Александр Грин Варламова Людмила
В рассказах писателя иногда встречаются образы «хороших», вызывающих симпатию рядовых революционеров – это и герои рассказа «Ночь», разоблачающие в своей среде провокатора, и убегающие от полиции, попадающие в мирные, «соловьиные сады» Петунников из «Телеграфиста» и Геник из рассказа «В Италию». Но когда Грин ищет ответа на вопрос – почему и зачем его герои стали революционерами и чего добиваются в жизни, то приходит к выводам парадоксальным, прямо противоположным савинковским, обнаруживая негероическую подкладку в мотивах деятельности боевиков, окруженных в общественном сознании героическим ореолом. Он даже как будто издевается над ними и выворачивает их религиозное революционное подвижничество, о котором с придыханием пишет Савинков, наизнанку. Вот монолог одного из гриновских инсургентов:
«Видишь ли, я рано соскучился. Моя скука имеет, если хочешь, историческое оправдание. Мой дед бил моего отца, отец бил мать, мать била меня, я вырос на колотушках и порке, среди ржавых ломберных столов, пьяных гостей, пеленок и гречневой каши. Это фантасмагория, от которой знобит. Еще в детстве меня тошнило. Я вырос, а жить лучше не стало. Пресно. Люди на одно лицо. Иногда покажется, что пережил красивый момент, но, как поглядишь пристальнее, и это окажется просто расфранченными буднями. И вот, не будучи в силах дождаться праздника, я изобрел себе маленькое развлечение – близость к взрывчатым веществам. С тех пор, как эти холодные жестянки начали согреваться в моих руках, я возродился. Я думаю, что жить очень приятно и, наоборот, очень скверно быть раздробленным на куски; поэтому я осторожен. Осторожность доставляет мне громадное наслаждение не курить, ходить в войлочных туфлях, все время чувствовать свои руки и пальцы, пока работаешь, – какая прелесть. Живу, пока осторожен, – это делает очаровательными всякие пустяки; улыбку женщины на улице, клочок неба».
Биография Савинкова имеет не много общего с «трудным» детством Марвина из «Приключений Гинча», которому принадлежит приведенная выше исповедь, но самое важное – искусственный подогрев жизни, наркотическая острота ощущений и переживаний на фоне постоянной смертельной опасности – у них общее, и это общее Грин сумел очень точно ухватить и выразить.
Оставались, правда, еще героизм, жертвенность, борьба за свободу народа и прочие атрибуты революционной пропаганды, которые окружали суть террора, как оболочка окружает бомбу, но как будто предугадывая то, что еще только напишет Савинков и что, видимо, постоянно обсуждалось эсерами, Грин создает рассказ «Третий этаж», речь в котором идет о героической смерти трех революционеров, случайно попавших под облаву и безнадежно отстреливающихся от полиции. Описываются последние минуты их жизни.
«Так страшно еще не было никогда. Раньше, думая о смерти и, с подмывающей радостью, с легким хохотком крепкого, живого тела оглядываясь вокруг, они говорили: „Э! Двум смертям не бывать!“ Или: „От смерти не уйдешь!“ Или: „Человек смертен“. Говорили и не верили. Теперь знали, и знание это стоило жизни».
Три человека – Мистер, Барон и Сурок – сидят в окруженном солдатами доме. Настоящих фамилий их автор не сообщает. Сообщает мысли.
Сурок думает о жене.
«Там, за чертой города, среди полей и шоссейных дорог – его жена. Любимая, славная. И девочка – пухленькая, смешная, всегда смеется. Белый домик, кудрявый плющ. Блестящая медная посуда, тихие вечера. Никогда не увидеть? Это чудовищно! В сущности говоря, нет ничего нелепее жизни. А если пойти туда, вниз, где смеется веселая улица и стреляют солдаты, выйти и сказать им: „Вот я, сдаюсь! Я больше не инсургент. Пожалейте меня! Пожалейте мою жизнь, как я жалею ее! Я ненавидел тишину жизни – теперь благословляю ее! Прежде думал: пойду туда, где люди смелее орлов. Скажу: вот я, берите меня! Я раньше боялся грозы – теперь благословляю ее!.. О, как страшно, как тяжко умирать!.. Я больше не коснусь политики, сожгу все книги, отдам все имущество вам, солдаты!.. Господин офицер, сжальтесь! Отведите в тюрьму, сошлите на каторгу!..“»
Но он знает, что это не поможет, знает, что расстреляют его тут же, и только поэтому от безвыходности, а не от любви к революции, «глухим, перехваченным тоской голосом» кричит:
– Да здравствует родина! Да здравствует свобода! У второго – Мистера – свои мысли.
«Он в промежутках между своими и вражескими выстрелами думал торопливо и беспокойно о том, что умирает, еще не зная хорошенько, за что: за централизованную или федеративную республику. Так как-то сложилось все наспех, без уверенности в победе, среди жизни, полной борьбы за существование и политической агитации. Думать теперь, собственно говоря, не к чему: остается умереть».
И наконец третий – Барон. Тот просто плачет.
«– Отчего я должен умереть? А? Отчего?..
– Оттого, что вы хнычете! – злобно обрывает Мистер. – А? А отчего вы хнычете? А? Отчего?..
Барон вздрагивает и затихает, всхлипывая. Еще есть время. Молчать страшно. Надо говорить, говорить много, хорошо, проникновенно. Рассказать им свою жизнь, скудную, бедную жизнь, без любви, без ласки. Развернуть опустошенную душу, заглянуть туда самому и понять, как все это вышло».
Не герои, обычные люди – только ситуация, в которой они оказались, невыносима до жути, и эта ситуация – не народовольческая, а именно эсеровская – делает их героями против их желания и воли. Они не борцы, но заложники революции, и героизм всего-навсего обман. Но свою роль они играют до конца.
«Они жмут друг другу холодные, сырые руки, бешено сдавливая пальцы. Глаза их встречаются. Каждый понимает другого. Но ведь никто не узнает ни мыслей их, ни тоски. Правда не поможет, а маленький, невинный обман – кому от него плохо? А смерть, от которой не увернешься, скрасится хриплым, отчаянным криком, хвалой свободе.
– Да здравствует родина!..
– О, они найдут только наши трупы, – говорит Мистер, – но мы не умрем! В уме и сердце грядущих поколений наше будущее!
Бледная, тоскливая улыбка искажает его лицо. Так когдато начинались его статьи, или приблизительно так. Все равно.
Барон подымается на локте. Торжественный, страшный миг – смерть, и эти два глупца хотят уверить себя, что смерть их кому-то нужна? И вот сейчас же, сейчас отравить их торжественное безумие нелепостью своей жизни, ненужной самому себе политики и отчаянным, животным страхом! Как будто они не боятся! Не хотят жить?! Лгуны, трусы!..
Мгновение злорадного колебания, и вдруг истина души человеческой, острая, как лезвие бритвы, пронизывает мозг Барона: Да… для чего кипятиться? Разве ему это поможет?
На улице плывут шорохи, ползают далекие голоса. Вотвот… может быть, уже целят. Все равно!
Трусы они или нет, кто знает? Жизнь их ему неизвестна. А слова их – красивые, стальные щиты, которых не пробить истерическим криком и не добраться до сердца. Замирает оно от страха или стучит ровно, не все ли равно? Есть щиты, легкие, звонкие щиты, пусть!
И он умрет все равно, сейчас. А если, умирая, крикнет те же слова, что они, кто узнает мысли его, Барона, его отчаяние, страх и тоску? Никто! Он плакал? Да! Но плакал просто от боли.
– Да здравствует родина! Да здравствует свобода!
Три голоса слились вместе. И души, полные агонией смерти, в тоске о жизни и счастье судорожно забились, скованные короткими, хриплыми словами.
А на улице опрокинулся огромный железом нагруженный воз, громыхнули, содрогнувшись, стены, и дымные, уродливые бреши, вместе с тучами кирпичей и пыли, зазияли в простенках третьего этажа».
Спектакль окончен. Актеры погибли.
Все эти рассказы – «Марат», «Карантин», а кроме них еще «Подземное» («Ночь»), «Апельсины», «На досуге» и другие были опубликованы в первой книге Грина «Шапка-невидимка», с подзаголовком «Из жизни революционеров», вышедшей в начале 1908 года в малоизвестном издательстве «Наша жизнь», принадлежавшем одноименному книжному магазину. Несмотря на несколько поощрительных рецензий большого успеха книга не имела. Зато напечатанная в «Русской мысли» повесть Савинкова «Конь бледный», равно как и его «Воспоминания террориста», стали в литературе событием.
В общем-то это понятно, никто, за исключением нескольких человек из партии эсеров, не знал Гриневского, и вся Россия знала Савинкова. Это был тот самый случай, когда качество текста определялось не столько его литературными достоинствами, сколько тем, что мы теперь называем пиаром. Что бы ни написал Савинков, это было обречено на успех. На этот успех работали бомбы и трупы. К тому же молодому писателю из ЦК партии социалистов-революционеров помогали, ободряли, даже редактировали его тексты такие влиятельные люди, как Мережковский и Гиппиус. У Грина подобных знакомств в литературной среде не было ни тогда, ни позднее. Однако с точки зрения истории литературы и исторической справедливости надо сказать, что именно Грин хронологически был первым в теме террора, как художник Савинкова намного превосходил, и то, что его книга почти не прозвучала в тогдашней литературе, и странно, и обидно, и нелепо.
Грин был так расстроен своей премьерой, что, по свидетельству Корнелия Зелинского, «прочитав свою книгу „Шапка-невидимка“, отложил ее с чувством полного разочарования, с тем ощущением непоправимой неловкости, какое настигает человека, когда он делает не свое дело». А позднее, когда в 1928 году он будет составлять собрание сочинений для издательства «Мысль», то из всей «Шапкиневидимки» в него войдет только один рассказ «Кирпич и музыка», с эсеровской темой не связанный.
Все это несколько напоминает Гоголя, уничтожившего свою юношескую драму, или Некрасова с его первым сборником стихов, и тем не менее эсеровские рассказы Грина, да и сам его литературный дебют вовсе не были неудачными ни по замыслу, ни по исполнению. Грин предвосхищает, предугадывает, опережает не только Бориса Савинкова, но и Андрея Белого с «Петербургом», и Леонида Андреева с «Рассказом о семи повешенных». Даже образ Апокалипсиса, который будет напрямую связан с террором у Белого и Ропшина, встретится сначала у Грина. Так, в «Марате» герой описывает свое состояние: «Розоватый свет лампы пронизывал веки, одевая глаза светлой тьмой. Огненные точки и узоры ползли в ней, превращаясь в буквы, цифры, фигуры зверей Апокалипсиса». И бомба, которая является почти одушевленной в «Петербурге» и похожа на сардинницу, тоже первая, не причинив никому вреда, взорвется у Грина.
