Кетанда Ремизов Виктор

– Ну.

– Так ты, вроде, в ЖЭКе работал?

– Ну да.

Харламов помолчал, глядя куда-то сквозь рисунки. Потом снова нахмурил лоб, налил пива, медленно выпил и закурил. Взял рисунки со стола, подошел к окну.

– Ну что, так-то чисто сделано. Ты учился?

– Да, нет, случайно, в общем, вышло… ну, раньше там. – У Назарова маленько отлегло.

– Гм. Случайно. У меня студенты. Н-да, – он снова внимательно посмотрел на Сергея. – Так я не понял, ты давно этим грешишь?

– Да нет. Сам не пойму, как вышло. Сначала-то не получалось. А тут смотрю, вроде ничего. Но самое смешное – поделать с собой ничего не могу. Как больной, ей-богу, хожу, только об этом думаю. Странно как-то. Вроде – кисточки, да краски, а вот раз – и небо. Вы понимаете? И вроде точно небо. – Назаров доверчиво улыбнулся. – А как так получается – не понимаю. Я ведь ничего такого не делаю. Нет, не то что не понимаю. Черт. Ну вот раньше, в молодости, такого не было – рисовал и рисовал. А мог и не рисовать.

Назарову казалось, что он несет не пойми чего. Он злился на себя, что ничего не может объяснить, даже то, что хорошо понял – не может, а уж что-то еще… да и вообще говорит не о том. Но Харламов, кажется, хорошо понимал.

– Да-а, – Владимир Васильевич вернулся к столу, – небеса у тебя. – он уважительно качнул головой и вдруг хитро и весело глянул на Назарова. – А тут-то вот… неба-то, ведь нет столько, – ткнул пальцем в акварель, – сам ведь добавил, из окна же рисовал.

Назаров задумался. Точно, из окна этот кусок неба не видно было, и он даже выходил на улицу смотреть. Он растерялся. Владимир Васильевич увидел это и рассмеялся.

– Да ты что! Все правильно! Правильно все сделал, и не думай. Это уж, видно, рука. А башка, она может и не понимать. Умные художники бывают, конечно, но они пишут херово. Ну, ладно. Не мое, может, дело, но раз уж ты пришел… – он прислонил «Осень» к бутылке, прищурился. Не глядя достал чистый шпатель из банки. Потянулся к рисунку и опять замер, что-то рассчитывая. – Вот так, наверное. – он повернулся к Назарову: – добавь сюда бабульку на лавочке. В чем-нибудь темном, понимаешь? Композицию подтянешь. А эту тень послабее сделай… зажелти что ли? Да и убавь, наверное. – Он опять о чем-то задумался. – А так все хорошо… все у тебя здесь есть. Настроение шикарное. Старый двор. Осень. Тепло. Пусть бабуль-ка посидит, на солнышке погреется.

Назаров растерянно молчал. Первый страх у него прошел и теперь он пытался что-то понять из того, что говорил Харламов.

– Чего ты?

– Да там… нет лавочки. – брякнул первое, что пришло в голову. В душе же был счастлив, и ему хотелось попробовать со старухой.

– Ну и что теперь? Неба-то добавил. И ничего не бойся – у тебя получится. А не хочешь, не добавляй. Да пиши побольше – сам многое поймешь.

Харламов разговаривал с Назаровым как с равным. Или почти как с равным. Назаров это хорошо понял. Шел домой сосредоточенный, ничего вокруг не видел.

…Не вышло у него ничего… с «бабкой»-то… Все ногти съел. Недели две мучился. Штук двадцать их сделал. На разных лавочках, с книжками, с внучатами, даже настоящих местных старух пытался «усадить». Не выходило. Некоторые старухи на отдельном листке, ну прямо как живые, даже сам удивлялся, а в пейзаж не идут. Назаров не понимал в чем дело. Казалось, бери да делай. Но… пейзаж оставался сам по себе, а бабка в нем как какая-то случайность, да еще сидит, задумавшись, дура такая. Можно было к художнику сходить, но неудобно было часто таскаться, и Назаров пошел в Третьяковку – Харламов велел ходить.

Часа полтора он выдержал в галерее. Летел домой как ошпаренный. «Поперся, старый осел. – шипел яростно. – Пяток картинок намазал и в Третьяковку. Место себе присматривать? Ой-ей-ей! Ой-ей! Сказано было – пиши. Значит – пиши! – Рубанул он рукой воздух. Какая-то тетка с сумками испуганно шарахнулась в сторону. – А то, вишь ли, Суриков ему не понравился. Небрежно больно…»

С Суриковым, действительно, вышло неловко. В Третьяковке как раз была выставка его акварелей. Назаров сразу туда и пошел. И первое, что он внимательно рассмотрел, были несколько заграничных набросков. «Испанские дворики», «Неаполь», «Берлин». Быстрые рисунки, даже небрежные. Может быть, для памяти Суриков их делал. Назаров, видел, что его «дворик» совсем не хуже. Он подходил совсем близко и, сосредоточенно грызя ногти, «правил цвет», а от некоторых небрежностей, которые уже нельзя было поправить, болезненно морщился. Как будто выговаривал Сурикову.

Но дальше шли портреты. И Назаров занервничал. От них невозможно было оторваться. Казалось бы – женское лицо. Всего-то и взглянула на тебя. А во взгляде этом – всё. Всю ее видно и понятно. Растерянная она от чего-то и стесняется – вот-вот краской пойдет, и тут же вроде как жалеет тебя, хоть жену бросай! И видно же – конкретная простая баба. Почти небрежно, мазками, с натуры набросана, а ощущение, что сразу все русские бабы на тебя смотрят!

Господи, да неужели ж так можно! – сами собой шептали назаровские губы. Ведь это всего-навсего краски так лежат! Он почувствовал какое-то радостное облегчение – вот ведь смог человек. Даже так смог! Неужели и я смогу.

Но эта радость судорожно мешалась с паническим страхом, почти ужасом. Господи, я ведь уже старый, я же самого простого еще не попробовал, мне же. Он испугался. Глупо, но страшно, по-настоящему испугался, что ничего не успеет. И с трясущимися руками и душой припустился домой. Уже по дороге решил, что надо делать.

