакова, ставшая гостиницей, а в советское время жилым домом, полным коммунальных квартир. Именно тут, в подвале, содержался в заложниках у поповцев Дзержинский. Потом здесь был детский садик — кто помнит фильм «Усатый нянь», пусть знает, где он снимался. Неподалеку в палатах Шуйских скрывался Борис Годунов.
Сейчас это сакральное, можно сказать, место Москвы принадлежит неизвестно кому — некоему фонду, сведений о котором не добыть. В скверик пускают публику только в дневное время, и находится она там под присмотром. Всё. Можно сказать, важнейшая историко-культурная точка в сердце Москвы экспроприирована неизвестными темными силами. И так повсеместно и всюду.
Теперь ответьте: как это можно любить? Ибо лучшее пространство Москвы сейчас похищено, принадлежит серым властным структурам. И они теперь и есть городская плоть Москвы. Они то ломают памятники, то присваивают их. Сейчас отдают на откуп частникам реставрацию подмосковных усадеб. Это значит, что так или иначе они перестанут быть народным достоянием. Тем или иным путем. В обход всех ограничительных мер.
К подобным экспроприациям, делающим большой вклад именно в то самое городское уродство, о котором шла речь, — в уродство, калечащее внутренний мир людей, — невозможно относиться ровно.
В завершение еще пример: во дворе Морозовского дома стоит флигель, в котором долго жил и умер Исаак Левитан. Флигель этот находится в аварийном состоянии, с покосившимися стенами, и скоро рухнет.
Другая дорога
(про главное)
Помните извилистую дорогу, по которой вдоль океана Майкл Дуглас гонялся за Шарон Стоун в «Основном инстинкте»? Место действия происходит в Сан-Франциско и окрестностях, и кто жил в этом городе, легко поймет, что автопогони в этом фильме смонтированы аляповато — алый «Мустанг» выпрыгивает, скажем, с пригорка на О’Фаррел, а приземляется в другом конце центра города у Эмбаркадеро. Но речь о дороге. Первый хайвей идет вдоль берега в сторону Санта-Барбары, и это одна из самых живописных и опасных дорог США. Пытаться по ней добраться до Лос-Анджелеса могли бы всерьез попробовать только Бонни и Клайд, им было всё равно: влюбленные часов не наблюдают. Дорога в одном из мест пролегает через ландшафтное чудо света, Биг Сурф — по мосту над прибрежной пропастью в полторы сотни метров. Сочетание отвесных скал, океанского прибоя, вересковых холмов и неба отпечатывается на сетчатке. По Первой надо ездить, глядя в оба: она извилистая и увлекающая по сторонам видами; здесь часты туманы, вызванные холодным течением, вплотную подходящим к побережью. Заливы полны живности — прохладная вода насыщена кислородом и, следовательно, планктоном и другим кормом, так что китам, касаткам и сивучам тут приволье. Из-за столкновения холодных и теплых масс воздуха с холмов в сумерках и на рассвете струятся молочные реки. В одну из них я влетел уже в потемках: капота собственного не вижу, а на спидометре 60 миль в час.
Вообще Первая — большое удовольствие. По ней в субботу хорошо проехаться подальше, найти на самом берегу ресторанчик на сваях, в котором нет меню, только винная карта, ибо подают то, что поймали прямо сейчас, а улов непостоянен. Можно смело заказывать суп-пюре из гребешков, шардоне и, пока жарят на углях палтуса, смотреть, как дышат занавески на бухту цвета тучной сирени.
Однажды я прокатил свою грустную бабушку по Первому хайвею и украдкой поглядывал, нравится ли ей вокруг. А потом не выдержал, спросил: «Ну, как, ба, красиво?» И услышал: «Когда-то в молодости я ездила по Военно-Грузинской дороге из Владикавказа в Тифлис… С тех пор мое сердце занято».