«Маленький металлический предмет, похожий на мыльницу, безглазый, тускло, тускло смотрел на него серым отблеском граней. Собравший в своих стальных стенках плоды столетий мысли и бессонных ночей, огненный клубок еще не родившихся молний, с доверчивым видом ребенка и ядовитым телом гремучей змеи, – он светился молчаливым, гневным укором, как взгляд отвергнутой женщины».
В этом описании немало литературщины, которой Грин всегда грешил, много бьющего на эффект – и все-таки мистику бомбы, ненависть к бомбе (которой, к слову сказать, в помине нет у Савинкова, но есть у Андрея Белого) первым выразил Грин.
«Ты бессильна, – тихо и насмешливо сказал он. – Ты можешь таить в себе ужасную, слепую силу разрушения… В тебе, быть может, спрессован гнев десятка поколений. Какое мне дело? Ты будешь молчать, пока я этого хочу… Вот – я возьму тебя… Возьму так же легко и спокойно, как подымают репу… Где-нибудь в лесу, где глохнет человеческий голос, ты можешь рявкнуть и раздробить сухие, гнилые пни… о ты не сорвешь мою кожу, не спалишь глаз, не раздавишь череп, как разбивают стекло… Ты не обуглишь меня и не сделаешь из моего тела красное месиво…»
В русской литературе ХХ века Грин одним из первых зрело написал о том, что станет лейтмотивом в творчестве многих писателей, раньше других избавившись от иллюзий. Что говорить про Мережковских, людей с довольно смутными нравственными понятиями, которые заигрывали с террором, искали в нем все тот же пресловутый религиозный смысл и поощряли Савинкова, если даже такой нравственно ясный человек, как Блок, писал Розанову: «А я хочу сейчас только сказать Вам в ответ свои соображения по важнейшему для меня пункту Вашего письма: о терроре. Страшно глубоко то, что Вы пишете о древнем „дай полизать крови“. Но вот: сам я не „террорист“ уже по тому одному, что „литератор“. Как человек, я содрогнусь при известии об убийстве любого из вреднейших государственных животных, будь то Плеве, Трепов или Игнатьев. И, однако, так сильно (коллективное) озлобление и так чудовищно неравенство положений – что я действительно не осужу террора сейчас. Ведь именно „литератор“ есть человек той породы, которой суждено всегда от рожденья до смерти волноваться, ярко отпечатывать в своей душе и в своих книгах все острые углы и бросаемые ими тени. Для писателя – мир должен быть обнажен и бесстыдно ярок. Таков он для Толстого и для Достоевского. Оттого – нет ни минуты покоя, вечно на первом плане – „раздражительная способность жить высшими интересами“ (слова Ап. Григорьева). Ничего „томительнее“ писательской жизни и быть не может; теперь: как осужу я террор, когда вижу ясно, как при свете огромного тропического солнца, что: 1) Революционеры, о которых стоит говорить (а таких – десятки), убивают, как истинные герои, с сияньем мученической правды на лице (прочтите, например, 7-ю книжку „Былого“, – недавно вышедшую за границей, – о Каляеве), без малейшей корысти, без малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни. 2) Что правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинных падающих в обморок офицериков, не могущих, как нервные барышни (…) из Медицинского института, видеть крови, бледнеющих солдат и геморроидальных „чинов гражданского ведомства“ – посылает „расстрелять“, „повесить“, „присутствовать при исполнении смертного приговора“.
Ведь правда всегда на стороне „юности“, что красноречиво подтверждали и Вы своими сочинениями всегда. Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость: семидесятилетний сифилитик, который пожатием руки заражает здоровую юношескую руку. Революция русская в ее лучших представителях – юность с нимбами вокруг лица. Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески немудра, – завтра возмужает. Ведь это ясно, как Божий день».[43]
Блоку потребовалось увидеть не воображаемое, а истинное лицо возмужавшей революции, революционных нимбов и правду «юности», чтобы написать «Двенадцать», а потом отшатнуться и замолчать. Его ровесник Грин увидел и понял все на десять лет раньше.
Глава IV
ПОКУШЕНИЕ НА РЕВОЛЮЦИЮ
Но это в литературе. А что было в жизни? Как и почему не герои Грина, а сам он ушел из революции и с отвращением писал впоследствии обо всем, что было с нею и ее идеями связано? Грин не любил вспоминать и никогда не ставил себе в заслугу революционную деятельность, даже тогда, когда это могло принести ему моральный капитал в молодой Советской республике, хотя поплатился он за ошибки молодости порядочно, куда тяжелее, нежели, например, такие разные персонажи, как Горький, Бальмонт, Маяковский, Л. Андреев, Клюев, Пришвин или Ремизов, также склонные к революционным грехам.
Журналист Эдгар Арнольди, много раз встречавшийся с Грином в 20-е годы, писал: «Я знал, что Грин был активным участником революционного движения. Вполне естественно было ожидать, что он с готовностью будет об этом рассказывать: ведь революционные заслуги всеми и повсюду ценились, вызывали общий интерес. Но как раз об этом Грин никогда ничего не рассказывал. Наоборот, он совершенно явно проявлял полное нежелание распространяться о своей жизни. Я догадывался, что делалось это не из особой скрытности или желания утаить что-то сокровенное. Нет, насколько я мог понять, он просто считал, что пережитое им не может составить интереса для других, да и сам, по-видимому, не испытывал влечения к погружению в воспоминания».[44]
А между тем история его взаимоотношений с властями была очень драматична и тяжело сказалась на его судьбе. После того как беглый солдат Гриневский отказался участвовать в терактах, эсеры попытались использовать его для пропаганды. Почему Грин не решился на теракт, но при этом остался у эсеров – вопрос, ответ на который дает его проза, о чем говорилось в предыдущей главе, но все же художественное творчество писателя не вполне тождественно его биографии, равно как и сама биография творчеству, и наверняка тут были какие-то чисто личностные, психологические причины.
В одной из современных статей о Грине справедливо сказано: «Для преступления нужно как минимум мужество поступка, а обыватель немыслим без ощущения почвы под ногами. Ни тем ни другим Грин не обладал. Он мог стать нищим босяком – его выручала осторожность провинциала; он мог стать „профессиональным революционером“ – для этого ему не хватило жестокости».[45]
К этому можно было бы добавить свидетельство И. С. Соколова-Микитова: «При всей своей мрачности Грин бывал озорным, дерзким, но, как мне подчас казалось, не слишком смелым».[46] И хотя это воспоминание относится к более позднему периоду жизни Грина и сопровождено оговоркой мемуариста, что он видел Грина в компании, где «могли быть свои законы и обычаи», само это замечание не лишено наблюдательности и характеризует Грина в целом.[47] Он не смог переступить через кровь, которая так щедро будет литься в его рассказах. Может быть, потому и будет литься.
А вот деться от эсеров ему было некуда, и скорее всего именно эти, а не какие-либо идейные соображения удерживали его в партии. Нелегал, живущий под чужим именем на партийные деньги, человек, которого ничего не стоило сдать полиции, Гриневский был вынужден выполнять ту работу, которую ему поручали. Однако парадокс заключался в том, что его-то как раз такая жизнь долгое время устраивала. Не надо было больше унижаться, скитаться по золотым приискам, шахтам, вокзалам, пристаням, рыбацким тоням и кораблям, не надо было думать, где преклонить голову и как заработать на хлеб и вино. Обо всем этом заботилась теперь Партия. Он нашел в эсерах то, чего искал в казарме: независимости от отца.
Эсеры были люди не бедные, они получали деньги из самых разных источников и неплохо платили своим штатным сотрудникам. Скорее не устраивал эсеров сам Гриневский, и в его лице организация приобрела не самого полезного члена. Конечно, у него был хорошо подвязан язык и он умел произносить зажигательные речи,[48] но едва ли это компенсировало все его недостатки.
Юный Грин не был похож не только на жертвенных террористов Боевой организации, воспетых Савинковым, но даже на самых обычных, рядовых членов партии. Профессиональный революционер из него был такой же никудышный, как прежде реалист, моряк, золотодобытчик, рыбак, солдат… Это потом, в шестидесятые годы, о Грине станут писать всякие глупости, что, мол, куда бы его ни забрасывала судьба, он везде служил революции, а на самом деле «Алексей Долговязый» тратил партийные деньги на кабаки, совершенно не интересовался теорией, допускал чудовищные ляпсусы, сочинял в прокламациях небылицы (однажды присочинил, будто убил погнавшегося за ним полицейского, товарищи обрадовались, но на всякий случай не стали предавать этот факт гласности, решили его перепроверить и оказались правы в своих подозрениях[49]), был болтлив, неосторожен и тем очень сердил своих серьезных товарищей, которые насмешливо звали его «гасконцем». Членам организации тех двадцати-тридцати рублей, которые выдавала партия, хватало на месяц, а долговязый «Алексей» тратил их за два дня, да и вообще был в финансовых делах неразборчив.
Однажды в Ялте на даче у писателя С. Я. Елпатьевского, привечавшего революционеров, Грин украл одеяло, правда, кажется, не для себя, а для своего товарища, но вышколенная прислуга сделала круглые глаза, а политический ментор Грина и его «крестный отец в литературе» член ЦК партии эсеров Наум Яковлевич Быховский, которому известный беллетрист и корреспондент Антона Павловича Чехова Елпатьевский выговаривал за подопечных, был вне себя от гнева.
Быховский же (которому, кстати, посвящен рассказ «Третий этаж» и который выведен в образе посланца партии Валериана в рассказе «Карантин») оставил чудесные воспоминания о своем первом знакомстве с Грином, произошедшем в Тамбове в 1903 году:
«Проснувшись утром, я увидел, что у противоположной стены спит какое-то предлиннющее тонконогое существо. Проснулся и хозяин комнаты, приведший меня сюда.
– А знаете, – сказал я ему, – я хочу у вас тут попросить людей для Екатеринослава, потому что люди нужны нам до зареза.