Дома он стал писать портрет Машеньки. Думал, что это именно то, что у него получится. Не могло не получиться. Машку он больше всего на свете любил. Назаров торопился. Почему-то боялся, что кто-нибудь помешает. Сначала сделал быстрый набросок в карандаше – только голову. Ему не очень понравилось. Было очень похоже, но слишком красиво… или слишком взросло, что ли? Он морщился, открывал тюбики и надеялся выправить дело красками. Начал заливать. Появилась нежность. Назарова охватило сладкое нервное волнение. Он был почти уверен, что все получится.

Дверь глухо брякнула в коридоре. Он вздрогнул, прислушался, но так и не поняв, кто пришел, снял мокрый рисунок с мольберта и осторожно спрятал в стол.

В комнату вошла Татьяна, расстегивая пальто.

– Ты чего не на работе? – начала было, но, увидев безумный, растерянный взгляд мужа и разложенные тюбики, вспыхнула одними глазами и молча вышла на кухню.

Назаров не знал, что делать. Чувствовал, что жена права, но была уже в этой комнате и какая-то его правда. Непонятная совсем, может и преступная… она тихо стояла рядом с ним. И не уходила.

Назаров стал складывать краски и услышал всхлипы жены. Баба она была незлая и плакала всегда тихо, как будто для себя. Но иногда – совсем редко – плакала тихо и зло. Назаров побаивался таких слез. Он пошел на кухню.

Татьяна сидела за столом и глядела в темное окно. Назаров прислонился к стенке, тяжело и виновато, как бы извиняясь, вздохнул, но какой-то тихий бес толкал изнутри. «Эх, елки-палки, успел бы хоть пол-лица сделать…»

– Я все это выброшу! – Татьяна повернулась. В мокрых глазах твердость и злость. – Выброшу! Ты уже и днем сидишь! Нас как будто и нет совсем! У тебя чего с башкой-то? Ты в прошлом месяце сколько принес? А? Что мне, еще один подъезд взять?!

Все это было правдой. Татьяна после работы ходила мыть подъезд в девятиэтажке. Назарова это почему-то унижало. Он предлагал ей бросить, но денег не хватало. Дочка была в разводе.

Назаров стиснул зубы и ушел в комнату. Постоял там, потом достал из шкафа «Осень», «Зиму», подумал и взял еще пару эскизов «старух», которые получше. Он двигался так, будто не сам это делал, как будто это у него давно решено. Сложил все в пакет, оделся и вышел на улицу. Арбат был совсем рядом.

Он прошел весь ряд торговцев картинами. Потом вернулся к одному толстому молодому парню, у которого было несколько неплохих пейзажей.

– Ты что, мужик, купить чего хочешь? – весело спросил толстяк, отрываясь от разговора с таким же продавцом. Он бесцеремонно и снисходительно оценивал Назарова.

– Да нет, я вот… принес тут.

– Прине-е-ес, – парень потер замерзшие руки, – ну показывай.

Назаров достал рисунки. Парень быстро, но внимательно проглядел.

– Если все, то по пятьсот рублей возьму. Назаров растерянно молчал. Не потому, что очень мало предложили, но ему почему-то ужасно жалко их стало. Он испугался, что вот сейчас отдаст, – и все, и больше не будет этих рисунков. Стоял и тупо смотрел куда-то мимо парня.

– Ну ладно, давай все за три тысячи. Хорошая цена. А то сам стой – менты за так заберут. Ты где их, кстати, взял-то?

Назаров забрал деньги, сунул пустой пакет в карман куртки и пошел в переулок. Темнело. Зажглись фонари. Он медленно шел по недавно выпавшему, но уже грязному истоптанному снегу. Обходил машины, стоящие на тротуаре, пропускал спешащих людей. Ему не хотелось домой. Чувствовал себя так, будто у него только что грубо отняли что-то. Да я этих «старух» по пять штук в день могу делать – пытался успокаивать себя. Не выходило. Ему не хотелось писать «старух», ему хотелось закончить Машку, но он знал, что на это может уйти много времени. Может быть, месяц или больше. Да и получится ли?

Проходя мимо своей бендешки, увидел, что из маленького полуподвального окошка, заколоченного фанерой, пробивается свет. Назаров свернул в подвал.

Его напарник, вечно безденежный, но всегда поддатый, веселый и громкий Гришка, по кличке Гуляй, сидел за маленьким столиком с дворником-студентом Юркой Киселевым. Дым коромыслом. На столе полбутылки водки и открытая банка «Кильки в томатном соусе». В карты играют. На голове у Киселя – высокий новогодний колпак с золотыми звездами, золотым хвостом на самом верху и резинкой под подбородок. Когда Назаров вошел, Юрка начал было снимать.

– Куда?! – заорал на него Гришка и упал от хохота головой на стол.

Кисель снова надел колпак и снисходительно улыбнулся, качнув золотым хвостом.

– Заходи, заходи, Назарыч! Плеснешь в душу? – Гришка налил в свой стакан.

– Давай, – Назаров взял водку, и увидел, что у него дрожат руки.

– Мы тут с Киселиком, – Гришка с оттяжкой врезал картой об стол, – в дурачка играем. Проиграл – будьте любезны колпачок примерить. Так он у меня все время в нем сидит. – Гришка весело и громко захохотал и выложил на стол три последние карты – А, Кисель? Колпаком крой! Ты чего ее греешь-то, Серега?! – Обернулся он на Назарова.

– Не буду я, – Назаров поставил стакан на стол. Под банку килек был подложен один из его осенних пейзажей. Не самый плохой. По краскам расплывался оранжевый томатный кружок. – Пойду.

Он шел домой и думал, что никому, конечно, эти его судороги не нужны. Не понимают они. Да и как понять-то? Живешь, мечешься, ни хрена и не понимаешь. Некогда все. Всю жизнь в делах, а что сделал-то. Назаров тяжело вздохнул. Он и сам не мог понять, что с ним происходит. Не понимал, например, зачем ему надо писать Машку. Знал, что надо, но почему? Что потом-то? Ну, предположим, получится. Хорошо получится, как у Сурикова. И что? Ну скажут, все скажут: хорошо! Молодец! И что?! Он вдруг представил, что сделал свою «Машеньку», «как у Сурикова». На самом деле представил. Остановился даже. В висках застучало. Страх нахлынул, а вместе с ним еще и сила какая-то большая, поднимающая, от которой мурашки пошли по всему телу. Господи, да неужели же смогу?

Он стоял в темной неуклюжей арбатской подворотне в двух шагах от своего подъезда. Слезы душили. Машку почему-то было жалко. Не портрет, а настоящую, живую Машку.