Карта и мистика
(про пространство)
На втором курсе, в 1989 году, мы всерьез обсуждали, что, если всё вернется на круги своя, закроют приоткрывшиеся границы и т. д., мы подадимся в Катманду или вслед за Гамовым на байдарке в Газмит. Ни тот, ни другой путь не мог окончиться благополучно, но мы вчитывались в интервью Славы Курилова, трое суток карабкавшегося вплавь по тихоокеанским волнам-горам ради свободы, — и укрепляли тем самым веру свою в божество побега. Мы часами с линейкой и циркулем исследовали страницы «Атласа мира». Выцарапывали кальку и с помощью миллиметровки раздували масштаб. Всегда обожал карты именно за это: за возможность покинуть действительность. Карта — вообще, вероятно, первое упражнение человечества в нарушении границ, в абстрагировании. С точки зрения мага — карта есть графическое заклинание страшной силы, ибо позволяет попасть туда, куда пожелаешь. Если взять в одну руку первые мистические трактаты, а в другую первые карты, — надмирность последних перевесит откровения первых. Ибо я до сих пор удивляюсь картографии и тому моменту, когда самолет, набрав высоту, опрокидывает в иллюминаторе ландшафт в линзу карты, когда мир вокруг становится обозрим и прозрачен. Этот же эффект придает воображаемой стране мансард и обжитых крыш уникальное свойство отстраненного покоя, из которого возможно жречески проследить путь солнца за горизонт и встретить первую звезду. Карта — это зрительный нерв пространственного воображения, с помощью которого Млечный Путь всматривается в наше глазное дно.
Лишние мысли
(про главное)
Недавно Стивен Хокинг удивил всех тем, что перед каким-то конгрессом на четырех страницах изложил новую астрофизическую концепцию черных дыр. Я попытался с этим разобраться — и оказалось, во-первых, что идея совсем не новая, ей около тридцати лет. Во-вторых, одним из требований сохранения унитарности Вселенной (это иная формулировка требования сохранения информации) является существование наблюдателя, возраст которого превышает возраст Вселенной на 65 порядков (sic: десять в шестьдесят пятой степени) и который бы существовал и после гибели Вселенной, да еще бы отдавал себе отчет, что с ней, Вселенной, произошло. Только тогда концептуальная математика Вселенной встанет на свои места и станет изящной.
Всё это не только наиболее строгое «доказательство существования Бога», о котором не мечтали ни теологи, ни философы. Это еще один аргумент в пользу идеи, что мир — эмуляция, результат вычислений (мыслей) некоего сверхъестественной мощности вычислительного аппарата. Напомню: математики давно раздумывают о том, что многие парадоксы, с которыми они имеют дело, были бы сняты, если допустить, что мы «в Матрице».
«О, облака!»
(про героев)
Облако — важная топологическая опора художественного мышления. Я убежден, что образное мышление оперирует прежде всего элементами геометрическими, и с необходимостью использует облако как главный трансформирующий и переносящий предметы в процессе мышления метод.
Кажется немаловажным и метеорологическое соображение. Оказывается, «попасть в облако» — это может быть столь же катастрофично, сколь и уникально. Мне рассказывал мой товарищ-дельтапланерист, как его приятеля восходящим потоком засосало в грозовой фронт: «Во мгновение ока его планер устремился вверх, стал размером с пылинку и пропал в густой смеси белых и серых валов. Труп его нашли два дня спустя в шестидесяти километрах — обмороженный из-за дождевого конденсата, обгоревший из-за молниевых разрядов, обернутый рамой дельтаплана из-за страшного ураганного потока, закрученного в туче».
Облачность
(про главное)
На Манхэттене у меня есть любимый аттракцион: подойти к полукилометровой вертикали, прижаться к ней подбородком и устремить взгляд по отвесу ровнехонько к облакам, задевающим крышу. Почему-то в сознании это увязывается с полетом во сне. Вероятно, потому, что взгляд безвозвратно оказывается оторван от всей плоскости земли.
Обожаю слово «небоскреб». Такое хлебниковское слово из языка Будущего. Интересно, кто его придумал. Первые многоэтажные дома появились в XVI веке в Йемене и стоят до сих пор.
…Однажды в юности мы с друзьями восторженно уговорились встретиться в новогоднюю ночь 2000 года на крыше культового Empire State Building.
Но впервые в Нью-Йорке я оказался только в 2012 году.
И с тех пор стремлюсь в него вернуться — так заворожила меня воплощенная идея вертикали, ростка сказочного гороха, дотянувшегося до небес.
Наутро после прилета я устремился на Empire State, но никак не мог его отыскать на 5-й Авеню — низкая облачность в тот день уравняла манхэттенских титанов в высоте, затянула в свои влажные простыни сороковые этажи и выше.