– Что же, – ответил он мне, – вот этого долговязого можете взять, если желаете. Он недавно к нам прибыл, сбежал с воинской службы.
Я смотрел на долговязого, как бы измеряя его глазами, разглядел, что он к тому же и сухопарый, с длинной шеей, и сразу представил себе его журавлиную фигуру, с мотающейся головой на Екатерининском проспекте, что будет великолепной мишенью для шпиков.
– Ну, этот слишком длинный для нас, его сразу же заметят шпики.
– А покороче у нас нет. Никого другого не сможем дать… …Товарищ принес чайник с кипятком и разную снедь.
Было уже 9 часов утра, но долговязый не просыпался. Наконец товарищ растормошил его.
– Алексей, – сказал он ему, когда тот раскрыл заспанные глаза, – желаешь ехать в Екатеринослав?
– Ну что же, в Екатеринослав так в Екатеринослав, – ответил он, потягиваясь со сна.
В этом ответе чувствовалось, что ему решительно безразлично, куда ехать, лишь бы не сидеть на одном месте».[50]
Из Екатеринослава, где он некоторое время спустя в отсутствие Быховского начал самовольничать, его сплавили в Киев под начало известного эсера Степана Слетова по кличке Еремей, но там повторилась старая история: подпольщик Алексей ходил по пивным и, сидя на шее у рабочих, которых пропагандировал, тихо подрывал авторитет партии. Из Киева Слетов отправил Грина в Одессу, затем в Севастополь, и только в будущем своем Зурбагане он нашел место. Гриневский вел пропаганду среди матросов и солдат севастопольской крепости и имел успех. Быховский позднее вспоминал:
«Долговязый оказался неоценимым подпольным работником. Будучи сам когда-то матросом и совершив однажды дальнее плавание, он великолепно умел подходить к матросам. Он превосходно знал быт и психологию матросской массы и умел говорить с ней ее языком. В работе среди матросов Черноморской эскадры он использовал все это с большим успехом и сразу же приобрел здесь значительную популярность. Для матросов он был ведь совсем свой человек, а это исключительно важно. В этом отношении конкурировать с ним никто из нас не мог».[51]
Весьма примечательно и другое воспоминание Быховского, прямо касающееся литературных наклонностей Грина. Однажды Наум Яковлевич сочинил прокламацию и продиктовал ее своему подчиненному.
«Некоторые выражения ему, кажется, не особенно нравились. Но я же не знал, что это будущий видный экзотический беллетрист, и потому не придавал особенного значения его критике. Помнится, однако, что ему хотелось придать этой прокламации необычную для такой литературы, своего рода беллетризированную форму».[52]
Быховский первым признал у своего подопечного литературный талант:
«Гм… гм… А знаешь, Гриневский, мне кажется, из тебя мог бы выйти писатель».[53]
Эти слова приводятся в воспоминаниях Н. Н. Грин, написанных со слов самого Грина. Ничего подобного нет в мемуарах самого Быховского, и очень может быть, что Грин вещие слова ему задним числом приписал. Но это и не важно. Если кто-то в жизни Грина и должен был их произнести, то именно революционер Быховский. Творить из собственной жизни легенду и распределять роли в окружающем его автобиографическом пространстве Грин умел не хуже любого профессионала Серебряного века.
«Это было, как откровение, как первая, шквалом налетевшая любовь. Я затрепетал от этих слов, поняв, что то единственное, что сделало бы меня счастливым, то единственное, к чему, не зная, должно быть, с детства стремилось мое существо. И сразу же испугался: что я представляю, чтобы сметь думать о писательстве? Что я знаю? Недоучка! Босяк! Но… зерно пало в мою душу и стало расти. Я нашел свое место в жизни».[54]
Однако скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. В октябре 1903 года в городе начались аресты. В ноябре арестовали Грина. Причем выдали его те самые люди, которых он агитировал. Уже задержанные полицией, двое его слушателей в качестве подсадных уток несколько дней ходили по городу, пока в отхожем месте на Графской набережной не наткнулись на своего пропагандиста. Позднее в «Автобиографической повести» Грин написал, что 11 ноября 1903 года у него было нехорошее предчувствие и он упрашивал свою начальницу и ровесницу Екатерину Бибергаль, чтобы она разрешила ему остаться дома и не ходить на назначенное в тот день собрание, но «Киска» – такой была партийная кличка Бибергаль – подняла его на смех и назвала трусом. Грин не мог этого оскорбления стерпеть по причинам, к которым мы еще вернемся, и был пойман, как рыба на крючок.
«Меня отвели в участок; из участка ко мне в комнату, сделали обыск, забрали много литературы и препроводили в тюрьму.
Никогда не забыть мне режущий сердце звук ключа тюремных ворот, их тяжкий, за спиной, стук и внезапное воспоминание о мелодической песне будильника „Нелюдимо наше море“».
Он вошел в тюрьму в ноябре 1903 года и вышел оттуда два года спустя. В сущности, для человека, дезертировавшего из армии и занимавшегося революционной пропагандой на флоте (в Центральном архиве Военно-морского флота хранится судебно-следственное дело, где Грина обвиняют в «речах противоправительственного содержания» и «распространении» революционных идей, «которые вели к подрыванию основ самодержавия и ниспровержению основ существующего строя»[55]), это не так много. К тому же тюрьма, в которой он сидел, была очень либеральной – начальство хоть и воровало продукты, зато днем двери в коридор не запирались, и заключенные могли общаться друг с другом. Однако подобно тому, как есть люди, которые могут проводить в тюрьме годы, сохраняя выдержку, волю, работоспособность и ясный ум, как, например, народоволец Морозов, отсидевший двадцать пять лет в одиночной камере, занимавшийся толкованием Апокалипсиса и доживший до девяноста двух лет, есть и такие, кому тюрьма психологически противопоказана. Именно к ним принадлежал Александр Грин.
«Отведенный в камеру, я предался своему горю в таком отчаянии и исступлении, что бился о стену головой, бросился на пол, в безумии тряс толстую решетку окна и тотчас, немедленно, начал замышлять побег».
Попыток побега было две, и обе оказались неудачными. Первый раз Грин должен был бежать при помощи Бибергаль, которая добыла тысячу рублей, купила парусное судно, чтобы отвезти беглеца в Болгарию, и подкупила извозчика. Однако побег не удался на самой первой стадии – из-за того, что в тот день во дворе тюрьмы сушили белье, заключенный не смог быстро покинуть территорию тюремного замка. (Любопытно, что три года спустя из Севастополя, правда, не из городской тюрьмы, но из крепости, совершит побег Борис Савинков.)
Посаженный после этого в карцер, Грин объявил четырехдневную голодовку и отказался назвать свое настоящее имя, но, как писал товарищ прокурора Симферопольского окружного суда прокурору Одесской судебной палаты, «когда ему было объявлено, что более строгое содержание его в тюрьме вызвано его же действиями, он изъявил желание принимать пищу и открыл свое имя и звание, назвав себя потомственным дворянином Александром Степановичем Гриневским».[56]
Благодаря сохранившимся документам тех лет мы имеем не беллетризованное, как у Быховского, но сухое документальное описание портрета молодого Грина: рост 177,4 сантиметра, телосложение среднее, волосы светло-русые, глаза светло-карие, правый зрачок шире левого, на шее родинка, на груди татуировка – корабль с фок-мачтой. «Натура замкнутая, озлобленная, способная на все, даже рискуя жизнью».[57] К этому же можно прибавить характеристику, данную Гриневскому по запросу севастопольской жандармерии его бывшим военным начальством: «Уведомляю ваше высокоблагородие, что рядовой Александр Гриневский, сын дворянина Вятской губернии, действительно служил в командуемом мною полку (бывшем батальоне) с 18 марта по 28 ноября 1902 года, когда и был исключен из списков бежавшим: причина побега, очевидно, нравственная испорченность и желание уклониться от службы… Приметы Гриневского… волосы русые, глаза серые, взгляд коих угрюмый…»[58]
В это же время, в январе 1904 года, военный министр Куропаткин доносил министру внутренних дел Плеве, что в Севастополе был задержан «весьма важный деятель из гражданских лиц, назвавший себя сперва Григорьевым, а затем Гриневским…».[59] Плеве оставалось жить меньше полугода.
Грин просил, чтобы его отправили судить в Вятку, но потомственного дворянина судил в феврале 1905 года военноморской суд Севастополя и несмотря на то, что прокурор требовал двадцать лет каторжных работ, а тогдашний вицеадмирал Григорий Павлович Чухнин мечтал перевести город хотя бы на месяц на военное положение, дабы вздернуть всех смутьянов на рее, Гриневского благодаря блестящей речи адвоката Зарудного (впоследствии он будет защищать лейтенанта Шмидта) присудили к десяти годам ссылки в Восточную Сибирь. Это открывало перед ним новые возможности бегства, но и после решения суда он продолжал находиться в тюрьме, и положение его почти не изменилось.
«Я видел в снах, что я свободен, что я бегу или убежал, что я иду по улицам Севастополя. Можно представить мое горе при пробуждении! Тоска о свободе достигала иногда силы душевного расстройства. Я писал прошение за прошением, вызывал прокурора, требовал суда, чтобы быть хотя бы на каторге, но не в этом безнадежном мешке. После моего ареста отец, которому я написал, что случилось, прислал телеграмму: „Подай прошение о помиловании“. Но он не знал, что я готов был скорее умереть, чем поступить так».
Второй раз Грин попытался бежать из Феодосии, куда его перевели из Севастополя для рассмотрения еще одного судебного дела и где двадцать лет спустя он поселится, но и эта попытка не удалась. Грин хотел сделать подкоп, но его сокамерники, рассчитывавшие выйти на поруки или под залог, товарища не поддержали. Однако сама идея с подкопом оказалась не напрасной: четверть века спустя Грин использует ее в последнем, самом трагическом своем романе «Дорога никуда». А пока что ему добавили по суду год тюрьмы и отправили назад в Севастополь дожидаться отправки в Сибирь.
Спасла Грина от ссылки первая русская революция. Его освободили по высочайшему манифесту от 17 октября 1905 года, вместе со всеми политическими заключенными.
«Свобода, которой я хотел так страстно, несколько дней держала меня в угнетенном состоянии. Все вокруг было как бы неполной, ненастоящей действительностью. Одно время я думал, что начинаю сходить с ума.