Спал он плохо. Несколько раз за ночь вставал, курил, чай пил. Вроде ни о чем особенно и не думал, а уснуть не мог. Утром дождался пока жена уйдет на работу, встал, неторопливо почистил зубы, умылся, выпил чаю и пошел в комнату. Что-то там повозился, потом вернулся на кухню, постоял, погрыз ногти, глядя в окно, и позвонил начальнице. Сказал, упрямо нахмурившись, но спокойно, что больше на работу не придет. И положил трубку.

В комнате на мольберте его ждала «Машка». В карандаше пока. Одна щека только залита. Нежная детская щечка.

НОСКИ БЕЗ РЕЗИНОК

Дед в письме опять носки просил: «…как у Шурки-то, помнишь, без резинок, а то ноги затекают». Студент Московского университета Александр Парамонов еще раз перечитал как всегда длинное дедово письмо. Ничего больше в нем не было, обычный перечень стариковской жизни. «Не лень и писать все подряд», – подумал, но за носки неудобно стало.

На следующий день Парамонов ушел после второй лекции и купил – именно такие, какие дед просил. Карамелек еще два килограмма добавил и, не поленился, доехал до Главпочтамта, чтобы побыстрее дошло.

Бандероли принимали только до килограмма, а посылочный ящичек полупустой получался, и он, не сумев придумать, что еще положить, добил посылку толстой оберточной бумагой.

И вот теперь довольный, хотя слегка все же виноватый, – три месяца до этих носков руки не доходили, – ехал в метро и вспоминал, как последний раз был у деда. На ноябрьских праздниках.

Мела пурга. Противная, осенняя. Снега на земле почти не было и белая крошка струилась по замерзшей грязи. Парамонов шел с железнодорожной станции, подняв воротник легонькой пижонской куртки и отворачиваясь от колючего ветра, и радостно представлял, как заскрипит сейчас тяжелая, обитая войлоком дверь и он войдет. И как дед сначала глянет непонимающе и глупо, а потом заматерится недовольно, что не предупредил. И они обнимутся.

Свернул на Трудовую. Четвертый дом по правой стороне был их. Дядь Шура Полозков, сосед и дедов кореш, стоял, оперевшись на свою калитку, глядел на улицу.

– Здорово, дядь Шур! – Парамонов кивнул, слегка притормаживая.

– Здорово, – ответил дядь Шура тем же безразличным голосом, что и всякому проходящему мимо.

«Не узнал, – понял Парамонов и, брякнув щеколдой, вошел в свой двор, глаза скосил на дядь Шуру, – сейчас-то узнает?» Тот развернулся к нему, внимательно смотрел через невысокий, покосившийся штакетник, кто это там к соседу пошел, но так, кажется, и не узнал. Узнал бы, так обязательно чего-нибудь закричал. Они с ним друзья были. За грибами ходили. Дед не любил собирать, а дядь Шура всегда брал маленького Сашку за компанию. Сашка тогда ужасно гордился этим делом.

Дома никого не было. Сашка нащупал ключ на обычном месте, зашел. У деда, как всегда, было чисто, печь недавно протоплена. Сашка сбросил сумку, снял куртку и осторожно прислонился спиной и ладонями к горячему беленому боку. Улыбался, тянул замерзшим носом воздух. Нигде не было такого запаха. Дымом от печки пахло, овчиной от дедова тулупа, а когда бабка была жива, стряпней, кислым молоком или квасом и свежим хлебом. Стариками пахло. Старой жизнью.

«В магазин, наверное, пошел», – подумал Сашка. Улыбаясь невольно, представлял, как дед идет из магазина. Открывает калитку, ставит бидончик с молоком на лавочку, закрывает калитку, хотя она и так бы закрылась, на пружине, но дед обязательно закроет сам, а потом на щеколду. Посмотрит рассеянно в оба конца улицы и только потом пойдет в дом. Мимо окон. Сашка улыбался все шире. Придумал сначала спрятаться за дверью, как он всегда и делал, и схватить деда сзади, но потом передумал. Испугается. Это маленькому можно было. Теперь-то, наверное. Почти два года не был – какой он стал? Постарел, конечно.

Калитка брякнула. Сашка очнулся, заторопился, не зная, что придумать, кинулся к окошку. Дядь Шура Полозков неторопливо шел по двору, опираясь на палку, и заглядывал в окна. Постарел, он и раньше был небольшой, но жилистый, чернявый и веселый, а теперь совсем сгорбился и побелел, фуфайка будто с чужого плеча, болтается, и нос и скулы обострились.

Сашка вышел на крыльцо.

– Здорово, дядь Шур! – поздоровался еще раз. Ему хотелось сказать попроще, по-деревенски, как старому знакомому, а получилось неестественно. И руки хотелось развести навстречу старику, но он окончательно застеснялся и только улыбнулся неловко, как будто в чем виноват был.

Дядь Шура, заросший пестрой двухнедельной щетиной, смотрел недовольно, собираясь что-то сказать или спросить сердито, но вдруг узнал, вскинул недоуменно лохматые брови.

– Ты что ль, Сашка, твою мать! – махнул было рукой, но сморщившись от боли в спине, схватился за палку. – А я думаю, кто пришел-то? И в дом, смотрю, зашел, а не выходит! Пашка-то в бане… меня звал, да что-то спина.

Дядь Шура с Сашкой когда-то дружили, дед даже ревновал маленько внука, а теперь и за руки не поздоровались. Стеснялись. Дядь Шура и улыбался как-то осторожно… как будто не знал, как с Сашкой разговаривать.

– Заходи, что ли, дядь Шур.

– Да что я… пойду. Потом уж, Пашка вернется. На Первомайской седня женский день, так он в Красные поволокся, – дед внимательно посмотрел на Сашку, соображая, знает Сашка Красные бани или нет, – мы с ним по средам ходим. В среду-то никого нет, а тут… бабке твоей седня память. Пойду, говорит, помоюсь. – Он оперся удобнее на палку, матюгнулся, поморщившись на спину. – Бабка ему с того света про церковь, видно, талдычит, так он в баню пошел.

Хмыкнул неопределенно, непонятно было, кого он поддерживает – бабку или деда, и стал аккуратно разворачиваться к калитке.

– Пойду, мать ее ети, эту спину, чего вот вдруг? – и уже почти повернувшись, спросил: – Ты надолго что ль, погостить?

– На выходные.

– А-а. Ты жди его, он уж скоро.

