Аргентинское танго Крюкова Елена
Сцену и только сцену.
Танец. Свой великолепный, наглый, торжествующий, чудовищно страстный, огненный танец.
Ее танец бил в башку крепче водки. Хмельнее коньяка. Ее танец заводил мужиков до того, что я видел, стоя на сцене, возле кулис, когда она, в розовой юбке с оборками, чуть повыше щиколоток, на высоких каблуках, выходила, расправив плечи, чуть поводя ими, будто незримо сбрасывала с плеч одежду, – как мужики, сидевшие в первом ряду, изнывали, вцеплялись себе в колени, клали руки на ширинки, готовые мастурбировать. Я сам мужик и знаю, что такое страсть. Не возбуждение, не кровь, бросающаяся вином в голову, а мучение и мучительство истинной страсти, неутоленной, неутоляемой, жгущей медленно и больно, как пламя. Женщина, танцуя, может свести с ума. Танец – слишком древняя и тайная магия для того, чтобы ею пренебрегать. Мара была колдуньей. Ее следовало сжечь на площади. Ну да, аутодафе, испанская старинная казнь, ты была достойна ее.
Я придумаю тебе другую казнь. Изысканней. Томительней. В постели. На подушках. Я куплю три бездарных букета роз в метро, распотрошу все цветы и усыплю простыни розовыми лепестками. Твоя юбка как роза. Смуглые руки. Ты машешь ими над головой, а я ловлю твои гибкие, как стебли, руки и беспощадно выламываю их, трясу, сжимаю, сгибаю.
– И-и-и-и раз! И-и-и два! И-и-и-и… Выше ногу! Выше! Руку на пояс! Так! Поддержка! Давай! Ну…
Я схватил ее за пояс, подсунул ногу ей под ягодицу, и она, уже как выжатый лимон за четыре часа репетиции, – я видел, как она устала! – внезапно взмыла, вспрыгнула, помогая мне, вверх легко, воздушно, как маленькая девочка, и вмиг оказалась у меня над плечом, и я снизу видел ее раздвинутые ноги в черном трико, ее обтянутую черной тканью промежность, ее темные от пота подмышки, торчащие под тонким трикотажем острые соски ее грудей, маленьких и налитых, как два персика. Я снова захотел ее. Эту женщину хотели все. Я знал это. До меня она спала со многими. Я был всего лишь ее очередной партнер. Партнер по танцу. По оригинальному танцу, по латиноамериканским танцам, по танцам фламенко. Всего лишь. Нас год назад свел мой продюсер Родя Станкевич. Он сказал мне: «Тю, парень! Ша, ребята, как говорят в Одессе-маме! Я нашел тебе такой персик! Закачаешься! Умереть не встать… Откопал, с позволенья сказать! Не девочка, а клад! Ты хоть парень и не промах, а все никак наверх не вылезешь, даром что я вкладываюсь в тебя, как студия „Парамаунт“ в Чаплина не вкладывалась в свое время! А с этой девкой ты вылезешь, и еще как вылезешь! Ты прославишься с ней, ты завоюешь с ней весь мир! Клянусь мамой, завоюешь!» – «Веди, – сказал я ему тогда, насмешливо, неверяще улыбаясь, – веди, Родя, сюда свою девочку. Я ее испытаю. И, если она окажется дерьмом собачьим, ты поставишь мне бутылку „Хеннесси“. А если она окажется тем, о чем ты мне тут так красочно распинаешься…» – «То „Хеннесси“ ставишь мне ты, идет!» – захохотал он тогда, как припадочный.
«Хеннесси» поставил я, конечно.
И не бутылку. А целый ящик.
Я привез Родиону ящик «Хеннесси» после первой репетиции с Марией Виторес.
Вы думали, после первой ночи?
До первой ночи было еще далеко.
А до первого выступления в танце стиля фламенко – рукой подать.
– Что ты меня бросаешь, как дворник – метлу!
– Что ты, дура, вопишь, как резаная… Машка…
– Я не Машка! – Задыхаясь, поправляя трико, подтягивая его на бедре к развилке стройных, умопомрачительно выточенных Богом ног, она глянула на меня наклонившись, исподлобья, и я захотел заслониться ладонью от этого яростного взгляда. – Я Мара!
– Мара, туда твою мать…
Звон пощечины. Я пошатнулся и чуть не упал.
– Если еще раз оскорбишь мою мать – я убью тебя, Хуан!
Она все еще путала мое русское и испанское имя.
ПИРЕНЕИ
Сухая земля, звон гитар, запах овечьей шерсти. Село, затерянное в горах. Ночью – лимонный срез Луны над горами. Днем – дикая жара, земля трескается от жары, как губы, и из трещин сочится розовая кровь. Урожай винограда. Давят вино. Все женщины ходят в черном. Альваро Виторес привез в село Сан-Доминго свою единственную любимую дочь.
Здесь, в Сан-Доминго, были похоронены прадед, дед и бабка жены Альваро, Марии-Луисы Носедаль. Альваро привел Марию поклониться древним надгробиям. Мария, онемев, долго смотрела на выточенные в белом камне фигуры, лежащие на каменных саркофагах – с вытянутыми каменными ногами под складками каменных белых одежд, с изрытыми оспинами времени каменными улыбающимися лицами. Слезы отчего-то сдавили ей горло. Она наклонилась и поцеловала холодный каменный лоб своей прапрабабки Марии Хосефы Фредерики Луисы Франсиски Носедаль. Она пыталась уверить себя, разглядывая лицо каменной дамы, что она на нее похожа.
Кровь – древняя красная река. Она течет и омывает берега, которых давно уже нет. А она все течет. Кровь – это почти бессмертие. Почему почти? Потому что она перетекает в твоего ребенка.
Внутри ее живота что-то сначала сжималось, потом разжималось. Горячая кровь опахивала живот изнутри, как жарким веером, томящим опахалом. Нутро заливало сладким, невыносимо тревожным. Она, стоя у надгробия, клала себе на живот руку, нажимала на низ живота. Жар поднимался с током крови по ней снизу вверх, захватывая грудь, захлестывая жаждущее горло петлей. Вот отсюда появляется ребенок. О, как же это, наверное, сладко – ребенок. Твоя плоть. Твоя кровь. Твоя жизнь. Продолжение твое. Говорят, женщины страшно кричат, когда рожают. А она? Она тоже будет кричать, когда будет рожать? Это страшно? Это… больно?
Твой ребенок появится на свет, прорастет из тебя, как побег из виноградной лозы. Твой плод. Твоя сладость.
Ей было тогда всего четырнадцать лет.
Всего четырнадцать, а она уже так плясала малагенью и гранадину, ронденью и севильяну, что в Бильбао, где жил тогда ее отец с семьей, потом в Мадриде, куда он переехал, купив там большой красивый дом, на то, как она пляшет, сбегались смотреть все соседи, и во дворе Альваро устраивал представления, после сиесты, ближе к вечеру, когда жара спадала и спускалась прохлада, и где-то далеко, будто на том свете, раздавались надоедливые гудки машин: собирайтесь все, моя дочка фанданго танцует! Сам он красиво пел и виртуозно играл на гитаре, и его исполнение древних андалусских напевов канте хондо вызывало восхищение даже у профессионалов, а ведь Альваро был любитель.