Наконец, я расспросил полисмена, нашел Empire State — и подошел вплотную, чтобы задрать подбородок и в момент просвета в облачности задохнуться от рухнувшей в горло и сердце вертикали.
Преисподняя, вывернутая наизнанку
(про литературу)
В домициановском Амфитеатре в Ниме, в его галереях с неожиданными выходами на обрывистые трибуны, на которых, кроме удивления от внезапной высоты, охватывает оторопь от акустического совершенства: слышно каждое слово каждого голоса, попавшего в это огромное каменное ухо.
Разумеется, Арена напомнила топологию художественного пространства «Божественной комедии», с ее ленточно-мебиусной конструкцией, позволявшей автору и Вергилию вставать вверх головою там, где раньше они стояли вниз, макушки совместив с отвесом.
В то же время сурик (сирикон по-гречески) — сирийская краска; если сохранились в Сирии открытые места ее разработки, то, должно быть, они очень красивы с птичьего полета: красные цирки-пятна посреди каменистой пустыни.
Еще вспомним алмазный карьер — кимберлитовую трубку «Мир» в Якутии: километровой ширины спираль, уходящая в преисподнюю, поскольку, чтобы вынуть грунт (смысл) с глубины, необходимо по краям этого метафизического и реального котлована [А. Платонов] оставлять широкие транспортные (театральные) сходы (первый круг, второй), рукотворный дорожный серпантин.
Вероятно, Данте хорошо знал, как добывают руду открытым способом, как вгрызаются в недра кирками, как спускают по серпантину вниз и поднимают тачки. Идея ада как карьера-котлована геометрически дополняет идею о метафизических концентрических сферах мироздания: что наверху, то и внизу. Стоит проверить, известны ли древние рудники или каменоломни в окрестностях Вероны или Равенны.
Сборка пространства
(про пространство)
Что такое Чукотка? Как ощущается, что ты на Чукотке? Что это значит для нашего ощущения пространства? Если, допустим, вы заблудились в Саянской тайге, повернитесь на запад и представьте, что вы неделю, месяц, другой, третий идете туда, где закатывается солнце. И ваше воображение, опираясь хотя бы только на инстинкт самосохранения, все-таки сможет нащупать конец вашего адского пути. Так вот — так обстоит дело в Саянах, на Хингане и т. д. Но не на Чукотке. На Чукотке человеческое воображение бессильно.
Мало кто знает, когда и как именно узаконилось в языке странное слово «командировка». Зато всем отлично известно, во что командировка может вылиться на российской части суши. Траектории рабочих забросов простого инженера покрывают колоссальные просторы с плотностью населения не намного выше, чем в Сахаре. Скажем, вы инженер-наладчик бурового оборудования и прибыли в Ванкор: подача в Туруханскую тайгу — три часа вертолетом, туманный рассвет, развал строительного оборудования среди пустыни, будто обломки инопланетного фрегата, рухнувшего в неизвестность, сине-желтая спецодежда, намазать рожу вазелином, стереть рукавицей иней с колбы спиртового термометра, по усам, по оторочке башлыка — бисерный иней, кругом вышки, и во весь горизонт (от края до края) беднеет тундра. Разоренное, калечное место: редкие ели, многие с переломанными верхушками, кусты да кочки, унылая даль, чья примечательность только в том, что если забраться на самую высокую в местности точку — макушку буровой, то глаз охватит пейзаж, который не отличить от того, что он, глаз, увидит в течение многих часов полета в любую сторону.
Или поселок Губкинский: когда летом подлетаешь, неясно, куда сядет самолет, где посадочная полоса среди лабиринта бескрайнего разлива реликтовых озер, питающихся подтаявшей вечной мерзлотой; зимой — полдня на вездеходе по замерзшему болоту.
Или Сахалин: в июле без сеточки Павловского — лоскута рыболовной сети с полудюймовой ячеей, пропитанной «дэтой» и гвоздичным маслом, — гнус выест вам глаза и лицо минут за двадцать; собака, выгнанная из хлева, где скотина спасается под клубами курящегося кизяка, сходит с ума.