Не стал Сашка ждать. Надел дедову телогрейку, дед на базар и в баню всегда в полупальто ходил, ушанку и вышел на улицу. Метель не унималась, но Сашке уже было тепло – телогрейка, не куртешка глупая, – шел быстрым шагом, иногда и припускал мелкой рысью и опять радостно улыбался. Хотелось обнять деда и прижаться, как когда-то. Бабушка вспоминалась, умершая шесть лет назад. Сашка совсем забыл про сегодняшний день, а дед с его склерозом помнит про нее. «Хорошо, что сегодня приехал», – подумал Сашка.

Они никак не могли разминуться и Парамонов ждал, что, свернув на Первомайскую, увидит большую знакомую фигуру, и прибавлял шагу. Ни на Первомайской, ни потом, на Центральной, деда не было.

Баня была добротная, двухэтажная, из красного кирпича и с башенками. «1889» – было выложено над входом. Две толстые распаренные тетки, по самые брови увязанные серыми пуховыми платками, стояли и громко что-то обсуждали на крыльце. Мокрые полотенца и веники торчали из сумок. Не пройти было. Сашка хотел попросить дороги, но остановился, ожидая, пока договорят. Наконец они закончили, и та, что стояла ближе к Сашке, махнула тяжелой сумкой так, что чуть не зацепила его, руганулась крепко, но беззлобно на какого-то там, кого они обсуждали, и стала спускаться со ступенек. Сашка сделал вид, что все нормально, и то, что ждал их, и то, что она сма-терилась, улыбнулся понимающе. Но тетка посмотрела на него как на пустое место.

Раздевалка была плотно заставлена шкафчиками. Мужики кто одевался, кто раздевался. Разговаривали негромко и гулко под высокими потолками. Дед сидел на лавке, недалеко от входа. Кальсоны уже надел, чего-то копался в сумке. Сашка снял шапку и встал в некоторой растерянности в двух шагах от деда. Дальше надо было протиснуться меж двумя голыми мужиками. Щеки покраснели, ему неудобно было обниматься с дедом в бане, при всех, а сердце жалостно колотилось, щенячье поскуливало и, не видя и не слыша никого, просилось к деду.

– Не-е, Пал Семеныч, все ж ты брешешь малость, – худощавый, напаренный краснорожий мужик лет сорока, одетый уже, сидел рядом с дедом, курил и вытирал мокрым полотенцем пот со лба, – как же так-то? Они всё же – немцы…

Дед поднял голову, посмотрел на него, прикидывая, стоит ли такому отвечать:

– А ты, Васька, как раз стоя срался, когда это дело было. – и снова полез в сумку.

Дед был известный грубиян. Как хочешь и что хочешь мог сказать. И где угодно. Ни на начальство, а уж тем более на баб не обращал внимания. И на него не обижались, злобы в этой грубости никакой не было. В нем вообще не было злобы, но за справедливость дед был крут. Однажды отобрали у Сашки велосипед, известная была семейка в их городке: отец и два сына-уголовника, никто бы к ним и не сунулся. Дед выслушал рыдающего внука, выпил полстакана самогона и пошел. Вернулся в рваной рубахе, с ссадинами на руках и лице и с велосипедом. К велику были уже чужие удочки привязаны, но дед называл их трофейными и отдавать не велел. Были и другие случаи.

Сашка подошел и сел напротив. Лицо в лицо. Прищурился, волнуясь и едва сдерживая улыбку. Дед достал носки и сердито посмотрел на Сашку, он как раз на это место собирался ногу поставить.

– Ты что, блядь, сел-то? – сказал недовольно, – места, что ли, мало?! Ну-ка, дай! – Он набирал в руках носок и задирал ногу на Сашкино место. Он не узнавал его!

– Дед, ты что! – жалость поднялась к самым глазам. Сашка уже не видел никого. – Дед! – сказал он осторожно, взял деда за плечи и заглянул ему в глаза: – Это я!

– Ой-й! Сашка! – Дед в грязь, под ноги, уронил носок, схватил неловко внукову голову и притянул к себе.

Он всегда целовался в губы, Сашка терпеть этого не мог, но сейчас терпел, и не терпел даже, потому что дед не целовался, а судорожно сопел и причитал Сашке в подбородок:

– Не узнал… не узнал я тебя, внуча! Приехал ты!..

Всю обратную дорогу дед только об этом и говорил. Успокоился, принял свой обычный, «председательский», как говорила баба, вид, а на самом деле совсем уже и не председательский, а худой и сутулый, и рассказывал Сашке, как он его не узнал. Сашка, поглядывая по сторонам и слегка чего-то стесняясь, нес дедову «балетку» – аккуратный, крохотный дерматиновый чемоданчик, с какими раньше, когда Сашка был маленький, многие ходили в баню. Тогда он с гордостью ее носил.

За хлебом в магазин зашли. Пока добрались, завечерело. Дед включил свет, за окнами стало сине, сел устало на стул, задумался о чем-то, потом пристально посмотрел на внука. Вроде и спокойное было лицо, а слеза ползла, застревая в морщинах. Может, правда, и от холода.

– Ты что? – спросил Сашка, выкладывая на стол московские гостинцы – сыр, вареную колбасу, бутылку водки поставил. И кулек карамелек, которые дед всегда просил, но никогда не ел.

Дед помолчал, глядя в пол.

– Нету нашей бабки, Сашка. Раньше мы с ней валенки снимали. Она ухватом зажмет, а я тяну, – он улыбнулся сердито, как будто перед ним сейчас была бабушка. – Нету! Ты что ль давай!

– Может, сходить за дядь Шурой? – спросил Сашка, ставя валенки к порогу.

– Придет. Свет увидит. – дед развешивал выстиранные в бане трусы, носки и рубашку.

Сашка спустился в погреб за капустой и огурцами, а дед стал накрывать на стол. У него было наготовлено. Блинов с утра напек.

Пришел дядь Шура. Выбритый, с сильным запахом дешевого одеколона. Миску моченых яблок принес и бидончик молока. Улыбнулся хорошо, как когда-то, и протянул Сашке.

– На-ка вот, попей. Утрешнее, ты парного-то не любил, я помню, – он медленно, с кряхтеньем стал снимать фуфайку. – К Яхонтовым ходил, у них корова хорошая.