Так глубоко вошла в меня тюрьма! Так долго я был болен тюрьмой…»
Тюрьма и в самом деле стала одним из самых кошмарных воспоминаний, творческих символов и устойчивых мотивов в прозе Грина. Она навсегда изуродовала его характер, но она же и окончательно пробудила в нем к жизни писателя. «Апельсины», «Она», «На досуге», «Загадка предвиденной смерти», «За решетками», «Сто верст по реке», «Трагедия плоскогорья Суан», «Рене», «Черный алмаз», «Бродяга и начальник тюрьмы», «Узник Крестов», «Два обещания», «Блистающий мир», «Дорога никуда», «Автобиографическая повесть», «Тюремная старина» – вот произведения Грина, от самых первых до самых последних, его лучшие, психологические новеллы и романы, где так или иначе встречается описание тюрьмы, преследования и бегства из нее – удачного, как в «Черном алмазе», или же неудачного, как в «Дороге никуда».
С этой темой Грин не расставался, заново ее переживал, вспоминал, негодовал или смеялся, как в обаятельнейшем рассказе «Два обещания», где заключенного отпускают на день из тюрьмы, взяв с него честное слово, что он в тот же день вернется, и он возвращается, но той же ночью бежит, потому что… дал новое обещание – убежать. Но если в ранних рассказах герой-арестант Грина – это политический заключенный, и особенно ярко эта тема раскрывается в рассказе «На досуге», где чистому, возвышенному революционеру, тоскующему о любимой женщине, противопоставлены похотливые, пошлые тюремщики, которые читают чужие письма и глумятся над чистой любовью (вот характерный разговор между ними: «Разве без мужика баба обойдется? Врет! Просто туману в глаза пущает, чтобы не тревожил письмами… – Само собой! – кивает писарь. – Я вот тоже думаю: у них это там – идеи, фантазии всякие… А о кроватке-то, поди – нет, нет – да и вспомнят!..»), то позднее акцент в рассказах Грина меняется. И вот уже Нок из новеллы «Сто верст по реке» попадает в тюрьму за уголовное преступление, пусть даже совершенное из-за любви, и то же самое относится к Трумову из «Черного алмаза». Героя рассказа «Трагедия плоскогорья Суан» убийцу Блюма, напротив, вытаскивают из тюрьмы политики, для того чтобы он выполнял их задания. Политическим заключенным называет себя герой рассказа «Рене» Шамполион, за которым числятся похищения, шантажи, ограбления банков и шесть убийств, но «он надел маску политического заговорщика, чтобы хотя этим объяснить сложную таинственность своей жизни – роль выигрышная даже при дурном исполнении».
Грин очень точно уловил и выразил близость политического террора к уголовщине, и к 1905 году он был внутренне свободен от революционного дурмана, но тем не менее, выйдя из тюрьмы, опять направился к эсерам и снова перешел на нелегальное положение, став на сей раз мещанином местечка Новый Двор Волковышского уезда Гродненской губернии Николаем Ивановичем Мальцевым. И едва ли не самой главной причиной тому была – любовь.
Грин давно любил ту женщину, которая в роковой ноябрьский день 1903 года отправила его на задание вопреки его предчувствиям, а потом безуспешно пыталась вытащить из тюрьмы, но вместо этого сама угодила в ссылку в Холмогоры. Он любил Екатерину Александровну Бибергаль, он томился по ней, когда был в тюрьме, и о ней плакал герой рассказа «На досуге»:
«В камере палит зной. В решетчатом переплете ослепительно сверкает голубое, бесстыжее небо.
Человек ходит по камере и, подолгу останавливаясь у окна, с тоской глядит на далекие, фиолетовые горы, на голубую, морскую зыбь, где растопленный, золотистый воздух баюкает огромные молочные облака. Губы его шепчут:
– Катя, милая, где ты, где? Пиши мне, пиши же, пиши!..»
О ней же писал Грин в рассказе «Она»: «Из крепости он вышел седой. Ни письма, ни привета он не получил за эти три года, ничего. Его содержали, как важного государственного преступника, и ни одно известие о ней не всколыхнуло его сердце. Людям, посадившим его в тюрьму, не было дела до его страданий; они служили отечеству.
О жизни своей в эти три года он всегда боялся вспоминать и с ужасом приговоренного к смерти вскакивал ночью с постели, когда снилось, что он снова в тюрьме. Помнил только, что с грустью мечтал о пытках тела, существовавших в доброе старое время, и жалел, что не может своим изорванным, окровавленным телом купить свидание с ней. Раньше это было можно, в то доброе старое время. Когда его выпустили, оправданного, он стал искать ее».
В рассказе герой видит свою возлюбленную на экране кино и, бросаясь к ней по ту сторону магического занавеса, разделяющего эту и другую жизни, умирает от разрыва сердца. В реальной жизни Грин приехал в конце ноября 1905 года в Петербург, разыскал Бибергаль, к тому времени успевшую бежать из Холмогор в Швейцарию и снова вернуться в Россию. Он умолял ее все бросить и пойти с ним. Он любил ее, а она любила революцию, была ей предана и с ней обручена, и с этим ничего нельзя было поделать даже такому упорному и волевому человеку, как Грин, готовому на любое преступление во имя своей любви. Он и преступил…
Об отношениях Грина и Бибергаль, едва не закончившихся трагедией, рассказано в неопубликованной до сих пор части воспоминаний первой жены Александра Степановича Веры Павловны Калицкой.
«Киска – это партийное имя, так сказать, кличка, под которой скрывалась Екатерина Александровна Б. С этой девушкой была тесно связана полоса жизни А. С. с 1903 по 1906 г. Их первая встреча с А. С. Грином тепло описана в рассказе А. С. „Маленький комитет“. Героиня рассказа дана там в очень мягких, привлекательных тонах. К тому же времени относится и другой рассказ А. С-ча „На досуге“…
Е. А. обещала выйти за него замуж. Но в Петербурге начались между ними нелады. Происходило это по-видимому из-за совершенно разного подхода их друг к другу и к революции. Е. А. была дочерью народовольца; и воспитание, и окружающая ее действительность делали ее убежденной революционеркой».[60]
В этом месте есть смысл прерваться и рассказать более подробно об отце той девушки, в которую был влюблен Грин. Александр Николаевич Бибергаль родился в 1854 году в Керчи в зажиточной еврейской семье. Он учился в Керченской гимназии, а затем – в Петербурге, по одним источникам в Ветеринарной, по другим – в Медико-хирургической академии. Бибергаль был арестован в декабре 1876 года за участие в демонстрации возле Казанского собора. Это был знаменитый митинг после литургии в Казанском соборе в день Николая Чудотворца, на котором впервые в истории России было поднято красное знамя «Земли и воли» и публично выступил молодой Плеханов. При Бибергале были найдены преступные стихи, в которых говорилось «о рабочих, возвращающихся после трудов на родину, где ожидает их всех старая бедность и больные в отрепьях дети. Один из числа пришедших, обращаясь к товарищам, говорит: пора перестать работать на врагов, бояр и попов, пора рабочей семье соединиться и перестать кормить злодеев».
Двадцатидвухлетнего Бибергаля судил Сенат, признал виновным в «дерзостном порицании установленного законом образа правления», участником сопротивления полиции и автором возмутительных стихов и неоправданно жестоко (эту суровость, особенно по контрасту с последующим либерализмом властей, понять трудно) приговорил к 15 годам каторги. Александр Николаевич отбывал заключение на знаменитой реке Каре, куда прибыл в 1878 году. За ним следом отправилась жена, а через год там же, на Каре, родилась Катя. (Тоже поразительный штрих той жизни: каторга каторгой, а детей рожали.) По манифесту 1884 года срок каторги был сокращен, и Бибергаль вышел на поселение в Забайкальскую область. Позже переехал на Амур, где служил на золотых приисках. Однако к революционной деятельности, в отличие от польского повстанца Степана Евсеевича Гриневского, не охладел.
В статье А. А. Ромаса «Рабочее движение в Приамурском крае на втором этапе первой русской революции (17 октября 1905-го – 22–26 января 1906 гг.)», изданной в Благовещенском педуниверситете, читаем: «23 ноября 1905 года в Благовещенском затоне проводился молебен, во время которого был поднят красный флаг с надписью „Слава борцам за свободу“. Рабочие исполнили песню „Вы жертвою пали“. А потом выступил человек, которого не все знали, а имени его газетная хроника не сообщила. Он рассказал историю первого в России красного знамени, которое развевалось 6 декабря 1876 года на студенческой демонстрации у Казанского собора. Свою речь оратор закончил словами: „Да здравствует свобода! Да здравствует рабочее знамя!“»[61] Этим человеком был Бибергаль.
О семье Бибергалей написано и у Александра Солженицына в его книге «Двести лет вместе»: «Революционная традиция иногда выныривает поразительно. Когда-то в 1876 году А. Бибергаль был осужден за участие в демонстрации на Казанской площади. И вот его старшая дочь (это и была любовь Грина Катя Бибергаль. – А. В.) поступила в Петербург на высшие курсы – в 1901-м, в точное 25-летие митинга на Казанской площади, арестована там же (а в 1908, в эсеровской группе, получила каторгу за покушение на в. кн. Владимира Александровича)».[62]
Вот с кем хотел породниться беглый солдат Оровайского батальона, едва окончивший городское училище в Вятке.
Но вернемся к мемуарам Калицкой: «Революционная деятельность отвечала характеру ее, мужественному и великодушному. В А. С-че она видела только талантливого агитатора, в моменты увлечения становившегося вождем тех, кто его слушал. В это время Е. А. и сама увлекалась им. Способности А. С-ча к пропаганде Е. А. высоко ценила и всячески поощряла его в этом направлении. Но для А. С. Киска была не только подпольщицей, революционный темперамент которой толкал его на работу, но, главным образом, красивой изящной девушкой, которой он хотел обладать. Время разлуки внесло горечь в их отношения. У А. С. создалось ложное представление, будто бы Е. А. была близка в Холмогорах со ссыльным, который вскоре умер. От этого на отношения легла тень, но все-таки ссора произошла по другой причине.