Дома он говорил с дочкой по-русски. С женой – по-испански.
Сюда, в горы, в Сан-Доминго, он приехал с гордостью: гляди, дочь, это древняя сухая земля, это горы, режущие небо, это мужчины с навахами за поясом, это твоя родина. «Папа, а ты не тоскуешь по России?» – впрямую однажды спросила она его.
И он ответил: «Тоскую».
Он возил с собою свою дочь в Россию, останавливался в Москве у друзей матери, покойной Марии-Фелиситы, подолгу жил у них – он занимался загадочным, таинственным для Марии бизнесом, она не знала толком, чем – он говорил ей, что работает специалистом по связям с Россией в филиале музея Гугенхейма в Бильбао, а попутно занимается выгодным франчайзингом, а попутно еще позиционированием уникальных испанских товаров на международных торговых московских ярмарках, – Марии было все равно, чем занимается ее отец, денег у него всегда было так много, сколько пожелаешь, и он никогда не был скупердяем.
Каменные застывшие лица, мертвый звон столетий. Живой и теплый красный и лиловый виноград за осыпающимися сельскими каменными оградами. Маленькая приземистая таверна на окраине села. Здесь они с отцом пили вкуснейшее «пино». И слишком сладкую «сангрию» – такую сладкую, что в горле щипало.
Зачем она пошла в таверну одна?
Отец расслабился. Он позволил ей многое. Он сам тут очутился внутри сонной одури времени, в сердцевине наплывших столетий, и он не заметил, как однажды вечером его девочка, надев узкое черное платье – так одевались здешние крестьянки, просто и печально, – ушла, ускользнула, уплыла по темнеющей, сине-смуглой улице к белому в ночи, приземистому дому, потому что ей захотелось одной, без отцовских пристальных глаз, посидеть за грубым деревянным столом, одной пить из высокого стакана сладкую терпкую «сангрию», одной глядеть на грубые руки и грубые красивые, будто выточенные из тяжелого камня, лица крестьян, мужчин, на дне глаз таящих звериную страсть и Божью тоску.
Она надела черное крестьянское платье и пошла в белую таверну. По каменистой улице, мимо каменных оград и одинокой, как палец, воткнутый в небо, суровой церкви пришла, толкнула тяжелую дверь кулаком. Вошла. Огляделась. В таверне, под низким потолком, стояли три низких, как черепахи, стола, на столах горели свечи в тяжелых медных старых подсвечниках. Одна свеча стояла в железной миске, воск слезами оплывал с нее. Мария села за этот стол, вздохнула и пальцами потрогала стекающий горячий воск.
– Чего сеньорита желает?
Хриплый лающий голос. Собака лает нежнее. Мария глянула вбок. За стойкой бара стояла хозяйка таверны, толстая испанка лет шестидесяти; а может, она была младше, просто рано состарилась. Мария улыбнулась ей, и ей показалось, что ее губы вспыхнули, так сильно забилась в них кровь.
– Вина.
– Вина? И все? Такой маленькой девочке нужно только вина? А может, тебе принести персик на золотой тарелке? – Трактирщица осклабилась. Под черной шерстью широкого складчатого платья жирными складками тряхнулся, поплыл живот. – А может, деточке хочется рыбки? Есть свежие форели, только сегодня муж выловил в горном ручье…
– Не надо. Бокал вина, и все.
Мария покопалась в кармане и выложила на стол монеты. Вино здесь было дешевым. Толстуха, закачавшись, выплыла из-за стойки, с поклоном поднесла ей бокал темного, как кровь, вина, ловко сгребла деньги в подол. Мария подняла бокал и посмотрела вино на просвет. И там, в бокале, в толще рубиново-алого горского вина, она увидела призрачное, качающееся мужское лицо. Она отодвинула от глаз бокал. Лицо не исчезло. Мужчина напротив, за другим столом, тяжело, неотрывно смотрел на нее.
Она встала. Встал и он. Ей стало страшно. Она пошла к выходу, забыв про заказанное вино, про романтику вечерней таверны, про все. Небритое лицо, заросшее черной щетиной, черные виноградины злых, буравящих глаз, выпуклых, как у рака, золотая серьга в ухе. Мужчина был весь в черном, как и она. Она успела заметить торчащую за туго обернутым вокруг талии матерчатым поясом искусно выточенную рукоять кинжала. «Наваха», – подумала она, и опять стало горячо внутри живота, как там, тогда, у надгробья прабабки.
Она взялась за ручку двери. На ее руку легла крепкая мужская рука.
– Тише, красивая детка, – тихо, внятно сказал мужчина, – ты поторопилась. Не спеши. Здесь такой обычай – не спешить. Кто сюда приходит, должен уважить хозяйку, посидеть, выпить заказанное вино. Тебя как звать? Ты заезжая?.. Мария?.. В карты играешь, Мария?.. Ага, играешь, это хорошо. Мягкий говор у тебя, ты не из Андалусии случаем?
– Из Мадрида.
– Ага, столичная штучка. – Человек с серьгой в ухе скривился презрительно. – Знаем мы вас, столичных штучек. – Он уже грубо тянул ее за руку обратно к столу. – Садись, садись, посиди. Не рыпайся. Что ты вся дрожишь, ты… норовистая лошадка!..
Он оценивающим взглядом окинул ее расцветающую фигуру. В Бильбао, в Мадриде на нее на улицах тоже оглядывались. Но не так. Эти глаза раздевали ее бесцеремонно. Щупали нагло. Эти глаза кричали: «Ну же, лошадка, раздвинь ляжки, подними хвостик. Я хочу узнать, каково на ощупь твое бархатное брюхо». Она села, закинула ногу за ногу, попыталась улыбнуться так же нагло, вернув дерзкую улыбку небритому мужику. Снова взяла в руки бокал и отпила сразу половину.
«Я хмелею, хмелею, хмелею. Мне нельзя хмелеть! Он возьмет меня под мышку и унесет. Он разбойник. Здесь, в Пиренеях, много бандитов, отец говорил».
– Я не дрожу. – От вина она и впрямь согрелась, кровь шибче побежала по жилам, щеки разрумянились, ступни потеплели, и ей стало спокойнее. – С чего вы взяли?
Мужчина положил руку ей на колено. Сжал колено. Животу опять стало жарко. Она увидела, что у него грязные ногти.
– Я же вижу. Не дрожи, Мария.
– А вас как зовут? – Она еще отхлебнула вина. Толстуха из-за стойки смотрела на них прищурясь, понимающе. Толстуха знала все, что произойдет, и поэтому ее живот колыхался от смеха.
– Меня? Франсиско. Я разбойник.
– Разбойник?
Она выглядела очень глупо. Он рассмеялся.
– А что? Тебе это так странно? У вас в Мадриде, что, нет разбойников? Там у вас в Мадриде бандит на бандите сидит и бандитом погоняет. Разве не так? В газетах пишут.
– А ты умеешь читать? – вырвалось у нее.
– А ты красивая. – Он послал к черту ее вопрос. – Ты страшно красивая. Ты страшная. От таких, как ты, мужики мрут как мухи. Ты целка?
Она вся залилась краской. Ей показалось – у нее покраснели, горят даже бедра, даже затылок под волосами.
– Ты грубиян. – Она тоже перешла с ним на «ты».