Выпили за упокой души бабушкиной. Старики безо всякого сожаления вспомнили, перечислили, кто еще недавно помер. Помолчали, попыхивая сигаретками. Сашка захмелел, захотелось рассказать что-нибудь интересное и веселое дедам, он перебрал мысленно свою московскую жизнь: с известным артистом недавно выпивал в одной компании, в Питер ездили с ребятами – ничего подходящего не приходило в голову. Хотел похвастаться, что собирается летом на языковую практику в Германию, но не стал. Молчал, поглядывая на стариков.

И они о чем-то своем молчали. Глядели оба в темное слезящееся окошко, а на самом деле куда-то далеко. Сашка пытался представить, о чем они думали, но ничего не выходило. Вялая, зимняя муха, упав на спину, не могла перевернуться и безвольно перебирала лапками. Он вспомнил Москву, друзей, подумал, что как-нибудь перекантуется пару дней, выспится завтра на дедовых перинах. Всегда так бывало. Рвался мыслями, душил деда в объятьях, а приезжал, и становилось скучно, и он ничего не мог с этим поделать. Он откинулся на спинку стула и от нечего делать барабанил пальцами по столу.

– Не стучи, денег не будет, – дед взял бутылку и стал разливать. – Давай, Шурка, за мужиков, которых на войне поубивало.

– Давай, – кивнул дядь Шура. И, подумав, добавил: – У меня и Тоську.

– Ну. – подтвердил дед, выпил и потянулся за капустой.

Старики оба были бобылями. У дядь Шуры жена здесь у станции погибла с двумя младшими ребятишками. Прямо в их домишко бомба попала. Только старшая дочь, ходившая в тот день в деревню за картошкой, осталась. В городе теперь жила.

– А то Васька Мигунов сегодня расходился, – вспомнил дед разговор в бане, – не может, говорит такого быть, чтоб с немцем курил! Мне чего ему врать-то, дураку! Сам я и курил!

На Волховском в окружении сидели, ни жратвы, ничего. И немцам так же, им тоже с самолетов сбрасывали. Ходить в полный рост-то не ходили, а ползать ползали. Я раз, темнело уже, пополз, конь между нами лежал убитый, так, к немцам малость поближе… я между кустиками, между кустиками, там болотце такое замерзшее… приполз, смотрю – а у этого коня уже немчура такой вот, вроде тебя, – кивнул дед на Сашку, – некрупный, копошится. Конь замерз, как камень, а он его штыком пилит… Что ты делать станешь? Лежу, думаю – конь-то, вроде как их, к ним же ближе. Я винтовочку приготовил на всякий случай да покашлял. Он – зырк на меня. В очках, помню, сопляк совсем, лицо худое-худое и вроде к автомату. Ну я ему стволом так поводил – не замай, мол, и… топор из-за пояса вытаскиваю, отрубить-то, мол, легче! А он руки кверху тянет и глаза – во! – дед выставил два кулака. – Как у рака!.. Я подполз, руки, говорю опусти, коня, показываю, рубить давай. А он не поймет. Я тогда винтовку аккуратно к его шмайссеру ставлю, толкаю его, давай, не бойся.

– Как же. – Сашка смотрел недоверчиво.

– Чего как же?

– Немец же! Мог бы и… в плен взять! Дед хмуро посмотрел на внука.

– Вот и Васька то же самое. Мне за него даже спасибо не сказали бы. Послали за мясом, а пришел с немцем. Кому он нужен-то, стрельнули бы, да и все. Не голодали вы сопляки, не знаете. Дед замолчал и прищурившись посмотрел на Сашку. Вот ты знаешь, что такое голод? Так, чтоб один сухарь два дня сосать да всякие почечки да веточки в рот тянуть… Во-о-от!! И никто сейчас не знает! А тогда все знали, и у того фрица глаза тоже голодные были.

Стали мы этого коня потихоньку рубить, а он прямо мерзлые куски подбирает и жрет вместе со шкурой. Вот тебе и немец. Пока отрубили, стемнело. Надо бы и разбегаться. Не стрельнул бы, думаю, а он в карман полез, достает сигареты и мне сует. Не-ет – показываю, за эти сигареты, мне, брат, такой хенде хох сделают, давай, говорю, тут покурим. Закурили. Смотрим друг на друга и вроде улыбаемся. Я его так толкнул, – дед легонько толкнул Сашку в плечо, – что же ты, говорю, без топора-то пополз? А он тоже – достает из кармана портмоне, показывает фотографию – мутер, мол, футер… а уже не видно ни хрена, – дед засмеялся, молодо, гордо зыркнул на соседа. – Чего пригорюнился, морячок?! На флоте-то кониной не кормили?!

Поезд выскочил на метромост, и Сашка очнулся. Следующая была «Университет». Прямо перед ним, с трудом доставая до поручней, стояла старуха с тяжелой сумкой в руках. Сашка поднялся и стал продвигаться к выходу. Сквозь грязные стекла станции видно было, что Москва-река еще прочно замерзшая. Был уже конец февраля, но холода стояли лютые. Сашка подумал про стариков – как они там? Живут потихоньку, вояки.

Телеграмма пришла третьего марта. Недели через две, как он отправил посылку.

«ВЫЕЗЖАЙ СРОЧНО ДЕДУШКА УМЕР МАМА»

Сашка сидел в своей комнате, в общежитии, на койке и тупо глядел в бумажку. Дел было полно. Он почему-то даже разозлился на мать с этой ее телеграммой. Да-да. Полно было всяких дел. Он еще и еще раз автоматически прочитывал косо наклеенные ленточки строк. Подумал про посылку – успел ее дед получить, нет ли? Как-то странно в такой-то ситуации, но как будто и обрадовался, что купил только шесть пар носков, а сначала хотел десять. Все пытался представить себе деда, и дед все время выходил веселый, весело что-то говорил Сашке, а надо было другого какого-то представлять. Какого? Мертвого? Этого Сашка не мог. Он никогда не видел деда мертвым. Сашка скрипнул кроватью, подошел к окну. Солнце начало опускаться, и высотные здания тянули длинные холодные тени. Маленькие люди внизу спешили в тепло. Ни жалости, ни слез, ничего не было. Дед был живой. Такой же живой и далекий в своей заметенной снегами Алексеев-ке, точно-точно такой же, как и день или два назад, когда Сашка еще не знал ничего, или, может, дед на самом деле еще был жив.

Сосед вернулся из университета, спросил удивленно, что же, мол, не поедешь, и только тут, по лицу соседа, Сашка понял, что у него умер дед. И заторопился.