А. С. участвовал в революционном движении, потому что оно привлекало его своей романтичностью. Кроме того, С-в, вовлекший его в партию, помог ему бежать из полка и таким образом избавил А. С. от ненавистной солдатчины. За свою деятельность революционера А. С. поплатился двумя годами одиночного заключения и приговором к ссылке в Восточную Сибирь. Это очень утомило, измучило А. С. и романтика подвига и риска для него потускнела. Захотелось покоя, отдыха и счастливой личной жизни. Но Е. А. попрежнему цельно отдавалась революционной деятельности. Она работала в военной организации…»[63]
Дальше – по загадочным причинам в хранящейся в РГАЛИ рукописи воспоминаний Калицкой нет одной очень важной страницы, однако восстановить суть происшедшего между двумя революционерами помогают воспоминания, принадлежащие литературоведу В. В. Смиренскому.
«„Киска“ была умна, порывиста, эксцентрична. Обоих, естественно, сближала общность взглядов, настроений и мыслей. Она хорошо относилась к Грину, но не любила его. И в первых числах января 1906 года они окончательно разошлись. Разрыв этот мог бы дорого стоить Грину. Несдержанный, вспыльчивый, в ярости бессилия и гнева (в такие минуты Грин был всегда страшен), он выхватил револьвер и выстрелил в „Киску“ в упор. Пуля попала ей в грудь. Девушка была доставлена в Обуховскую больницу, где ее оперировал знаменитый хирург – профессор И. И. Греков. Грина „Киска“ не выдала…»[64]
Вл. Сандлер приводит в своей книге слова Грина из воспоминаний Калицкой, текст которых, по-видимому, находится в одном из петербургских архивов: «Она держалась мужественно, вызывающе, а я знал, что никогда не смогу убить ее, но и отступить тоже не мог и выстрелил».[65]
А вот как описывается разрядка этой истории в мемуарах Калицкой, хранящихся в РГAЛИ.
«Пуля попала в грудную клетку, в левый бок, но прошла неглубоко.
Е. А. нашла в себе силы выйти в комнату хозяев и попросила их пойти уговорить Алексея покинуть квартиру. Хозяева так и сделали.
Рана оказалась не тяжелой. Оперировал проф. Греков, и Е. А. вскоре поправилась. А. С. несколько раз пытался поговорить с Е. А. наедине, но это ни разу ему не удалось. Е. А. просила своих друзей не оставлять ее одну с А. С. Так кончились их отношения.
В январе 1906 г. А. С. был вновь арестован и попал в Выборгскую одиночную тюрьму „Кресты“, где просидел до мая. В мае он был переведен в Пересыльную тюрьму, а оттуда выслан в Сибирь.
Когда в 1915 г. вышла книга А. С-ча „Штурман четырех ветров“, Е. А. была на каторге по политическому делу. А. С. послал ей туда свою книгу, и Е. А. узнала себя в героине „Маленького комитета“…
Сила и безысходность неразделенной любви изображены А. С-чем в фантастической повести „Земля и вода“…
После ареста А. С-ча в январе 1906 г. они с Киской никогда не виделись».[66]
Потом, когда за Грином потянется шлейф легенд, в одной из них будет утверждаться, что свою первую жену он убил. Это будет ужасно возмущать Нину Николаевну Грин, ведь в действительности не жену, конечно, и не убил – а все же дыма без огня, как видно, не бывает. (Иногда встречаются утверждения, что Грин стрелял не целясь – может быть и так, но то, что пуля попала девушке в левый бок, туда, где сердце, – говорит само за себя.)
Образ Екатерины Александровны Бибергаль вошел в художественную прозу Грина и преломился в ней самым причудливым образом. В ранних рассказах он очень трогателен, нежен и имеет мало общего с революционной Дианой, в которую стрелял будущий писатель.
Так, в рассказе «Маленький комитет», который упоминает Калицкая, Грин написал про революционера Геника, сквозного героя нескольких его рассказов, которого присылают в южный город вести революционную работу. В чертах Геника очень много автобиографического.
«Генику двадцать лет, он верит в свои организаторские таланты и готов померяться силами даже с Плехановым. А романтическое и серьезное положение „нелегального“ заставляет его еще плотнее сжимать безусые губы и насильно морщить гладкий розовый лоб».
И вот этот нелегал приезжает по заданию своей партии к молодой девушке-эсерке, в комнате у которой висят «пришпиленные булавками Бакунин, Лавров, террористы и Надсон». Они говорят о революции, и оказывается, что никакой революционной организации в городе нет, все ее члены давно арестованы и письма в центр писала эта девушка, подписываясь словом «комитет».
«На другой день вечером Геник сел писать подробнейшую реляцию в „центр“. Между прочим, там было написано следующее: „Комитет ходит в юбке. Ему девятнадцать лет, у него русые волосы и голубые глаза. Очень маленький комитет“».
Продолжением этого нежного рассказа стала новелла «Маленький заговор». В ней снова действует тот же Геник, к которому на сей раз приходит девушка по имени Люба, желающая совершить теракт, и, глядя на нее, Геник понимает весь ужас того, что это молодое существо погибнет. Он отправляет ее в другой город, якобы на «карантин», а на самом деле для того, чтобы она исчезла с поля зрения его соратников из комитета. А потом появляется и сам комитет, на сей раз не маленький, состоящий из трех здоровых мужиков-революционеров, которые начинают обсуждать деловые качества Любы с практицизмом и знанием дела профессиональных сутенеров: послушна, как монета, конспиративный инстинкт, девушка с характером, твердо и бесповоротно решила пожертвовать собой, «глубокая, мучительная жажда подвига, рыцарства» – словом, вполне подходящая кандидатура для того, чтобы ее разорвало бомбой вместе с какимнибудь генералом.
Геник пытается отговорить своих товарищей от того, чтобы использовать Любу в теракте.
«Я ведь думал… Я долго и сильно думал… Я пришел к тому, что – грешно… Ей-Богу. Ну хорошо, ее повесят, где же логика? Посадят другого фон-Бухеля, более осторожного человека… А ее уже не будет. Эта маленькая зеленая жизнь исчезнет, и никто не возвратит ее. Изобьют, изувечат, изломают душу, наполнят ужасом… А потом на детскую шею веревку и – фюить. А что, если в последнее мгновение она нас недобрым словом помянет?»
Характерно разное отношение членов партии к тому, что говорит Геник:
«Маслов слушал и понимал Геника, – но не соглашался; Чернецкий понимал, – но не верил; Шустер просто недоумевал, бессознательно хватаясь за отдельные слова и фразы, внутренне усмехаясь чему-то неясному и плоскому».
И вот окончательный вывод, своего рода моральный приговор, который выносит партия Генику:
«Я думал, представьте, что вы партийный человек, революционер… А вы идите себе с Богом в монахи, что ли… или в толстовскую общину… да!.. Вы говорите, ее могут повесить… Да это естественный конец каждого из нас! То, что вы здесь наговорили, – прямое оскорбление для всех погибших, оскорбление их памяти и энтузиазма… Всех этих тысяч молодых людей, умиравших с честью!»
Геник уходит от них непонятый, а Любу спешно возвращают из карантина и готовят к заданию.[67]
Маленькие девушки из обоих «маленьких» рассказов совершенно не походили на решительную Катю Бибергаль с ее потомственными революционными генами, тут была, скорее, попытка выдать желаемое за действительное, Бибергаль менее всего была игрушкой в чужих руках, и, год спустя возвращаясь к этой теме, Грин совершенно иначе напишет о своей возлюбленной. На смену кроткой, женственной девушке придет независимая, властная натура одного из самых пессимистических рассказов Грина – «Рай», где собрались вместе за обедом, зная, что он отравлен, несколько самоубийц и каждый из них рассказывает напоследок свою историю. Среди них «женщина неизвестного звания».
«Я состарилась; мне всего 23 года, но иногда кажется, что прошли столетия с тех пор, как я родилась, и что все войны, республики, эпохи и настроения умерших людей лежат на моих плечах. Я как будто видела все и устала. Раньше у меня была твердая вера в близкое наступление всеобщего счастья. Я даже жила в будущем, лучезарном и справедливом, где каждый свободен и нет страдания. У меня были героические наклонности, хотелось пожертвовать собой, провести всю жизнь в тюрьме и выйти оттуда с седыми волосами, когда жизнь изменится к лучшему. Я любила петь, пение зажигало меня. Или я представляла себе огромное море народа с бледными от радости лицами, с оружием в руках, при свете факелов, под звездным небом.
Теперь у меня другое настроение, мучительное, как зубная боль. Откуда пришло оно?.. Я не знаю… Прежде из меня наружу торчали во все стороны маленькие, острые иглы, но кто-то притупил их. Я начинаю, например, сомневаться в способности людей скоро завоевать будущее. Многие из них кажутся мне грязными и противными, я не могу любить всех, большинство притворяется, что хочет лучшего.
Как-то, два года назад, мы шли целой гурьбой с одного собрания и молчали. Удивительное было молчание! Это было ночью, весной. Какая-то торжественная служба совершалась во мне. Земной шар казался круглым, дорогим человечком, и мне страшно хотелось поцеловать его. Я не могла удержаться, потому что иначе расплакалась бы от возбуждения, сошла с тротуара и поцеловала траву…
Потом я любила. Мы разошлись ужасно глупо: он хотел обвенчаться и показался мне мещанином. Теперь он за границей».
В реальной жизни за границу уехала, а потом вернулась в Россию и пошла на каторгу она и никакого разочарования в своей деятельности не испытала. Но то, что Грин заочно записал Бибергаль в клуб самоубийц, обнаруживает его глубокую интуицию по отношению если не к самой Екатерине Александровне, то к тому типу людей, к которому она принадлежала.
«Мотив самопожертвования, сопровождавший террористические акты, привел американских историков Эми Найт и Анну Гейфман к заключению, что, возможно, многие террористы имели психические отклонения и их участие в террористической борьбе объяснялось тягой к смерти. Не решаясь покончить самоубийством, они нашли для себя такой нестандартный способ рассчитаться с жизнью, да еще громко хлопнув при этом дверью. Для тех террористов, которые были воспитаны в христианской традиции, расценивающей самоубийство как грех, подобный выход становился едва ли не единственным», – писал О. В. Будницкий.[68]
Мало-помалу Катя Бибергаль все больше стала превращаться в литературный персонаж. Маятник гриновской фантазии качался то в одну, то в другую сторону и подобно тому, как в маленьких рассказах – «Комитете» и «Заговоре» – Грин пытался свою возлюбленную обелить, в «Рае» он ее демонизирует и приписывает то, чего в ней не было, а возможно, переживалось им самим. Кульминацией движения этого маятника становится рассказ «Земля и вода», тот самый, о котором пишет Калицкая, что в нем изображены «сила и безысходность неразделенной любви». Если согласиться с мемуаристкой, что этот рассказ был навеян образом Кати Бибергаль (а Калицкой нет никаких оснований не доверять, ибо она могла знать это лишь от самого Грина), здесь мы встречаем единственный художественный портрет роковой революционерки.