– Не грубее тебя. – Он глянул на часы у себя на запястье. – Поздно. Где ты живешь? У старой Коэльо? У Носедалей? Я провожу тебя. – Он встал. Встала и она, выпрямив спину, чтобы казаться выше и горделивей. – Идем!
Он протянул ей руку. «Вся в шрамах», – с ужасом отметила она, своей руки не подала. Из-за третьего, последнего в таверне, стола, стоявшего около двери, не замеченный ими, навстречу им поднялся третий поздний гость. Бокал на его столе был пуст. И бутылка пуста. Он не был пьян. Он был выше ростом, чем разбойник с золотым когтем в ухе, и его лицо было гораздо красивее – словно выточено умелым резцом из темного гранита, жесткое, резкое, губы тонкие, сведены в нитку, смоляно горящие глаза, черные пули, они уже летят в нее, они попадают в цель. Поздний гость шагнул к ним обоим и взял Марию за локоть.
– Мне кажется, ты поистине груб, мачо. («Почему у них у всех такие хриплые голоса, будто бы они напились воды со льдом?!») Ты забыл законы гостеприимства. Ты не угостил даму и сразу уводишь ее. Так не годится. Красивая сеньорита, – смуглый крестьянин слегка поклонился, – прошу к моему столу. Пепа! – крикнул он хозяйке. – Бутылку «сарагосы» и к ней тарелку фруктов! Тащи все, что есть у тебя, старуха, – виноград, персики, апельсины! Осень, созрел греческий сорт, сладчайшие померанцы, el greco… («Эль Греко, Эль Греко, это же художник, он рисовал мадонн и ангелов, они мучительно простирают руки ввысь и хотят улететь вдаль, за край полотна, за край фрески, в иную жизнь…») Сеньорита уважит того, кто ее угощает?
Они стояли друг против друга – двое мужчин, два быка, два человека, которым она понравилась, она прекрасно видела это, – и смотрели друг на друга так тяжело, сверля друг друга глазами, разрезая взглядами друг друга надвое, как острыми навахами, так ненавидяще, что ей, под перекрестным огнем этих глаз, стало смертельно страшно. Ей захотелось убежать. Скользнуть под рукой, под мышкой у первого, чернявого разбойника, наклониться, вынырнуть уже по ту сторону двери. Она, кокетливо вскинув плечо, улыбнулась трактирщице, чтобы отвлечь внимание. Не удалось. Они оба встали перед дверью, глядя теперь уже на нее, чтобы она не смогла уйти.
– Пустите, пожалуйста, – сказала она так же хрипло, как они, – меня дома ждут…
Они, казалось, не слышали этого. Тот, первый, бандит с серьгой в мочке, с вожделением смотрел на ее высокую, в задыхании вздымающуюся грудь, обтянутую черной шерстью пиренейского платья, на золотой крестик в ложбинке между грудей. Второй, смуглый, с красивым и жестким, как камень, лицом сделал неуловимое движение. Разбойник не зевал. Две навахи скрестились со звоном. Мужчины подержали над головами скрещенные кинжалы, тяжело дыша, развели руки, опустили ножи.
– До первой крови? Или…
– Или!
Трактирщица беззвучно, обнажая беззубые десны, смеялась, тряся жирным животом. Двое мужчин в ее Богом забытой таверне в кои-то веки дрались за женщину, и это было, черт побери, прекрасно. Она уж забыла, как это бывает.
Мария прижалась спиной к двери. Переводила взгляд на одного, на другого. Внезапно она захотела, чтобы победил тот, смуглый, с каменно-жестким лицом. Она была самка, и два самца дрались из-за нее. Из-за лебедицы… тетерки… оленухи. Она поняла не разумом – кровью: они дрались насмерть.
«Зачем я приехала сюда из Мадрида! Зачем отец привез меня сюда! Они убьют себя из-за меня, и завтра в Сан-Доминго будут похороны. Осень, осень, время сбора винограда!» Тот, высокий, сделал выпад, и наваха вонзилась в плечо небритого. Кровь брызнула, закапала на каменные плиты таверны, залила пол красным вином. Хозяйка не проронила ни слова. Стояла, как ступа. Улыбалась. Должно быть, была уже глубокая ночь.
Небритый изрыгнул дикое, неизвестное Марии горское ругательство, зажал раненую руку ладонью. Когда он выбросил вверх и вперед нож из-под локтя смуглого крестьянина – она не уследила. Наваха вошла под сердце. Мария охнула. Красивый крестьянин стал медленно оседать на каменные замызганные, истоптанные грязными сапогами плиты. Упал. Стукнулся лбом об пол. Небритый отер нож о штанину, переступил через неподвижно лежащее тело, уже властно, грубо взял Марию за плечо.
– Он был прав. Идем. Я тебя угощу. Угощу там, куда мы идем.
Она крикнула:
– Я не пойду!
Тогда он присел, взял ее под коленки и кинул себе на плечо, как кидают на плечо овцу, как охотник кидает подстреленную добычу. И толкнул ногой в запыленном сапоге тяжелую дверь с медной ручкой в виде головы орла с загнутым хищным клювом.
Она боролась, вырывалась. Кричала. Все напрасно. Он, чертыхаясь, связал ей руки. Завязал черной тряпкой глаза. Она не видела, куда он ее нес. Тряпка на глазах намокла от слез. Она слышала чьи-то голоса, чувствовала запах горелой смолы, жареного мяса, в ноздри проник непонятный, незнакомый и тревожащий аромат – будто бы во тьме жгли ароматическую палочку. Наконец мужчина бросил ее на землю, сорвал с глаз повязку, рассек навахой веревку на руках. Она оглядывалась, как волчонок. Она была внутри пещеры. На камнях были расстелены бараньи шкуры. Лежали горящие карманные фонарики, по-древнему горел в плошках жир. Прямо напротив Марии, без сил лежащей на камнях, сидела грузная седая старуха с серьгами в ушах, тяжелыми как колеса, тускло-золотыми; она раскладывала перед собой карты, и жир из светильника, шипя, капал на камни. Из транзистора, валявшегося около стены пещеры на странном, похожем на плаху пне, лилась нежная трехдольная малагенья. В глубине пещеры ворочались, как камни на дне реки, грубые и глухие голоса – должно быть, там происходил дележ добычи. Она тоже была добычей. Ею попользуются, это понятно. Все внутри нее оборвалось, внутри нее разверзлась бездна, пустота, и вся она, целиком, с сердцем и костями, с молча кричащей душой и перекошенным от ужаса лицом, полетела в эту пропасть.
– Они… изнасилуют меня… все?.. – Она повернула заплаканное лицо к старухе, бесстрастно раскладывавшей карты на камнях.
Старуха медленно подняла сморщенные, как кора, веки и поглядела на лежащую на земле, дрожащую от страха девочку так же спокойно, как вынимала карты из колоды.
– Нет. Ты трофей Франчо. Франчо займется тобой один. Не бойся, Франчо умелый мужчина. Тебе будет с ним хорошо. И ты ведь никому не скажешь, что с тобой приключилось, а? Иначе Франчо отыщет тебя, и тогда тебе несдобровать. А если его посадят в тюрьму, тебя отыщут его друзья. Тогда уже пеняй на себя.