В Алексеевку приехал во втором часу ночи. В доме никого не было, мать увели к родне, только какой-то мужик храпел в кухне за печкой. Поднялся, когда Сашка включил свет.

– Колька, – протянул он тяжелую руку, щурясь на лампочку, – племянник его, а ты внук что ль?

Сашка кивнул, устало сел на табуретку. Створки дверей в горницу были непривычно закрыты.

– А я только уснул, – широко зевая, сказал Колька. – Иди, посмотри, что ли, да давай выпьем. Или, хочешь, сейчас выпей, потом посмотришь.

Деда не было. Он не вышел его встречать. Ниоткуда, ни из мастерской, ни из курятника не зашумел, сейчас, мол. Лучше бы этого Кольки здесь не было. Тогда бы он не пошел в горницу. Или пошел, но потом. В горнице было подтверждение той телеграммы, и он не хотел туда. Но Колька стоял и смотрел на него, и надо было идти. И Сашка нахмурился растерянно и пошел, досадуя на себя, на Кольку, на выключатель в горнице, который вечно заедал.

Дед лежал на столе. К нему ногами. Под черным абажуром. Сашка ждал, что дед будет в гробу, и боялся именно этого, но гроба почему-то не было, дед лежал просто так, в ботинках. Как будто напился и решил пошутить, улегся. И Сашка, совсем уже ничего не понимая, шагнул к деду, желая прекратить эту шутку. Может быть, он на секунду сошел с ума.

– Дед, – прошептал, чтобы только дед услышал, а не Колька, и вообще больше никто, и совсем по-детски, как он всегда его будил, добавил сердитым быстрым шепотом: – деда!

Дед лежал молча. Сашка смотрел на чье-то чужое желтое лицо с белой лентой на лбу. Это был не дед. Сашкиного деда, Павла Семеновича Громова, здесь не было. Душа Сашкина пометалась еще в растерянности и вдруг успокоилась. Дед был где-то рядом. Такой же живой, как всегда, каким всегда и представлял его Сашка. Он тупо, не понимая ничего, смотрел на покойника или даже мимо него, потому что в эту самую секунду его дед за этим самым столом рассказывал что-то веселое, и хохотал, и хватал бабушку за коленку под скатертью. Сашка повернулся и вышел из горницы.

Пить не стал, пошел к дядь Шуре. Старик не спал, курил впотьмах у открытой печки. Обрадовался Сашке. Руками замахал, тихо, мол, люди спят в комнате.

– Здорово, здорово, внучек, со мной ляжешь, на полу вон постелил. Был у деда-то?

– Был…

В голове все путалось. Сашке хотелось узнать у дядь Шуры, где дед. Казалось, что дядь Шура засмеется, как он всегда посмеивался над своим коре-фаном и скажет, где он и когда вернется. И дед вышел бы с задов, из маленькой калиточки в углу сада, по дороге привычно отпихнул ласкающегося Байкала и притворно хмуро улыбнулся бы навстречу внуку. От таких картин у Сашки слезы наворачивались, и он начинал понимать, что ничего этого уже не будет. И их Байкала давным-давно уже нет.

Дядь Шура прервал молчание.

– Дочка, Верка, в Воркуту завербовалась. Далеко ведь это?

Сашка посмотрел на него, будто вспоминая, что же это – Воркута.

– Далеко.

– Ну сколько, если на поезде?

– Суток двое. А ты, что, к ней собрался?

– Да куда мне, к Пашке вон, видно, скоро, – старик задумался, стряхнул пепел в печку. – Один я, получается, остаюсь. Так вот прихватит, и буду тут лежать. – ткнул рукой в пол.

Он сморщился в огонь, обдумывая, как бы ему все устроить, он уже два дня об этом думал, повернулся к Сашке.

– Ты в церкви-то…не знаешь… может, сходить? Может, там есть кто… к старикам кто заходит, проведывает.

Сашка не знал.

– Нельзя мне, наверное, в церковь-то. – дядь Шура помолчал, глядя в огонь, – не ходил же… а иной раз задумаюсь, и так перекреститься охота… да не умею. Ничего не помню. Когда-то бабка учила, ведь – Отче наш, иже еси на не-беси. А что Отче? – Он замолчал с недовольным лицом. – Вон к Пашке попа позвали – еле в двери прошел – смотрю я на него и вижу, что на Пашке-то грехов считай, совсем нет, как на этом попу. Такая ряха неприятная, ужас! А он ему грехи отпускает! Как так?! Бабы говорят, что он коммунист. Такое может, что ли, быть?

– Кто? – Сашка думал о своем и слушал вполуха.

– Что кто?

– Кто коммунист?

– Да поп-то?

– Не может, наверное.

– Ну, и я говорю, а они говорят, что старый батюшка хороший, а этот, мол, коммунист. Пашка тоже коммунистом был.

– Да хрен с ним, дядь Шур, – Сашка посмотрел в добрые стариковы глаза, поблескивающие от огня раскрытой печки.

– Ну… на войне его приняли, – дядь Шура, в растерянности от своей утраты, вспоминал, видно, про деда все подряд, и теперь, благодаря Сашке, мог говорить все вслух, и он говорил, не особенно заботясь, слушает его Сашка или нет, – потом сюда уж вернулся и потерял где-то. Из начальников сразу поперли, а могли и посадить, времена-то были, не дай Бог.

– Что потерял?

– Партбилет! Бабка до конца жизни не могла ему простить.

Они замолчали. Печка трещала и выхватывала из темноты затоптанный пол, темные фуфайки, разостланные на полу.

– А как случилось-то? С дедом? – тихо спросил Сашка.

Дядь Шура вздохнул и отвернулся в сторону.

– Не уберег я его. – Он помолчал, вспоминая. – Угля нам привезли, Пашка с ребятами на станции договорился. Мне полмашины прямо в ограду ссыпали, а ему на улице, возле калитки. Мы мой сначала перетаскали в сарай, а то тут не пройти было, а на другой день решили его, но ты ж его знаешь. Пообедали, по рюмке выпили, пойду, говорит, свой прибирать. Я ему: давай поддохнем до завтра – нет, пойду. Что делать? Пошли. Ухряпались – еле ноги волокли, темно уже. В баню, говорит, пойдем, грязные. Собрались, пошли. – Дядь Шура замолчал, отвернувшись, хлюпнул носом. – Захожу в парилку, а он лежит, мужики его подымают, я еще подумал, упал что ли, убился, а он уже все. И не помылся.