«Эта женщина небольшого роста, смуглая в тон волос, пышных, но стиснутых гребнями. Волосы и глаза темные, рот блондинки – нежный и маленький. Она очень красива, Лев, но красота ее беспокойна, я смотрю на нее с наслаждением и тоской; она ходит, наклоняется и говорит иначе, чем остальные женщины; она страшна в своей прелести, так как может свести жизнь к одному желанию. Она жестока; я убедился в этом, посмотрев на ее скупую улыбку и прищуренные глаза, после тяжелого для меня признания».
Именно в эту женщину имел несчастье влюбиться главный герой Вуич, ради нее он приезжает из деревни, где ему было так сладко жить на лоне природы, хотя сама деревенская жизнь описана весьма иронически, как если бы Грин пародировал собственный рассказ «Карантин»: «Я честно исполнил свои обязательства горожанина перед целебным ликом природы. Я гонялся за бабочками. Я шевелил палочкой навозного жука и сердил его этим до обморока. Я бросал черных муравьев к рыжим и кровожадно смотрел, как рыжие разгрызали черных. Я ел дикую редьку, щавель, ягоды, молодые побеги елок, как это делают мальчишки, единственное племя, еще сохранившее в обиходе различные странные меню, от которых с неудовольствием отворачивается гурман. Я сажал на руку божьих коровок, приговаривая с идиотски-авторитетным видом: „Божья коровка – дождь или ведро?“ – пока насекомое не удирало во все лопатки. Я лежал под деревьями, хихикал с бабами, ловил скользких ершей, купался в озере, среди лягушек, осоки и водорослей, и пел в лесу, пугая дроздов». Герой бросает эти чудеса и приезжает в город, в котором все ему отвратительно, но он одержим любовью и потребность видеть предмет любви так велика, что, хотя девушка его отвергает, Вуич, переступив через гордость, решается идти к ней опять. Но на пути у влюбленного встает… землетрясение. (Ялтинское землетрясение, остановившее Остапа Бендера, – литературно вторично.)
Описание этого землетрясения, составляющее композиционный центр рассказа, предвосхищает современные фильмы ужасов и катастроф – Грин вообще очень кинематографичный писатель: «Грохот, напоминающий пушечную канонаду, раздавался по всем направлениям; это падали, равняясь с землей, дома. К потрясающему рассудок гулу присоединился другой, растущий с силой лавины, – вопль погибающего Петербурга. Фасад серого дома на Адмиралтейском проспекте выгнулся, разорвал скрепы и лег пыльным обвалом, раскрыв клетки квартир, – богатая обстановка их показалась в глубине каждого помещения. Я выбежал на полутемную от пыли Морскую, разрушенную почти сплошь на всем ее протяжении: груды камней, заваливая мостовую, подымались со всех сторон. В переулках мчалась толпа; множество людей без шляп, рыдая или крича охрипшими голосами, обгоняли меня, валили с ног, топтали; некоторые, кружась на месте, с изумлением осматривались, и я слышал, как стучат их зубы. Девушка с растрепанными волосами хваталась за камни в обломках стен, но, обессилев, падала, выкрикивая: „Ваня, я здесь!“ Потерявшие сознание женщины лежали на руках мужчин, свесив головы. Трупы попадались на каждом шагу, особенно много их было в узких дворах, ясно видимых через сплошные обвалы. Город потерял высоту, стал низким; уцелевшие дома казались среди развалин башнями; всюду открывались бреши, просветы в параллельные улицы, дымные перспективы разрушения. Я бежал среди обезумевших, мертвых и раненых. Невский проспект трудно было узнать. Адмиралтейский шпиль исчез. На месте Полицейского моста блестела Мойка, вода захлестывала набережную, разливаясь далеко по мостовой… Отряды конных городовых, крестясь, без шапок двигались среди повального смятенья неизвестно куда, должно быть, к банкам и государственным учреждениям».
Самое поразительное, что это грандиозное описание нужно автору лишь для одного. Когда Вуич в этом аду отыскивает свою Мартынову и выносит ее из рушащегося дома, она отталкивает его, потому что не хочет быть ему ничем обязанной.
«– Последнее, что я услышал от нее, было: „Никогда, даже теперь! Уходите, спасайтесь“. Она скрылась в толпе; где она – жива или нет? – Не знаю».
Вот как преломилось в прозе Грина роковое объяснение между двумя влюбленными в декабре 1905 года. Подобно тому, как в «Рае» автору потребовалось самоубийство, эквивалентом драмы неразделенной любви в «Земле и воде» стало не меньше чем землетрясение. Не всякая женщина похвастает такими ассоциациями.
Но едва ли сама Бибергаль к таким сокрушительным победам над мужскими сердцами стремилась, едва ли полученные ею на каторге рассказы Грина ее сильно тронули и она пожалела о том, что не послушалась Долговязого, не ушла с ним в мирную жизнь. Бибергаль была стойким бойцом. Сохранилась ее фотография 1915 года на нерчинской каторге, куда она попала после неудачного покушения на великого князя Владимира, о котором упоминает Солженицын. На фотографии весь цвет женщин-эсерок – Спиридонова, Школьник, Бронштейн, Измайлович, Зверева, Беневская, Полляк, Бибергаль… Всего тринадцать человек. Чертова дюжина.
В ссылке она пробыла до Февральской революции. В двадцатые-тридцатые годы была членом общества политкаторжан. В журнале «Каторга и ссылка» о ней вспоминали довольно часто. Год ее кончины – 1937-й. А умерла ли она своей смертью или была убита в расстрельном году теми, кого привела к власти ее партия, – неизвестно. Но с Грином они больше не встречались.
Сам Александр Степанович так высоко в партийной иерархии никогда не поднимался и в политзаключенные попасть не стремился. В самом конце жизни, когда ему пришлось совсем худо, знакомые посоветовали обратиться за пенсией для ветеранов революции, на что он замечательно глубоко ответил: «Не хочу существовать на подачку, переходить на инвалидность, а политической пенсии тем более не хочу. Я всю свою зрелую жизнь был писателем, об этом только и мыслил, этим только и жил. Им я и буду до конца. От политики я раз и навсегда ушел в молодости и питаться за счет того, что стало мне чужим и ненужным, никогда не буду. В молодости отдавал себя политике, но и вырос за этот счет. Следовательно, мы квиты с нею. И вопрос кончен».[69]
Революция и в самом деле стала частью его литературного багажа, где наряду с «роковыми» женщинами, способными спровоцировать уничтожение целого города, встречались и прямо им противоположные, но тоже на свой манер опасные натуры – женщины-обывательницы. О таких Грин написал еще в 1908 году в рассказе «Телеграфист» – очередной истории революционера, который, спасаясь от преследования полиции, – вечный гриновский мотив – попадает в дом к скучающей молодой мещанке, и на миг этот дом кажется ему пристанищем. Он чувствует желание в нем остаться, а потом все-таки уходит из него с печалью, потому что «в комнате, где живет милая, беззаботная женщина, осталась живая боль его собственного, тоскливо загоревшегося желания спокойной, ласкающей жизни, без нервной издерганности и беспокойства, без вечного колебания между страхом тяжелой, циничной смерти и полузадушенным голосом молодого тела, властно требующего всего, что дает и протягивает человеку жизнь…».
Сама по себе ситуация, когда в одном рассказе честолюбивая и неудовлетворенная женщина своей ненасытностью по причинам революционным или каким иным губит героя, а параллельно с ней в другом возникает иной женский образ – девушки-спасительницы, девушки-ангела, в которой нет ничего, кроме любви, жертвенности, кротости, девушки, дающей приют и отдохновение герою, стала для Грина очень важной. «Телеграфист» (позднее «Телеграфист из Медянского бора») был шагом на этом пути. Правда, его героиня для роли ангела-хранителя играющих в политику мужчин не сгодилась и оказалась слишком самодовольна и глуха к чужой боли, в ней не было сострадания, а лишь жажда отвлечься от скуки, она никого не губит и не спасает, она – некий промежуточный тип и, как иронически размышляет о ней главный герой – «все, что было сделано и подготовлено там, в городе, с неимоверной затратой сил, здоровья и самоотвержения, с бешеным упорством людей, решившихся умереть, опасность, страх смерти, сутки звериного шатания в лесу, – все это пережилось и выстрадалось для того, чтобы у пустенькой уездной помещицы стало меньше одним скучным, надоевшим днем…».
Но следом за ней в иерархии женских образов возникает уже бесконечно преданная и готовая спасти неизвестного и любимого человека Нелли из рассказа «Сто верст по реке», рассказа, в котором неслучайно действие из России переносится в условную страну, в таинственный город Зурбаган, где только такие девушки и живут, и в котором в художественной форме Грин поведает историю счастливой любви к Вере Павловне Абрамовой, своей первой жене.
И здесь мы опять вернемся от прозы А. С. Грина к судьбе Александра Степановича Гриневского.
Глава V
ТЮРЕМНАЯ ЖЕНА
Они познакомились в «Крестах», куда Грин попал вскоре после приезда в Петербург и окончательного разрыва с Бибергаль. Это был совершенно случайный и тем особенно досадный арест, но более всего подвело Грина то, что у него был опять подложный паспорт и полиция этот подлог быстро раскрыла, вынудив сознаться арестованного во время облавы 7 января 1906 года мещанина Николая Ивановича Мальцева в том, что никакой он не Мальцев, а дворянин Александр Степанов Гриневский.
Поначалу Грина навещала и носила передачи в темницу его сводная сестра Наталья, та самая, которую взяли в младенчестве из приюта родители Грина, а потом вынуждены были отдать в чужие руки, и которая, как видно, не держала зла на их семью. (В «Автобиографической повести» Грин отмечает, что во время заключения в севастопольской тюрьме его посетила, проезжая из Анапы, сводная сестра: «Оставила мне рубль, просидела с час и ушла».) В мае Наталья Степановна должна была уехать, и ей посоветовали найти для Грина «тюремную невесту» – девушку, приходящую на свидания к заключенным, у которых в Петербурге не было ни родных, ни знакомых. Этой невестой Грина стала Вера Павловна Абрамова, дочь богатого чиновника, сочетавшего успешную карьеру и награды с либеральными убеждениями, выпускница Бестужевских курсов, идеалистка, сочувствовавшая революционному движению и работавшая на общественных началах в «Красном Кресте», при котором и существовала «ярмарка» подобных невест.