Старуха вытащила карту из колоды и кинула ее, одну, поверх всех разложенных.
– Ай, яй, яй! – зацокала она языком. – Что они говорят мне! Что говорят!
– А что… они говорят?..
Шепот Марии сошел на нет. Старуха погладила карту кончиками скрюченных узловатых пальцев, будто котенка.
– Они говорят, что ты будешь странствовать по свету и умрешь на вершине славы. Ты хочешь умереть на вершине славы? А-а-ах, не каждому дано…
– А любовь? – спросила Мария, лежа на камнях, и облизнула пересохшие губы. – Будет у меня любовь? Я хочу любить мужчину… понимаешь ты, бабка, любить!.. а не быть испоганенной… – Она подползла к старухе рывком, еще, еще ближе, будто змея, по грязному полу пещеры. Быстро, сумасшедше зашептала: – Спаси меня!.. Эй, сеньора, спаси меня… Мой отец богат… Он не оставит тебя… Он даст тебе много, много денег… Его в Мадриде все знают… если что, он вас всех тут найдет… взорвет к чертям все ваше логово!.. спаси, а?.. Не давай меня… ему… им…
Ее лицо все было залито слезами. Старуха молча смотрела на нее. Карты, как живые, дрожали в ее руках.
– Я цыганка, – наконец проронила она, и слова вываливались у нее изо рта, как черные голыши. – Я вижу будущее. Ты станешь звездой. Но ты упадешь с неба. И эта ночь, сегодня, здесь, тебе тоже на роду написана. Ты хочешь пойти против судьбы? Тебе не удастся. Еще никому не удалось пойти против судьбы.
Она все помнила слишком хорошо. Оттого старалась забыть.
Она помнила, как она билась в чужих и страшных объятьях, как рыба; как кусала ненавистный чужой подбородок, воняющий табаком и перцем, и перечно-горький, пахнущий вином и перегаром рот; как ее руки рвали в разные стороны, как ее ноги расталкивали чужими, острыми и горячими коленями, как пригвождали ее бьющиеся ладони к земле, к сухим и выжженным камням грубыми, казалось, железными кулаками. Она помнила все. Зубы, что в сладострастии кусали ее. До крови прокусывали ее губы. Ставили волчьи отметины на голых плечах. Впивались, причиняя адскую боль, в соски. Она помнила эту отчаянную, немыслимую, дикую боль, когда чужая острая плоть вошла в нее и яростно разорвала ее, продвигаясь все дальше, все глубже и воинственнее, заявляя на нее свои права, протыкая ее насквозь и уничтожая ее сопротивление, оставляя лишь себя, напористую, грубую, царящую. Над ней царили. Ее распинали. Ей зажимали рот ладонью, крича: «Кусай ладонь, прокуси! Тебе же уже не больно! Тебе хорошо, не притворяйся, зверек!» Она сама не заметила, когда дьявольская боль перешла в дикую, победную радость, и она хотела, чтобы торжество победы длилось, не кончалось. Крик мужчины, яростный и хриплый, в вышине, в бездне над ней, отрезвил ее. Это все вино. То вино, в таверне. Она напилась вина, опьянела, и ей все это снится.
Она хотела это забыть, но помнила так хорошо – он, изведясь в судорогах и содроганьях, не выходил из нее, снова налился силой, отвердел, толкнул ее внутри каменным бычьим рогом. Боль накатила снова. Он грубо взял ее ноги, задрал, как овце, кинул ее пятки себе на плечи, заплясал в ней так, будто бы плясал сегидилью на деревенском празднике. Она, отворачивая от него лицо, прижимаясь щекой к холодному камню пещеры, плача, кричала: не надо! Не надо! Не надо… Она лежала в луже крови. Ее зад, крестец был весь в крови. Тот, кого старуха назвала Франчо, вонзался в нее, истязая, всю осеннюю холодную ночь, до рассвета. Он взял ее семь раз.
Лучше бы он убил ее навахой. Зарезал, как овцу.
Нет, все это ей приснилось. Ей все приснилось. Она все забыла. Все, до капли.
– И-и-и раз! И-и-и-и два! Поддержка! Батман! Батман, Машка!
– Я не Машка… твою мать!..
Отец был в ярости. Он кричал: «Кто?! Скажи, кто! Я перестреляю весь Сан-Доминго, если ты не скажешь!» Она, сжав зубы, молчала.
Он увез ее на машине в Мадрид. «Мы ничего не скажем матери!.. У тебя нет разрывов?.. Он не покалечил тебя?..» Она впервые видела, как взрослый мужчина рыдает, как ребенок. «Не так… не так это должно было быть у тебя, у моей дочери!..» Две недели она проплакала, лежа на диване, отвернувшись к стене. Телефон в кармане дорожной сумки напрасно трезвонил. Мать заботливо подносила лекарства, горячее питье, куриный бульон в фарфоровой чашке. «Девочка переутомилась. Слишком много занятий в колледже. Это типичное нервное перенапряжение. Ей надо сменить обстановку. Ей надо поехать в другую страну». Мария-Луиса внимательно смотрела в лицо мужа, поправляла на виске иссиня-черную прядь, выбившуюся из прически. «Куда, Альваро?.. В Швейцарию?.. В Англию?.. Я поговорю с Джо Ланкастером насчет Оксфорда… Заодно и язык улучшит…»
Через месяц слез и лежания лицом к стене, однажды утром, Марию стошнило. Ее рвало мучительно и жестоко, выворачивало наизнанку. Воздух вокруг нее пах по-иному. Пища пахла по-иному. Когда мать внесла в ее комнату на жостовском расписном подносе, привезенном Альваро из России, жареную курицу, ее снова скрючило в невыносимой рвоте. «Девочка отравилась!.. Альваро, звони в госпиталь Святой Лусии…» Она забилась в угол дивана. Ощерилась, как пойманный охотниками лисенок. «Я никуда не поеду!» Мать, с подносом в руках, попятилась к двери. Она никогда не слышала от дочки такого истошного, отчаянного крика.
Она загнала рвоту глубоко внутрь себя. Она заставила себя улыбаться, смеяться, есть и пить все, преодолевая отвращение, танцевать, преодолевая слабость и желание прилечь и уснуть. Единственное, что она ела жадно, смакуя, с наслаждением, это виноград. Она ела его гроздьями, обдирая ягоды быстро, как голодная коза – листву с куста.
Через полтора месяца отец отправил ее учиться в Москву, в Высшую школу бальных и этнографических танцев Натальи Смоленской. Ее взяли в Школу без экзаменов, после того, как она станцевала перед комиссией зажигательную петенеру.