Дядь Шура совсем как мальчишка давился горестными слезами, пока досказывал, потом отвернулся к печке и замолчал, утираясь.

Дед один лежал в горнице. В кухне и сенях было не протолкнуться, бабы стряпали, блины пекли, блюдо с кутьей, тазы с винегретом и котлетами стояли на веранде. Дверь все время скрипела, впуская и выпуская людей и холод. Печку не топили. Дед лишний день уже лежал, ожидая внука.

Сашка не знал, куда себя деть. Собрался было с племянником могилу копать, но старухи строго выговорили, нельзя, мол, близкому родственнику. Сашка ушел к дядь Шуре, посидел там один в пустой избе и все-таки пошел на кладбище. Пока дошел, замерз.

Колька с каким-то незнакомым мужиком долбили мерзлую глину, обрадовались Сашке, дело двигалось медленно. Початая бутылка стояла на столике у бабушкиной могилы.

Помянули деда и снова взялись за ломы. Сашка лопатой с неудобной короткой почему-то ручкой сгребал седую глинистую крошку и пытался думать про деда и про последние годы его жизни, но у него не получалось. Что он мог про него думать, если он совсем ничего не знал. Обрывки какие-то несвязные представлялись. И скучная, почти лишенная смысла и радости стариковская жизнь.

Детская память была ярче. Он вспоминал, как дед приезжал к ним в город с целым чемоданом яиц. Каждое было завернуто в свою бумажку. В кусок газеты. Как привозил Сашке подарки и говорил, что прислала лисичка. Откуда взялась эта лисичка, Сашка не помнил. Но и большому уже посылал дед в письмах то трешницу, то пятерку – от лисички. «Всегда помнил обо мне, – думал Сашка, – письма писал, я и отвечал-то не на все, а он ждал, наверное. Нужен я ему был. Любил он. И любовь эта живая была, не просто так, вроде как положено внука любить. А за что любил? Я где-то там был и не помнил о нем. Даже о днях его рождения мать всегда напоминала».

Дедовы письма вспомнил. Дед любил писать. Один в горнице садился и часами сидел, думал, к бабке выходил советоваться, по нескольку дней писал – откладывал и снова писал. Одинаково всегда начинал: «Дорогие дочка Галя, зять Коля и любимый наш внучек Сашенька. Во первых строках своего письма сообщаю вам, что все мы живы и здоровы. Бабка моя только лежит все время, мается с ногами…» – и в конце обязательно упоминалась лисичка, которая посылала Сашеньке рубль на мороженое и просила прощения, что мало, а то денег сейчас совсем нет.

Они останавливались передохнуть и подходили к бутылке. И чем меньше в ней оставалось, тем глубже становилась яма и веселее копальщики. Мерзлый слой кончился, и пошло легче. Колька, довольный, подравнивал аккуратно стенки:

– Ничего, дядь Паш, сделаем как надо, не волнуйся.

К вечеру мороз только усилился. Все замерзли и поторапливались. Две женщины держали мать. Она выла, некрасиво раскрыв рот, от бессилья уже не открывая глаз. Черный бархатный платок сполз с головы. У оркестрантов все время замерзали трубы, и они совсем перестали играть и тоже пили водку. Народу было немного. Какие-то дальние родственники из окрестных деревень да кто-то из соседей. Сашка, кроме дядь Шуры и Кольки, не узнавал никого.

Поминок Сашка не запомнил. Мужики, не зная другого способа, как помочь, настаивали, чтоб он пил больше, и сами с ним пили, радуясь тому, что они много пьют за деда, и дружески хлопали его по спине – все там будем. И Сашка благодарен был им за это глупое ухаживание и тоже пил полными рюмками, как будто понимая, что делает. Вскоре Сашку чуть живого увели к дядь Шуре и положили спать.

Кровать то медленно поднималась на дыбы, то заваливалась набок, он скидывал колючее одеяло, садился и дышал глубоко, но стоило сесть, как тошнило еще сильнее и казалось, что это не водка, а какая-то черная гадость хочет замазать своим черным его прекрасную и радостную жизнь с дедом. И дед помогал Сашке, все время был рядом, то подшучивал, что внук напился, и ругал его беззлобно, то гладил по голове тяжелой рукой и прижимал к себе. И Сашка не вырывался, как он делал это в детстве, а прижимался тоже. Он успокоился и уснул сидя, уткнувшись лицом в мокрые ладони.

Утром пришла мать. Села на кровать. Спрашивала обессилевшим голосом его совета, кому что отдать, но Сашка почти не слушал. Болела голова. Знобило. Ему казалось, что он простыл, что у него жар и все это только тяжелый сон, а он все не может проснуться. Надо было поскорее сесть в поезд и вычеркнуть из памяти эту поездку к деду.

– Дед тебе тысячу двести рублей оставил. Сашка посмотрел на нее, пытаясь понять, что она сказала. Откуда у деда могло быть.

– С копейками… дядя Шура принес. И письмо вот.

«Дорогая моя дочка Галя!

Если помру, дом продай, сама-то ты сюда не поедешь. Не продешеви! Меньше чем за пять не продавай, я узнавал. Сысоевы на том конце улицы за четыре продали, а наш лучше. Дом теплый, не старый, в пятьдесят втором году ставили с Шуркой и с Васькой Грачевым. Осенью. Сталина еще потом весной хоронили. Веранду и крыльцо – как раз в шестьдесят первом я доделал. Крышу железом крыли совсем недавно. Так что – не отдавай дешево. Огород на задах у нас не оформленный, но ты не говори ничего.

Денег Сашке на свадьбу коплю, а помру, так отдай сама ему. Пусть сам уж, память ему обо мне. Об нас с бабкой. Она надоумила, Царство Небесное. На обзаведенье. А может, еще и сам отдам. Спроси у него, жениться-то не скоро думает? Да чтоб не мотал! Я лишний раз рюмки не выпил, Шурка куркулем из-за них меня звал.

Шурка сам ничего не возьмет. Так ты отнеси ему тулуп мой, пусть ушьет и носит, он на него завидовал. И пусть всю мастерскую себе заберет. Скажи ему, что, мол, Пашка велел. Курей он, наверное, откажется, он их не любит. Он только яйца любит да как петух орет. Вот и пусть петуха берет. Вдвоем будут.

Да, если помру, напиши его Верке, чтоб она про отца не забывала. Я писал ей, да она не ответила. А ты напиши, что дядя Паша, мол, помер, отец тут один!