Во время второго тюремного заключения Грин был совсем не тот, что два года назад. Тогда ему было понятно, за что он сидит, он был полон ярости и ненависти, отказывался от сотрудничества со следствием и строил планы побега – теперь же писал покаянные письма правительству и просил об одном: его выпустить.
«Ни при мне, ни на квартире моей не было найдено ничего, что могло бы дать повод к такому несправедливому заключению меня в тюрьму. Если раньше, до амнистии, мое заключение и могло быть оправдываемо государственными соображениями, общими для всех политических преступников, то теперь, после амнистии, не имея ничего общего ни с революционной или с оппозиционной деятельностью, ни с лицами революционных убеждений – я считаю для себя мое настоящее положение весьма жестоким и не имеющим никаких разумных оснований, тем более что и арестован я был лишь единственно по подозрению в знакомстве с лицами, скомпрометированными в политическом отношении. На основании вышеизложенного честь имею покорнейше просить Ваше высокопревосходительство сделать надлежащее распоряжение об освобождении меня из тюрьмы, с разрешением проживать в г. С.-Петербурге».[70]
Ему отказали. И в мае 1906 года отправили в ссылку в Тобольск (быть может, именно поэтому Грин напишет, что в Тобольске был в ссылке его отец), оттуда перевели в Туринск, а из Туринска 12 июня того же года политический ссыльный Гриневский то ли воспользовался большим скоплением народа, то ли, как рассказывал он Калицкой, «напоил вместе с другими ссыльными исправника и клялся, что не убежит, а на другой день вместе с двумя анархистами сбежал».[71] На сей раз удачно. Сначала в Самару и Саратов, потом в Петербург, оттуда в Вятку. Отец (!), пользуясь служебным положением, рискуя карьерой и добрым именем, помог добыть паспорт на имя почетного гражданина Вятки Алексея Алексеевича Мальгинова (сам Мальгинов незадолго перед этим скончался в земской больнице), и с этим паспортом, уже третьим по счету чужим документом в своей жизни, Грин приехал сначала в Москву, а потом в Петербург. И пошел к «тюремной невесте», которая менее всего ожидала увидеть у дверей своей квартиры тюремного «жениха», а от нее – к эсерам. Но ни с Быховским, ни со Слетовым дело не заладилось, видимо, после истории с покушением на Бибергаль, когда партия могла потерять столь ценного человека, как Киска, они были Грином и его «гасконскими» похождениями и неизменными привычками сыты по горло и отказались дать ему работу. Но все же сделали заказ на письменный текст агитационного характера. Именно при таких обстоятельствах был написан и издан под псевдонимом А. С. Г. самый первый рассказ Грина «Заслуга рядового Пантелеева», за который автор от книгоиздательства Мягкова получил свой первый гонорар, 75 рублей – деньги, которые должны были показаться ему немалыми и изрядно подхлестнуть к занятиям литературным трудом.
Тираж этого рассказа, где описывались карательная операция армии против крестьян и «подвиг» рядового, застрелившего по приказу пьяного офицера ни в чем не повинного деревенского парня, был арестован и совершенно случайно сохранилось лишь несколько брошюр, одна из которых была найдена в архивах и опубликована в шестидесятые годы. Вслед за этим Грин пишет еще один агитационный рассказ «Слон и Моська» также на армейскую тему и также уничтоженный еще в типографии на том основании, что он «заключает в себе возбуждение к нарушению воинскими чинами обязанностей военной службы».[72] После этого писать по заказу партии прекращает и выбирает путь свободного литератора.
Это вполне понятно: трудно представить Грина партийным писателем, но есть одна подробность, которую приводит в своих воспоминаниях Вера Павловна Калицкая и которая в жизнеописаниях Грина никогда не упоминалась, вероятно, для того, чтобы ничем не замарать облик писателя-романтика. А между тем подробность довольно существенная и многое проясняющая в разрыве Грина с эсерами.
Калицкая рассказывает о том, как однажды Наум Быховский попросил Грина написать некролог для «Революционной России» об одном из казненных революционеров (это была лично знакомая Грину Лидия Стуре, которая впоследствии стала прообразом героини «Рассказа о семи повешенных» Леонида Андреева), и приводит собственный рассказ Быховского о том, что из этого вышло.
«„А. С. сел и написал; я плакал, читая, так сильно это было написано. И вдруг Алексей говорит:
– А теперь гонорар.
Это за статью о казненном товарище! Я разозлился и стал гнать его вон. Алексей пошел к дверям, остановился на полдороге и сказал:
– Ну дай хоть пятерку!“
Сердечный товарищ Н. Я. не мог без ужаса вспоминать о таком цинизме, а между тем этот цинизм вовсе не обозначал бесчувствия. Способность глубоко чувствовать уживалась в Ал. Ст. с неистребимой практичностью».[73]
Для сравнения вспомним, что Л. Андреев от авторских прав на свой «Рассказ о семи повешенных» отказался и разрешил его свободную перепечатку. Разумеется, один из самых богатых писателей своего времени мог себе позволить то, чего не мог Грин. И все же нетрудно представить, какое впечатление это производило на окружающих.
Рассказу Быховского можно было бы и не поверить. Можно было бы усомниться и в достоверности того, что пишет впоследствии обиженная Грином Калицкая. Но если почитать переписку Грина с редакторами литературных журналов как дореволюционных, так и после, а также мемуары Паустовского, Миндлина, Слонимского и других сочувствовавших Грину писателей, везде присутствует один и тот же мотив – романтик Грин всегда был жесток, требователен и даже занудлив в финансовых вопросах, прося деньги у всех, у кого можно – своего адвоката, своего критика, редактора, издателя, при том, что само отношение к деньгам у него было своеобразное: получив их, Грин стремился поскорее от денег избавиться – черта, сохраненная им до конца дней, – часто оказываясь без денег в ресторанах, гостиницах, откуда посылал записки и слезные письма к издателям с просьбой его выручить, иначе «посадят в тюрьму».
Замечательное воспоминание об этом есть у журналиста И. Хейсина. Однажды Грин пришел в редакцию журнала «Жизнь и суд» и заявил, что не уйдет домой, пока не получит аванса. Издатели, братья Залшупины, получившие перед этим звонок из другой редакции с любезным предупреждением: «К вам направляется писатель Грин», – быстро схватывают шляпы и пальто и оставляют на съедение Грину молодого Хейсина. Тот объясняет, что денег нет и не будет, Грин заявляет, что не уйдет, пока не получит аванс, и ложится спать: «Легкое всхрапывание послышалось в комнате». Конец истории: «Получив сто рублей, Грин снисходительно похлопал меня по плечу и назидательно сказал: „Вот как нужно с ними действовать, иначе эти людишки не понимают. Не забудьте, что мы торгуем своим творчеством, силой мышления, фантазией, своим вдохновением! Пока!“»[74]
Может быть, именно эта безыдейная практичность в сочетании с мотовством и стала последней каплей в отношениях между Грином и партией, хотя истинные причины лежали, конечно, глубже – Грин отошел от революции, потому что нашел себе куда более интересное поприще. И сколько бы впоследствии он о революции и революционерах ни писал, отзывался о них насмешливо. Так, в «Приключениях Гинча» выведен сатирический образ подпольщика, который пытается привлечь главного героя к работе, а когда тот отказывается, признается: «Я тоже не люблю людей… И не люблю человечество. Но я хочу справедливости».
Эта жажда справедливости, уживающаяся с ненавистью к людям, – точная черта всего русского освободительного движения, от декабристов до марксистов, и, пожалуй, во всей нашей литературе начала века ни у кого, кроме Грина, не было такого скрупулезного, критического отношения к революции и революционерам в сочетании с личным революционным опытом и взглядом изнутри, а не извне, как, например, у Бунина или Андрея Белого.
Еще более жестко и насмешливо Грин изобразил революционеров в рассказе «История Таурена», показав, как «от телятины погибла идея» и анархист стал предателем, потому что ему захотелось вкусно пить, есть и любить женщин.
Но один революционный трофей Грину все же достался. Тюремная невеста с именем любимой героини романа «Что делать?» стала Грину женой, сначала гражданской, а потом законной.
«Вот и определилась моя судьба: она связана с жизнью этого человека. Разве можно оставить его теперь без поддержки? – спрашивала себя Вера Павловна и отвечала: – Ведь из-за меня он сделался нелегальным».[75]
Отец Веры Павловны, на словах пропагандирующий свободную любовь, как у Жорж Санд, и незаконно сожительствующий с некой Екатериной Ивановной Керской, пришел в ужас, когда узнал, что его единственная благородная дочь сошлась с беспаспортным бродягой без образования и определенных занятий, который даже не может с ней обвенчаться. Худо-бедно он еще терпел, покуда любовники не жили вместе, а только встречались, но когда Вера Павловна ушла из дома совсем, это стало для него ударом. Он отказался помогать ей деньгами и написал два письма. Одно – дочери, где говорил о том, что она его опозорила, а второе – Грину: гневное, «обывательское» письмо, смысл которого был в том, что тот нарочно увлек девушку, зная, что не может на ней жениться, и увлек из одного расчета. Однако преграды лишь усиливали чувства, остановить Веру Павловну было невозможно, и письмо отца своему возлюбленному она попросту уничтожила.
Ее можно было понять. Ей исполнилось в ту пору 24 года и, как она пишет в своих воспоминаниях, до сих пор никто из мужчин, кроме отца и дяди, ее не целовал. Поцеловавший ее вопреки всем правилам приличия еще во время тюремного свидания на глазах у надзирателя пострадавший за счастье народа арестант в потертой пиджачной тройке и синей косоворотке стал первым. «Поцелуй Гриневского был огромной дерзостью, но вместе с тем и ошеломляющей новостью, событием».[76] И когда он внезапно вернулся из Сибири, как она могла не поверить в то, что он сделал это ради нее?