Еще через три недели она почувствовала, как внизу ее живота что-то оборвалось. Дикая боль скрутила ее прямо в танцзале. Девочки окружили ее, сбились в испуганную, верещащую стайку, кричали: «Врача! Врача!» Она не помнила, как ее, на носилках, погружали в карету «скорой помощи». Боль отняла у нее сознание. Очнулась она оттого, что кто-то злой нетерпеливо, раздраженно хлопал ее по щекам. «Очнись же! Очнись! Больная Виторес, просыпайтесь, живо!» – рассерженно говорил высоко над ней, в небесах, низкий женский голос по-русски. Она разлепила веки. Широколицая докторша в круглых и огромных совиных очках удовлетворенно вздохнула: очухалась!.. – и перестала лупить Марию по щекам. Мария ощутила, что лежит голым телом на резине. Резина неприятно холодила тело. Вошла санитарка, грубо окунула тряпку в ведро с хлорной водой, грубо ляпнула тряпкой об пол, завозила ею взад-вперед, подтирая пыль в палате. «Что со мной?.. Где я?..» Врачиха обернулась уже от стеклянной, замазанной белой краской двери. Такой же замазанный белым плафон висел под страшным грязным, в трещинах, потолком. «Выкидыш у тебя был, поняла?» Она смотрела тупо перед собой. Услышала откуда-то сбоку тихое бормотание: «Она иностранка, она ничего не понимает, она не знает по-русски этого слова…»
Сестра сделала ей успокаивающий укол. Ночью к ней явились три чернокосых молодых цыганки, оттуда, из бандитской пещеры в горах близ Сан-Доминго. Она склонились над ней, щекотали монистами и косами ей шею, шептали: «У тебя, Мария, никогда больше не будет детей. Никогда. Никогда». Она закрыла глаза. Ее веки превратились в чугун. Ее глаза превратились в соль. Ее рот превратился в камень. Пока она лежала в больнице, она ничего не говорила. Соседки по палате думали, ах, бедняжка, она еще и немая. Когда из Мадрида вызвали отца и он прилетел, не помня себя от горя, она, глядя на него черными запавшими глазами без дна, только сказала ему: «Папа, я хотела назвать его Альваро, у него уже были ручки и ножки, у него уже были глазки, а скажи, он уже любил меня или еще нет?»
МАРИЯ
Карты. Они ложатся, как надо. Они черно-красной рекой текут из-под руки, из-под сухих, похожих на корни сосны пальцев, из рукава. Меня учат гадать.
Знаменитая московская предсказательница, прорицательница и ворожея, цыганка Лола, учит меня профессионально гадать.
Лола знаменита. Она зарабатывает большие деньги. Москвичи бегут к ней толпой, деньги текут рекой. Доллары, рубли. Иная валюта. Лолина реклама висит в метро. На рекламном стенде Лола, улыбающаяся, в красно-синем тюрбане, расшитом золотыми звездами, намазанная ярчайшей в мире помадой, белые зубы, белые белки глаз на смуглом южном лице, держит в руке веер карт, внизу надпись-слоган: «СУДЬБА КАК НА ЛАДОНИ». Лола сама оплатила рекламу. Реклама дорого встала ей. Все хотят иметь свою судьбу на ладони – и дорого платят за это.
У Лолы дома забавно. У нее комнаты втекают одна в другую, просматриваясь насквозь, и это называется анфилада. У нее старинный буфет с цветными стеклами. На стенах вперемешку православные иконы и тибетские мандалы. К ее огромному портрету маслом, писанному знаменитым Витасом Сафоновым, приделаны настоящие золотые, круглые и массивные, как автомобильные шины, таборные серьги. Время от времени Лола встает, подходит к буфету, наливает в хрустальную маленькую рюмочку из маленького, будто игрушечного, графинчика себе питье, выпивает, мне не дает. Допинг? Доза? Жадность? Тайна? Водка, настоянная на цыганских травах? Я молчу. С погасшей люстры над столом свисают красные шелковые ленточки. На широком, накрытом белой как снег скатертью столе горит свеча красного воска. В блюдо налита вода. На дне блюда лежит золотое кольцо. Перед свечой стоит зеркало, старое трюмо. В трюмо отражаются десятки, сотни свечей. Бесконечный ряд. Бусы света рассыпаются, катятся вдаль, навек уводят взгляд за собой. Опасно смотреть в Лолино зеркало. Ты можешь уйти туда за дорогой света насовсем.
«Ты испанка, – твердит мне Лола, – ты понятливая, в тебе течет такая кровь… Ты должна видеть будущее! Ты андалузка?..» Я родилась в Бильбао, шепчу я. «А, страна басков, – кивает Лола и закуривает длинную коричневую сигарету. Ее черные, прошитые серебряными нитями седины, волосы крыльями птицы ложатся на виски, на уши. Тяжелые, как у той, давней, пиренейской старухи, серьги дрожат в морщинистых мочках. – Страна бешеных басков! Так ты тоже бешеная, девочка?..»
«Я не бешеная, – бормочу я. – Я хуже. Я безумная».
«Почему ты безумная?» Кажется, Лола ничему не удивляется.
«Потому что я рабыня. А я так хочу стать свободной».
«Стой, дай увижу. Рабыня – чего?.. Рабыня денег?.. Рабыня своей сцены?.. А-а… стой, вижу… ты любишь двоих… а тобою помыкает третий!..»
Проклятье. Чертовка. Она действительно видит все.
Все, да не все. Она немножко ошиблась. Скосила свой Третий Глаз. Я люблю одного. Меня любит другой. А третий и правда подмял меня под себя и думает, что все, что он победил.
«Гляди, я кладу сюда тебя, это ты, червонная дама, а это я кладу тебе под сердце, а это – на сердце, и, видишь, сбрасываю карту, а сюда кладу три, чтобы…»
«На сегодня довольно, Лола, – говорю я и вынимаю из сумки кошелек. – Я устала. У меня еще вечером репетиция в танцзале на Моховой, потом я еду к спонсору наших выступлений в Токио, потом хочу принять сауну. Если я у тебя засижусь, я ничего не успею. Чао». Я кладу на край стола три купюры. Лола незаметным движением стряхивает их со стола себе в подол, как хлебные крошки. «Когда, Марочка, придешь?.. Знаю, знаю, что завтра…»
Ким. Иван. Родион.
Лола не угадала все до конца.
Может быть, будет еще один.
А может, их у меня будет сто двадцать один. Тысяча двадцать один. Плевать я на них на всех хотела!
Я сбегала по лестнице Лолиного дома на Тверской так, будто за мной гнались. Я гнала на машине до своего дома на Якиманке так, будто меня преследовали. Когда я открывала дверь – о, хитрый финский замок с девяносто девятью секретами!.. – я инстинктивно оглянулась. Нет, никого. Почудилось. Скорей внутрь. В дом. В прибежище. В укрытие. Скорей.
Захлопнуть дверь. Закрыться на все замки. Сердце бьется, как у подстреленной на охоте утки. Тебя не подстрелили, Мария, нет. Тебя поймали в силок. В капкан. Тебя загнали. И выхода – нет.
Он – четвертый – тот, кого не угадала бедная знаменитая Лола – может позвонить в любой момент. Вырасти, как гриб после дождя из-под земли.
Но я еще не знаю его имени.
КИМ
Он познакомил меня со своей партнершей, представив скупо: «Это мой отец, Мария, прошу любить и жаловать», – но не сказав, кто я такой и чем в жизни занимаюсь. Он не хотел пугать эту милую испанку, так хорошо и правильно говорящую по-русски, будто бы она родилась и выросла на Ордынке.