А в море Лаптевых выходите ночью из каюты, скользите сквозь мерцающий лес обледенелой оснастки, крепежа — к краю небрежно заякоренных понтонов, обмираете от того, как платформа из-за спины, от периметра скрипучим накатом дышит всей огромностью, шаткостью плавучего города; от борта это ощущается особенно тревожно, отсюда целиком видна громада буровой, которая, набрав амплитуду, кренится вам в душу, Бога, мать и отходит обратно на отлет, прецессируя в отвал. Для полноты чувств вы отворачиваетесь и виснете на обледеневших перилах, погружая голову в штормующую, дышащую туманными фонтанами прорву…
Такова лишь толика разнообразия пространства.
Пространство и география — некрепко связанные друг с другом вещи. Пространство — это богатая насыщенная матрица, соотносящаяся с координатной сеткой примерно так же, как идея — с собственной тенью в пещере Платона.
Пространство может состоять из различного материала. Обиталище человеческой души соткано музыкой и отчасти пейзажем. Пространство дороги состоит не столько из ландшафта, сколько из встреченных незнакомцев, из случаев на дороге. История есть пространственный союз мысли и времени. Поэзия есть надмирное пространство языка, развернутое просодией. Пространство детства — это затерянный город, затопленный стеклянной толщей времени; в нем можно плыть, осматривая залитые сумерками забытья проулки, пустыри — куда всё делось? «Куда всё делось?» — стоит в пересохшей гортани, и зрение следит за тем, как душа взирает на места, оставленные телом, удивляясь пропасти между теплотой прикосновения и безразличием. Душа без телесного пространства не способна ничего изменить.
Грузный бородатый писатель, посланный Российским географическим обществом, вошел на слабосильном валком военном пароходе «Тарки» в Бакинскую бухту, залитую бронзою заката, вскоре после обеда на бульваре, данного уездным начальником, поглощенный одышкой, спускается вместе с другими господами в купольную молельню Сураханского храма.
Посылая Писемского на Апшерон и автора «Обрыва» в плавание на фрегате «Паллада», Российское географическое общество тем самым как раз и выражало свое понимание того, что пространство находится в сложных отношениях с географией. Ибо текст есть та самая тучная матрица ландшафта, о которой говорилось выше. И текст древнего ландшафта — его причина, а не наоборот: пока не было человека, не было ни времени, ни мира. Эра динозавров — это обширное сочинение по мотивам раскопок: текст. «Мир — это всего лишь кем-то рассказанная история», — сообщает нам талмудическая мудрость. Так как пространство создается словом и временем? Это тайна за семью печатями и, по сути, тайна творчества.
Невыдуманные (в отличие, скажем, от Питера) города строятся не по плану, а согласно скелету рельефа: подобно тому, как пчёлы осваивают остов павшего животного, желательно крупного — например, льва. Тазовая и черепная кости содержат просторные сводчатые поверхности, чтоб укрыться от дождя, и удобные отверстия-летки. Для развешивания сот, начиная от хребта, чуть менее удобны ребра. Пролетное это пространство преодолевается с помощью подвесных смычек, которые пчёлы горазды расстилать, пользуясь вощиной еще виртуозней, чем «царь природы» — асфальтом и бетоном. Так, например, оказалась преодолима лесистая пустошь между Пресненским Валом и Грузинами — перемычками сначала безымянных тупиков, затем поименованных переулков: Расторгуевский, Курбатовский, Тишинский… Так что в конце концов так и получилось, что «из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое», хотя любой рельеф медленно хищен по определению и склонен превратить всё живущее на нем в чернозем или осадочные породы. Москва — простейший, но древний улей, медленно расходящийся кругами от замысла Кремля, опущенного в застывающий воск времени. Улью этому свойственна концентрическая застройка, следование естественному рельефу — речкам, оврагам…
Едва ли не любой сгусток смысла обязан искривлять пространство, исходя только из законов сохранения, ибо смысл есть энергия, а энергия есть материя. Рождение смысла пространством происходит в фотографии, которую я понимаю как сгущенную геометрию. Когда я жил в Сан-Франциско, я вечно таскался в тоннель перед Golden Gate Bridge, чтобы поснимать гирлянды фонарей, полосовавших подземелье навылет к океану, к самому красивому мосту в мире. Ничто мне так не было важно, как угол раствора этих фонарей, соотнесенный с углом раствора пролива, моста над ним…
И вот зачем нам понадобился улей. В мифах пчёлы обожествлялись, помещаясь древними на ангельский уровень. Хотя ангелов в мифах почти нет, но пчёлы — их библейский прообраз. Пчёлы — символ плодородия: они опыляют — оплодотворяют цветы и взамен творящей этой функции взимают мед. Чтобы произвести килограмм меда, пчела должна облететь сто пятьдесят миллионов цветов. Следовательно, мед — это сгущенное пространство, квинтэссенция лугов, полей, лесов, ландшафта. В капле меда природы больше, чем на фотоснимке. Есть история про то, как у пастуха во рту, пока он спал, дикие пчёлы устроили улей, а когда тот проснулся, то стал великим поэтом. Уста его стали медоточивыми, в них было вложено слово — текст ландшафта.