Так вот, пока. Пока все. Завтра, может, еще чего надумаю».

Дядь Шура вошел, громко брякнув дверью в сенях, похмельный и почти веселый, если бы не лихорадочный, усталый блеск в глазах. Заговорил торопливо, как будто что-то хорошее забыл сказать:

– Посылку-то твою он получил!.. На почту только не успел сходить, ети ее мать! Два дня собирался, да уголь этот… Хвастался, – он растопырил руки и выставил ногу, передразнивая деда: – теперь у меня, говорит, такие же, как у тебя носки будут!

ПОСЛЕ ГРОЗЫ

Конец августа. Полдень. Жара. Мы с Белым рыбачим с лодки посреди широкой волжской протоки. Час назад рыба как-то внезапно перестала клевать, и мы валяемся у своих снастей, разморенные духотой и бездельем. Вокруг теплые летние просторы. Широко. Ближние острова еще видны, а дальние на левой стороне Волги едва угадываются сквозь марево. Наша большая деревянная гулянка плавно поднимается и опускается на сильном течении. Якорные веревки дрожат от напряжения и уходят наискосок в глубину в зеленую прохладу, пробитую мерцающими столбами солнечного света. Укачивает. Давно понятно, что делать здесь уже нечего, но даже пошевелиться лень.

– Может, поедем, уху сварим? Еды совсем никакой.

– …

– Белый?!

Юрка убирает майку с сонного лица и лежит с открытыми глазами, сон, видно, вспоминает, потом садится, зевает и чешет красную шишку на пузе – укус овода. Снова зевает. Но уже по-другому – просыпаясь. Башкой крутит, как будто чего ищет в небе, потом внимательно щурится куда-то мне за спину. И, наконец, неожиданно бодро сползает с рундука.

– Вставай, давай! – начинает вытаскивать свои удочки.

Я оборачиваюсь и вижу, что небо за Волгой черное! В это не верится – вокруг нас тихая летняя благодать, ленивая и плавная, а всего в пяти километрах сине, черно и холодно. Берусь за снасти. У меня пять удочек на двадцатиметровой глубине. Торопимся. Сопим. Поглядываем на быстро наползающее темно-фиолетовое небо. Минут бы десять еще, – думаю, а сам рад – все-таки удирать от грозы веселее, чем маяться от безделья.

Вместе с чернотой налетел ветер, погнал рябь, закачал.

– Удочки сматывай на лещотки, а то все перепутается, – ворчит на меня Белый.

Он уже смотал две свои донки, стоит, сложив руки на груди, изучает тучу. Мне, гад, не помогает из принципа – считает, что не надо так много удочек ставить.

– Грозовая, – решительно заявляет он, – сейчас врежет. В прошлом году такая вот пароход на Пески выкинула. Как раз оттуда идет.

Последнюю леску вытягиваю, не сматывая, прямо себе под ноги. Ветер еще наддал, пошел сильными холодными порывами. Сорвал один из якорей, развернул лодку, и она, как будто растерялась, неловко переваливается с боку на бок, чуть-чуть не черпая тяжелым бортом. Быстро надвигается тьма.

Пока я вожусь с мотором, Белый тащит большой носовой якорь. Лодка, то зароется носом до самой каюты, то будто в гору лезет. Белый босой, ему скользко, ноги растопырил, тянет мокрую, вибрирующую веревку, орет мне что-то, но я не слышу, никак не намотаю ремень на промасленный и мокрый маховик. Наконец удается. Крепко захватываю конец ремня, другой рукой упираюсь в рундук, приспосабливаюсь и дергаю. Мотор неуверенно тукнул два-три раза и, слава Богу, взревел. Хватаю штурвал и среди больших уже волн, аккуратно, по длинной дуге закручиваю в сторону лагеря. Лодку здорово кидает.

До нашего острова километра два. Движок стучит неровно, иногда ему слишком тяжело. Лодка то вдруг замирает на месте, упираясь в огромную серо-желтую волну, то несется вниз по гладкой горе, прямо в глубину. Хоть и бывало это не раз, а сердце невольно замирает. Кажется, что сейчас точно нырнем! Но там, впереди, что-то меняется, горка превращается в другую горку, ползущую навстречу. Она охватывает нос, взлетает крыльями-фонтанами с двух сторон и окатывает нас с Белым. Под стланями уже хлюпает. Вокруг темно как в сумерках. Над островами хлещут молнии. На душе страшновато, но и весело, по всему видно, что это обычная летняя гроза. Пропрет и оставит после себя приятную свежесть, умытые деревья и траву, запахи речные проявятся. Лагерь еще далеко, от ливня нам уже не уйти, но от ветра как раз спрячемся за островом.

– Сейчас влупит, – Белый, хватаясь за что придется, прячет вещи в каюту.

– Червей убери, – кричу.

– Чего?

– Червей, – показываю на ведерко под лавкой.

Ливень настигает у самого лагеря. Чалимся, привязываем лодку и, притащив на себе кучи мокрого песка, залезаем в палатку. С нас течет. Где-то рядом в кустах, с треском, как будто дерево падает, молния. Замираем, прислушиваемся – может, и правда дерево? В воздухе сильно пахнет электричеством. В палатке все же не так страшно, а когда удар уже кончился, кажется, что и совсем не страшно. Я вытираюсь сухой рубашкой и подвязываю вход, чтоб видно было наружу.

Ветер ослабел, перестал качать деревья и рвать кусты, а вскоре и совсем стих. Все замерло. Только ливень все набирает и набирает. Валится сверху тяжелыми хлыстами. По песку мимо палатки текут мутные, пенные ручьи. Река кипит на всем пространстве. Там никого, только непонятная одинокая лодка с едва различимым силуэтом медленно сплывает вдоль нашего острова.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Заливное – прекрасная во всех отношениях закуска, а его нарядный вид всегда создает праздничное наст...
Данная книга представляет собой первую в России попытку обобщения основных принципов и рабочих прием...
Журналистка из России запрашивает политического убежища в Испании. Кризис отношений с любимым челове...
Эта книга – о социально-психологических проблемах преподавателей вузов, с которыми многие из них (бо...
Рассказы Дмитрия Щёлокова – о «далеких» людях, далеких и по возрасту, и по жизненному опыту, и по за...
Цель книги – рассказать широкой аудитории о том, как самостоятельно организовать и провести центр оц...