Если бы Иван сказал, кто я такой и чем я занимаюсь, она… Что сделала бы она? Рассмеялась? Испугалась? Презрительно вздернула черноволосую головку? Плюнула мне в лицо? У нее очень пухлые, вишневые губы, очень большие, как черные озера, глаза, очень ослепительные, в голубизну, зубы, очень смуглая кожа, очень черные, в воронью синеву, густые волосы, очень тонкая талия, очень точеные бедра. Она вся «очень». Она вся «слишком». Когда она случайно сбросила расшитый золотой нитью тапок с ноги, я нашел, что у нее очень маленькая ножка.
Такими рисовали в старинных книгах райских гурий… или пери, как их там. Она не похожа на испанку. А на кого? На индуску? Ванька сказал – она чистокровная испанка. Нет, не совсем. Ее дед был лагерный охранник откуда-то, кажется, с Печоры… или с Соловков. Семейные легенды? Быль? Мне, откровенно говоря, все равно. Она улыбнулась мне, показав ровные, как круглая подковка, зубы.
Мы мило сидели за аперитивом, мило говорили, мило улыбались. Я тоже кивал и улыбался. Я не сознавал, что теряю голову. Я понял, что ее потерял, только когда приехал домой, сотовый завыл в кармане «Интернационал», я поднес телефон к уху, буркнул: «Метелица слушает!» – а мне знакомый, слишком знакомый голос раздельно сказал: «Завтра, угол Садово-Черногрязской и Большого Харитоньевского, пять вечера, черная „волга“ 88-УТ, шофер, седок. И седока, и шофера. Обоих. Желательно без дублей. Двадцать тысяч». Я слушал в трубке отбой и понимал, что я потерял голову. Потому что я слушал заказ, а видел перед собой ее. Эту черноволосую испанскую танцорку. Видел, как она смеется, закидывая голову; как ест апельсин, и сок течет у нее по губам и пальцам; как она неумело курит, отгоняя дым рукой, и снова хохочет; как взмахивает густыми, будто у дорогой куклы, ресницами, опасно взглядывая на меня. Я слушал заказ, а перед глазами у меня торчала, как спица в колеснице, эта смуглая кокетка, и мне хотелось протянуть руку и сначала нежно коснуться рукой ее щеки, а потом грубо рвануть пальцами вниз ворот ее легкого платья, разрывая ткань.
Если бы Ванька сказал ей, что его отец – киллер, интересно, что бы она стала делать? Вскочила бы с кресла, крикнула: убирайтесь?! Мило улыбнулась?
Пять вечера. Садово-Черногрязская. Бойкое, однако, место. Милицейских машин прорва. Не так-то просто уйти. Надо четко продумать систему ухода. Запасная машина. Перебежки дворами. Или – с этажа – снять квартиру на сутки – винтовка с оптическим? Верная «моська»? Нет, не пойдет. Машина – верткая собачка, мелькнет в потоке и растворится, улизнет, и лови ее за хвост. Надо быть рядом. Ждать на дороге. Угол, он сказал, угол Харитонья и Садовой… Нормально. Позвоню Славику. Он будет ждать на Чаплыгина. Пройду дворами. Вырулим в Лялин. Потом – на бульвары. На Садовом кольце нас изловят в два счета. Потом со Славкой выкатимся на явочную на Покровском, в машине останется Голованов, он поменяет номер, домчит на Юго-Запад, заведет тачку в гараж. Все шито-крыто. Или сразу рвануть к Аркадию? Сразу вытрясти из него монету?
Если все будет хорошо, заявлюсь к ней, к этой чертовой цыганке, с букетом роз и бутылкой хорошего коньяка. Она пьет коньяк? Или она лижет, как кошечка, сладкий ирландский шоколадный ликер? Или ей вообще нельзя ни спиртного, ни сладкого, и она блюдет и сохраняет свою сногсшибательную фигуру?
Киллер Ким Иванович Метелица, бывший биатлонист, бывший неоднократный призер чемпионатов мира и Олимпийских игр, экс-чемпион, ныне вольный стрелок, ушедший на вольные преступные хлеба, муж и отец семейства – жена – владелица салонов «Версаль»: занавеси, портьеры, гардины, все для вашего домашнего дизайна! – и две несовершеннолетних дочери, помимо старшего сына Ивана, от предыдущего брака, – был влюблен как мальчишка. Ему было страшно себя, страшно будущего. Впервые он испугался своей профессии, поневоле, в страшное время, избранной им. Он испугался, что однажды не он убьет, а его убьют. И он больше никогда не увидит эти пухлые сливовые губы, эти черно-синие блестящие, гладкие волосы, эти черные глаза…
«Ах, эти черные глаза!» – зазвучала у него в голове старая, потрепанная песенка, будто с плывущей, хриплой старой пластинки. Чушь! Он крепкий, здоровый взрослый мужик. Он слишком серьезным делом занимается, чтобы все вот так враз взять и кинуть ради первой попавшейся юбки. И потом, не дури, Кимушка, сказал он себе, закуривая «Кент» и затягиваясь дымом до одури, до опьянения, это же девушка твоего Ваньки. Как ты смеешь, старый ловелас!
Ловеласом он не был. Он честно влюбился в свою портьерную даму, честно развелся, честно женился, честно родил детей. Обе жены, и брошенная и нынешняя, были им довольны. Он зарабатывал достаточно и хорошо обеспечивал обе семьи. Правда, для хорошего заработка нужно было ни много ни мало – время от времени убивать живого человека. Того, кого ему заказывали. Он работал чисто. Он делал все, соблюдая инкогнито. Он делал все так, что еще ни разу его заказчикам, среди которых были и очень высокопоставленные персоны, не приходило в голову, посредством другого киллера, убирать неаккуратного исполнителя. Его учили хорошо стрелять. На зимних Олимпиадах он выбивал все пять мишеней на огневом рубеже за рекордно короткий срок, и без промаха, без использования запасных патронов. Он работал в жизни без запасных патронов и без запасных секунд. Он укладывался в минимальное время дистанции. Он всегда шел на мировой рекорд.
Впервые в жизни он, легши на живот на холодный снег, перед огневым рубежом, и прицелясь, щуря глаз, держа винтовку у плеча, видел, как трясется перед глазами мушка. Он не мог выстрелить. Он не мог выстрелить в судьбу. Надлежало отбросить оружие прочь, в сугроб, вскочить, выпрямиться и пойти, раскинув руки, навстречу судьбе.
И перед пляшущей мушкой, улыбаясь, сощурив глаза от блеска резучего алмазного снега, у него на дороге, между черной мишенью – черноволосой, вожделенной женщиной с длинными ногами и такой улыбкой, что весь мир, казалось, должен пасть к ее ногам – и им, спятившим от бабы на старости лет, стоял, вскинув руки, его сын.
– Наложи краску сюда! Да, вот сюда! А румян хватит. Не переборщи. Много румян на роже – это дешевка.
Гримерша Марии, крохотная, тощая молоденькая девушка с кривым, скошенным на сторону, носиком-клювом, с тонкими язвительными губами, которые, когда она улыбалась, тоже странно ползли вбок, наползали на щеку, отчего искренняя улыбка получалась кривой и вымученной, вздрогнула всем тщедушным тельцем и так и застыла – с руками, вздернутыми в воздух, с зажатыми в пальцах щеточками, косметическими карандашами, коробочками с румянами. Она-то, профессионалка, уж знала, сколько, как и куда румян накладывать на женскую мордочку. Однако прикинулась незнайкой. Хозяин – барин.