И мертвые пчёлы Персефоны у Мандельштама — из того же поэтического царства меда. Самый странный миф о пчелах — о том, как Ариадна, утратив возлюбленного, погибшего в бою, собирает капли его еще не свернувшейся крови и разносит по лугу, окропляя ею цветы. А потом идет на край леса и находит там пчелиное гнездо, у которого время от времени является ей во плоти призрак ее возлюбленного, с которым она коротает любовное время до полуночи, утешаясь его ласками. Получается так, что пчёлы как будто синтезировали человека. Что сказать в ответ на это, зная, что состав меда по микроэлементам на девяносто девять процентов совпадает с составом крови человека?
Ирод Великий, когда вырезал всю династию Хасмонеев, оставил в живых ровно одного ее представителя — свою возлюбленную юную жену. Он страстно любил ее — как никого на свете. Но девушка не выдержала позора и кинулась с высоты, сломала себе позвоночник. Ирод велел поместить ее мертвое тело в ванну с медом, откуда потом, горюя, доставал полюбоваться. Таким образом, пчёлы рождают метафизическую субстанцию, сгусток союза пространства и ландшафта, способный в своих высших формах удержать объект воспевания — в стихотворении как в янтаре, равно как те же пчёлы метафорически соединяют слово песни-стиха и простор, в котором оно раздается.
Одно из самых загадочных переживаний пространства произошло со мной в Каталонии. В поездке по побережью, одолеваемому сводящей с ума трамонтаной[1], я внезапно, рассматривая древний картографический атлас, открыл для себя то, что могло бы показаться интересным Велимиру Хлебникову… Это произвело на меня большое впечатление, и, чтобы бережно его передать, необходимо начать издалека и по порядку, и погрузиться в сгущенное пространство средневековых улочек еврейского квартала.
Евреи покинули эти места много веков назад, однако интерес местных жителей к бывшим соседям высок — это объясняет наличие «Музея истории еврейского квартала» и то, что жиронцы охотно возводят свои родословные к знаменитым горожанам еврейского происхождения.
В музее мое внимание привлекла огромная карта, размером во всю стену. Этот Каталонский атлас оказался одной из загадок мировой картографии. Вершина каталонской картографической школы, он был изготовлен в 1375 году Авраамом Крескесом и его сыном Йеудой по заказу арагонского короля Хуана I, который впоследствии подарил его своему племяннику, взошедшему на французский трон. В силу последнего обстоятельства оригинал атласа хранится в Национальной библиотеке Франции в Париже, а в Жироне выставлена его репродукция. Кроме того, что атлас поражает приближенными к современным контурами морей и полуостровов, он весь был испещрен пучками каких-то линий. Меня очень заинтересовал пучок, который находился справа от полуострова Крым на территории нынешнего Краснодарского края или — учитывая приблизительность карты — Ставрополья. Никто из работников музея не смог ответить на вопрос о его происхождении — о том, к какому географическому пункту он привязан.
Спустя какое-то время, разбирая фотографии, я вернулся к этому вопросу. Пришлось ознакомиться с историей картографии. Если резюмировать изыскания, то Каталонский атлас относится к так называемым портуланам — связному собранию карт, чьи координатные базисы как раз и обозначались этими таинственными пучками линий. Линии эти называются локсодромами (навигационными кривыми, пересекающими все меридианы под постоянным углом), числом тридцать два или шестнадцать, — они соответствовали компасным румбам и использовались мореплавателями для привязки к реальным навигационным путям.