Вера Павловна влюбилась в него со всей страстью и благодарностью нерастраченной женской натуры, и – надо отдать Грину должное – он это оценил. Она была совсем не такой, как женщины-эсерки, она не требовала от него подставлять голову под гильотину революции или же красть деньги из банка и предстала добрым ангелом, спасителем, сестрой милосердия, и он щедро отблагодарил ее в своей прозе.
Он был Нок, а она была Гелли. Нок убежал из тюрьмы, куда попал по вине обманувшей его, толкнувшей на преступление злой и хищной женщины, а Гелли его не выдала и спасла. У Нока до встречи с ней были лишь мысли «о своем диком, тяжелом прошлом: грязном романе, тюрьме, о решении упиваться гордым озлоблением против людей, покинуть их навсегда если не телом, то душой; о любви только к мечте, верной и нежной спутнице исковерканных жизней».
А случайно встреченная Ноком на реке Гелли стала воплощением этой мечты. Краснея, багровея и алея, как будущие корабельные паруса, она вытерпела все выходки мужского шовинизма и оскорбления, выпавшие на ее долю как представительницы женского рода («Женщины – мировое зло! Мужчины, могу сказать без хвастовства, – начало творческое, положительное… Вы же начало разрушительное!.. Вы неорганизованная стихия, злое начало. Хоть вы, по-видимому, еще девушка… я могу вам сказать, что… значит… половая стихия. Физиологическое половое начало переполняет вас и увлекает нас в свою пропасть… все интересы женщины лежат в половой сфере, они уже по тому самому ограниченны. Женщины мелки, лживы, суетны, тщеславны, хищны, жестоки и жадны. Вы, Гелли, еще молоды, но когда в вас проснется женщина, она будет ничем не лучше остальных розовых хищников вашей породы, высасывающих мозг, кровь, сердце мужчины и часто доводящих его до преступления»), и получила за это свою награду. Заканчивая рассказ «Сто верст по реке», Грин написал: «Они жили долго и умерли в один день».
Этой же фразой заканчивается и другой, более ранний рассказ Грина – «Позорный столб», история человека, который похитил не любившую его девушку, был наказан за этот поступок тем, что его привязали к позорному столбу, а девушка потом ушла вместе с ним из колонии, потому что ей не было уже жизни среди людей.
«Люди ненавидят любовь». Герои Грина ее любят, и потому отвержены обществом, но теперь из политической Грин переносил этот конфликт в абстрактную плоскость, и не имеет значения, в какой стране и в какое время это происходит. Его герои получают везде свою награду. «Они жили долго и умерли в один день».
Так было в сказке – в реальной жизни Александр Степанович и Вера Павловна прожили то вместе, то порознь семь трудных лет, часто ссорились и с годами все меньше понимали друг друга. Во всяком случае, женские надежды, что Грин устал от бурной жизни и мечтает о покое и уюте, оказались разбиты. Отойдя от эсеров, Грин не успокоился, но все больше увязал в жизни литературной богемы – сначала, как иронически вспоминала Калицкая, в роли «пассажира», потом завсегдатая; он много пил, просаживал деньги, и свои и те, что она зарабатывала, а когда она пыталась экономить, ругал ее за мещанство и показывал пример, как надо к деньгам относиться. Словом, настоящий был писатель. Позднее в рассказе «Приключения Гинча» это отразится в чудесной фразе, обращенной к литераторам и чем-то предсказывающей будущий «праздник жизни» в «Калине красной» Шукшина:
«– Русские цветы, взращенные на отравленной алкоголем, конституцией и Западом почве! Я предлагаю снизойти до меня и наполнить все рестораны звонким разгулом. Денег у меня много, я выиграл пятьдесят тысяч!»
Грин, правда, столько никогда не выигрывал. Но «если деньги получал Александр Степанович, он приходил домой с конфетами или цветами, но очень скоро, через час-полтора, исчезал, пропадал на сутки-двое и возвращался домой больной, разбитый, без гроша… В периоды безденежья Александр Степанович впадал в тоску, не знал, чем себя занять, и делался раздражительным… Он одновременно искал семейной жизни, добивался ее и в то же время тяготился ею, когда она наступала… Трудно понять, что было ему нужнее в те годы: уют и душевное тепло или ничем не обузданная свобода, позволяющая осуществлять каждую свою малейшую прихоть».[77]
Она любила, но не понимала его, и честно это признавала: «Его расколотость, несовместимость двух его ликов: человека частной жизни – Гриневского и писателя Грина била в глаза, невозможно было понять ее, примириться с ней. Эта загадка была мучительна…»[78]
«В отношении к своему творчеству А. С. был строго принципиален, тверд и независим, чего нельзя сказать относительно его „личной жизни“. Грин-писатель и Грин-человек совершенно разные личности».[79]
Она пыталась от него уйти еще в 1908-м. Сняла комнату – сначала в том же доме, потом переехала на 9-ю линию Васильевского Острова, куда ежедневно приходил обедать и оставался допоздна «молодой, плохо одетый» человек. Хозяйки – две чопорные, почтенные немки – были всем этим шокированы и в конце концов указали квартирантке на дверь. Любовники снова зажили вместе. Но лучше не стало.
Гриневский-человек буйствовал, безбожно врал и ни с кем не считался (в театре, например, мог, подвыпив, громко, на весь зал высказывать во время спектакля свои замечания), писатель Грин писал все лучше, и литературная общественность его мало-помалу, нехотя признала. Это произошло не сразу: первые, солдатские рассказы Грина были отвергнуты Короленкой с резолюцией – «жизни мало», можно печатать, а можно и не печатать. Ничего не ответил Грину Горький, когда тот написал самому знаменитому после Льва Толстого русскому писателю начала века почтительное и неловкое письмо:
«Глубокочтимый Алексей Максимович!
Пишу Вам по собственному желанию и по совету В. А. Поссе. Я – беллетрист, печатаюсь третий год и очень хочу выпустить книжку своих рассказов, которых набралось 20–25… Так как я никому не известен; так как теперь весна и так как мне нужны деньги – то издатели или отказывают или предлагают невыгодные до унизительности условия. Давно я хотел обратиться к Вам с покорнейшей просьбой рассмотреть мой материал и, если он достоин печати, – издать в „Знании“. Но так как неуверенности во мне больше, чем надежды, – я не сделал этого до настоящего момента, а теперь решился… Умоляю Вас – ответьте мне, если возможно, телеграммой, чтобы я мог скорее, в случае надобности, послать Вам материал и получить от Вас решительный ответ. Надеюсь, Вы не рассердитесь на меня за „телеграмму“».[80]
Ни со «Знанием», ни с телеграммой ничего не вышло, но зато Грина публиковал «Новый журнал для всех», издаваемый тогдашним собирателем молодых талантов Миролюбовым, зато Грин получил приятное письмо от популярного в те годы беллетриста А. Каменского, зато в 1908 году «Русская мысль» напечатала «Телеграфиста». А в самом начале 1910-го в издательстве «Земля» вышла вторая книга рассказов Грина, которую сам автор считал первой, навсегда «забыв» о злополучной «Шапке-невидимке».
В этой книге было много мрачного. Одни названия гриновских рассказов 1908–1910 годов чего стоят: «Убийца», «Кошмар», «Маньяк», «Конец одного самоубийцы», «История одного убийства», «Позорный столб», «Смерть». Пожалуй, влияние Леонида Андреева чувствуется в них сильнее всего.
Так, в рассказе «Ночлег», который позднее выходил под названием «Конец одного самоубийцы», Грин рассказывает полуанекдотическую, абсурдистскую историю некоего неудачника, маленького человека по фамилии Глазунов, которого случайно в темном парке веселые, смеющиеся девушки перепутали с неизвестным ему Петей и на которого эта ошибка производит ужасное впечатление:
«Образ Пети преследовал его. Петя – начальник станции, Петя – инженер, Петя – капитан, Петя – купец. Неисчислимое количество Петей сидело на всех крошечных престолах земли, а Глазуновы скрывались в темноте и злобствовали. И хотя Глазуновы были умнее, тоньше и возвышеннее, чем Пети, последние успевали везде. У них были деньги, почет и женщины. Жизнь бросалась на Глазуновых, тормошила их, кричала им в уши, а они стояли беспомощные, растерянные, без капли уверенности и силы. Неуклюже отмахиваясь, они твердили: „Я не Петя, честное слово! Я Глазунов!“»
Заканчивается история тем, что Глазунов вешается.
Тот же мотив самоубийства как протеста против обыденности жизни встречается и в рассказе «Река». Рыбаки находят утопленницу, гадают, как и почему она утонула, а потом обнаруживают записку «Хочу умереть. Рита». Они переносят труп в лодку и, выплыв на середину, долго разговаривают «об упрямцах, предпочитающих скорее разбить о стенку голову, чем примириться с существованием различных преград».
Примечательна заключительная сентенция рассказчика: «А я все не мог оторваться от милого и близкого теперь почему-то лица утопленницы».
Но самыми мрачными стали в той книге два других рассказа – «Рай» и «Окно в лесу», которые, вероятно, именно по причине их беспросветности не включили в изданный в шестидесятые годы «Огоньком» полумиллионным тиражом шеститомник Грина.
В первом так же, как и в «Ночлеге», затрагивается тема бессмысленности человеческого существования и даже определенной философии ненависти и отвращения к жизни, только теперь речь идет не об одном человеке, а о целом клубе самоубийц, куда входят люди совершенно разные – богатый банкир, офицер, бедный бухгалтер, похоронивший жену (тут можно увидеть намек на отца Грина), разуверившийся во всем журналист и, наконец, – «женщина неизвестного звания», образ которой, как уже говорилось, был частично навеян воспоминаниями о Бибергаль.
Второй рассказ «Окно в лесу» – еще более жуткий. Он представляет собой историю об охотнике, заблудившемся в лесу и идущем по «незнакомой, зловещей равнине, поросшей желтовато-белым, угрюмым мохом и редким осинником», среди которого, правда, прыгают мартышки, отчего картина северного леса приобретает какую-то условную аллегорическую окраску, а само путешествие безымянного охотника становится образом пути неприкаянного, бесприютного человечества.
Грин рисует один из самых угрюмых в своей прозе пейзажей, столь непохожий на будущие яркие описания звонких приморских городов, куда заходят только парусные суда: «Свистящий плач ветра соединял небо с землей; все металось и гнулось; почерневшие облака бурно текли вдаль, причудливо изменяя очертания, клубясь, как дым невидимого пожара, разрываясь и сплющиваясь.