– Хватит, Мария Альваровна?..
– Я же сказала, Надя! И так хорошо!
Гримершу звали Надя. Мария не интересовалась особо, откуда она и кто она. Ей посоветовали девочку, порекомендовали – она и взяла. Своего визажиста для выступлений, для концертов непременно надо иметь. С тряпками она пока справляется сама, врожденный вкус ей не изменяет, да и сама она умеет шить, спасибо матери, научила там, в Мадриде, – а вот грим – дело прехитрое. Надя так Надя, пускай, и потом, она дешево берет. Мария платит ей гроши, а трудится девочка в поте лица. Утренний макияж, дневной макияж; вечерний; концертный; ночной, для посещения баров и ночных клубов; особо торжественный – для приемов, для выступлений в посольствах, для международных конкурсов; гастрольные краски; московский грим; грим после бани; косметика лучших фирм; самые питательные кремы; самые модные в этом сезоне тени, помады, духи… По совету Нади Мария выписывала модные журналы с косметическими рецептами и наставлениями. По рекомендации Нади покупала помаду «Clinique» в Donna Caran boutique, духи «Guerlain», тени в Valentino shop, румяна у Армани. Как хорошо было не думать о том, как искусней подкраситься! Легкие руки визажистки делали все сами, делали все за нее. Ее голова была занята танцем. Бабьи проблемы – глазки, лапки, губки, бальзамы для тела, маски из земляники и клубники для лица – легли на узкие плечи этой Надежды-искусницы, этой лилипутицы, этой северной карлицы. Ну да, она же с Севера, откуда-то из Архангельской губернии, а там все такие вот крошечные, как букашки, как карликовые заполярные березки. Жалко девчоночку, росточком не вышла. Мамочка вовремя не пичкала ребенка гормоном роста.
– Спасибо, Надюша! – Мария встала и с высоты своего роста покровительственно глянула на малютку. Черт, еще и ножки кривые, как у рахита. Да, такая – не станцует… – Мне пора. Ты не видела ключ от машины?
Гримерша вскинула на Марию большие, прозрачные, почти стеклянно-белые, как льдины, глаза.
– Вот он, Мария Альваровна!
Гримерша взяла ключ с крышки рояля. Протянула Марии. Мария, изогнув губы в улыбке, положила ключ в карман широко светлого пиджака от Черрути. Услужливая девочка. Ты для нее – хозяйка. А как все-таки приятно, когда ты для кого-то – хозяин. А если ты для кого-то – раб?
Она передернула плечами. Иван. Она – рабыня Ивана? Чепуха.
«Врешь, ты его рабыня. Он вертит тобой как хочет. Он, вместе с этим своим толсторылым Родиком, решает, куда, в какую страну вам ехать. Он изматывает тебя на репетициях, как будто ты деревянная, на ниточках, марионетка, а не живая женщина. Ты для него – его позиционирование, Мария. Его реклама. Его известность. Его деньги. Да, она, талантливая, может быть, даже гениальная Мария Виторес, – всего лишь деньги Ивана Метелицы! Переживи это! Перевари, если можешь!»
– Пока, Наденька. – Мария щелкнула замком сумки, вынула стодолларовую купюру, добавила еще пятьдесят, протянула девушке. – Кажется, я еще не расплатилась с тобой за июнь? Твое жалованье.
– Мерси. – Надя сделала смешной книксен, став еще меньше ростом, и, вспыхнув, смущенно зажала деньги в кулаке. – Завтра я вам нужна?
– Нет, дружочек. Завтра отдыхай. Завтра я весь день у станка. Не до грима.
– Не забудьте на ночь намазать лицо кремом с выжимкой из персиковых косточек… тем, швейцарским!..
– Не забуду.
Улыбнувшись, Мария пропустила визажистку вперед. Девушка, подхватив сумочку и зонтик – грозовое выдалось в этом году лето, – послала Марии неуклюжий воздушный поцелуй и, стесняясь, убежала. До чего смешна, как зверек… бурундук, выхухоль. А дело свое знает хорошо. Никто не знает, что у нее работает одна из лучших визажисток Москвы.
Мария закрыла за собой дверь. Прекрасная квартира. Она жила в элитной квартире, в роскошно отреставрированном и заново отстроенном доме напротив отеля «Президент». Она купила ее на свои, заработанные деньги. Они с Метелицей, с их танцами – оригинальными и народными, с их новой бальной программой, с их участием в престижнейших конкурсах спортивных танцев, наконец, со свежей, только что сделанной суперпрограммой «Моя Испания» покорили весь мир, и деньги потекли к ним рекой. К ним обоим. Но главная в дуэте – это же ты, ты, только ты, Мария! Твой партнер – только твоя рама, твое обрамление, твое бесплатное приложение, запомни!
Она спустилась вниз в лифте. Почему она боялась лифта? Она не могла бы себе это сказать. Потому же, почему и самолетов?
Или это вообще была такая странная клаустрофобия?
Ее машина, верткая и маневренная «БМВ», мирно ждала ее около подъезда. И машину ты тоже купила на свои денежки, Мария; так что ж тебе жаловаться на жизнь? Все у тебя есть, девочка. Только ты никогда, никогда, слышишь, никогда не купишь себе дом в Сан-Доминго.
Она щелкнула кнопкой, дистанционный «сторож» весело пискнул, она всунула ключ в дверцу – и застыла. Из-за машины прямо на нее пристально глядели холодные, бесстрастные, белые глаза.
– Госпожа Виторес?
– Да, я. – Она постаралась держаться как можно спокойней. – Кто вы? Что вам нужно?
Мужчина даже не считал нужным скрывать, что он выследил ее. Презрительно-устало глянул на часы, всем видом давая понять: долгонько же ждал я тебя, козочка, пока ты там, у себя, красилась-мазалась.
– Я? Кто я такой, вы узнаете скоро. Открывайте дверь. Садитесь в машину. Я сяду вместе с вами. Вы поедете туда, куда я скажу вам.
Она старалась изо всех сил оставаться хладнокровной. Ее мысль безумно-быстро билась в ней, билась, билась в ритме колотящегося сердца.
– У меня в кармане кнопка срочного вызова моей личной охраны.
– Не врите. У вас нет никакой личной охраны. Мы все узнали. А легкомысленно жить в Москве без личной охраны, нет? Правда, охране надо сейчас дорого платить. Или вы никогда не думали об опасности?
– Я закричу, – холодным голосом сказала она.
– Попробуйте.
Мужчина с глазами пронзительно-светлыми, будто у него в череп были вставлены две слепяще-ярких белых лампы, быстро вытащил из кармана пистолет. Черный круглый рот дула высунулся из-под полы пиджака. «В этом сезоне модны светлые пиджаки, вот и у Родиона такой же», – зачем-то подумала Мария.
– Понимаю. Уберите. – Она повернула ключ, зло дернула на себя дверь. – Садитесь. Сюда, на заднее сиденье.
Человек, удовлетворенно усмехнувшись, спрятал пистолет в карман. Плюхнулся на сиденье. Мария уселась, положила на руль руки. Счастье, что ее пальцы не дрожали.
– Куда едем? – «Черт, черт, отец же говорил, и Иван говорил, и все говорили – Москва криминальный город, и Россия криминальная страна. Я не верила. Я смеялась. Я слишком беспечно жила. Все мы можем на ровном месте вляпаться в дерьмо. Вот и я нарвалась. Я не думала, что это когда-нибудь произойдет со мной. Я думала… а, к черту все, что я думала! Все полетело к черту, Марита, ты же понимаешь. Какая я дура, что я не попросила Ивана купить мне пистолет! Или, на худой конец, газовый баллончик. Какая это, оказывается, насущно необходимая вещь… здесь и теперь». Она крепче вцепилась в руль, чуть повернула голову к захватившему ее.
– В Лефортово.
– Куда именно? Улица?
– Первая улица Энтузиастов, двадцать пять. Вы хорошо знаете Москву? Мне не сесть за руль?
– Нет. Я достаточно знаю город. На «Авиамоторной» я покупала кое-что для своего автомобиля. Там, в Лефортово, хороший рынок.
Машина снялась с места. Они ехали, беседуя, как милые попутчики. Марию разбирала злость. «Идиот, идиот. И я – идиотка. Если я ему нужна, он меня не застрелит, если я внезапно… что? Остановлю машину, выпрыгну и брошусь бежать? Кинусь под ноги любому милиционеру? Наберу номер, выдернув из сумки сотовый телефон? А если не нужна? Ему, разумеется, дороже своя жизнь, а не моя. Он будет спасать свою шкуру и убьет меня». Она вдруг ощутила, как это просто, как обыденно – убить человека. Вот она есть сейчас, натянуто улыбается, бросает незначащие фразы, ведет машину. Один – выстрел в затылок – и ее нет. Нет, будто не было. И больше не будет никогда.
«Так вот что такое смерть. Вот что такое ужас смерти. Лефортово, там же рядом где-то знаменитая тюрьма. Он не выстрелит тебе в затылок, Мара. Не выстрелит. Он хочет, чтобы ты вместе с ним приехала к нему, в какое-то его логово. Кто он? Банальный шантажист, вымогатель денег? Больной? Маньяк? Безумец? Непризнанный гений танца, который хочет принудить Марию Виторес… к чему? Чтобы она оставила Иоанна и взяла в партнеры его? Бред. Что-то другое. Что? Что?!»
Руки и ноги бессознательно, автоматически делали свое дело. Она вела машину так, будто бы исполняла танец. Танец во сне. Быстрый, четкий – и в то же время призрачный, замедленный. Руки двигались, ноги двигались, душа не двигалась. Душа застыла, замерла, преодолевая страх. Страх накатывался черной волной. Плавящийся на солнце асфальт дороги летел под колеса. Светофоры мигали глумливо. Она чуть не сбила кошку, ошалело перебегавшую через автостраду. Спасся зверек? Попал под чьи-то колеса? Она не успела рассмотреть. Она гнала машину все быстрее, все злее. «А если мы врежемся? Пусть врежемся. Наплевать. Не жалко. Что ты городишь! Жить надоело?! У тебя, между прочим, через пять дней выступление в Лионе! А потом – в Токио! А потом – участие в грандиозном фольклорном шоу „Драгоценная планета“ в Сиднее! И вы с Иваном должны везде танцевать! Везде! И в Сиднее, и в Лионе, и в Гонконге, и в Токио! Контракты подписаны! А ты хочешь сдохнуть?! Если даже ты сама захочешь – ты не сможешь! Потому что Станкевич раскопает твою могилу, сделает из тебя зомби и убьет тебя еще раз!»
Светофоры мигали. Летела дорога под колеса. Летели мимо люди на тротуарах. Люди уже были странно чужие, немые, искусственно-деревянные, потусторонние, – жители другой планеты, не той, по которой в «БМВ» ехали они оба. «Авиамоторная». Лефортово. Повернуть налево. Вот мост через железнодорожное полотно. Грохот электрички, свист гудка врезался в уши.
Мария свернула на улицу, названную тем, кто взял ее в плен. Ехала, глядя прямо перед собой. «Уж наверное, сам посмотрит номера домов».
Он положил руку ей на плечо. Она вздрогнула, как от ожога.
– Здесь. Остановите машину. А лучше бы въехать во двор.
Она сделала, как он сказал. Двор был замусоренный и грязный. Марию поражало в России это безразличие к месту, где человек жил, проживал свою жизнь. Приводился в порядок только центр. Да и то только фешенебельные, аристократические улицы. Ближе к окраинам лоск исчезал. Оставались неряшливость и пренебрежение. Пренебрежение человека к самому себе. Она, испанка, не понимала этих безногих, перевернутых скамеек, этих изрезанных ножами, искалеченных подъездных дверей, этих гор грязных рваных газет на газонах. Как люди здесь не любили себя! А кого – любили? Или – что? Деньги? Своих правителей? Своих ближних? Свои бирюльки в своем доме? Боже, какое счастье, что она испанка.
«Тебе пришел конец, испанка. Тебя сейчас заведут в четыре стены, банально, кроваво изнасилуют, да еще и снимут на кинопленку, уникальные кадры. Мария Виторес в объятьях лефортовского урки. Урка, так, кажется, по-русски называется этот… грубый, страшный уличный бандит?.. разбойник?.. уже отсидевший в тюрьме…»
Мужчина уже открыл дверцу и галантно подавал ей руку. Он отнюдь не был похож на урку. Он был похож на дипломата. На актера из популярного фильма. На…
Светлые, очень светлые, почти белые глаза. Глаза как у волка.
Он смеялся.
Она оттолкнула его руку и выскочила из машины, чуть не зацепившись высоким каблуком за резиновый коврик на полу салона.
– А вы смелая девушка, – смеясь, сказал он. – Я думал, вы побледнеете, будете умолять меня… звать на помощь. Вы этого не сделали, хвалю.
– Я не нуждаюсь в вашей похвале. Куда идти?
Он столь же учтиво, как в старинном менуэте, взял ее за локоть и подвел к двери подъезда. Набрал код на домофоне. Гнусавый голос прогудел:
– Кто-о-о?..
– Я привез фиалки с Якиманки. Полную корзину, как вы просили.
Дверь медленно отъехала. Когда они вошли, так же медленно, неотвратимо закрылась.
Они поднялись на лифте на седьмой этаж – Мария запомнила цифру. Она все видела, слышала и ощущала сейчас ясно, холодно, четко. У нее и впрямь куда-то подевался страх. Удивительная ясность мысли; и память, память работала вовсю. Зачем? Чтобы потом рассказать Ивану? Вдруг она не выживет? Лифт с зеркалами; зеркала подвешены выше человеческих голов, для кого? Кто будет в них смотреться? Инопланетяне? В углу кабины – окурок. И надпись, процарапанная ножом на стене: «Витек гей». И выше – еще одна, выжженная горящей сигаретой: «ЕСЛИ ТЫ ИЗМЕНИШЬ МНЕ, Я ТЕБЯ УБЬЮ».
Она старалась не глядеть в светлые, как вода, глаза похитителя. Лифт дернулся, остановился, двери с шипеньем разъехались. Перед дверью квартиры Мария задрала голову, увидела черную, как паук, цифру на медной овальной табличке: «25». Двадцать пятая квартира, седьмой этаж. И дом двадцать пять. Легко запомнить.
«Тебе ни к чему это запоминать. Тебе эти цифры никогда больше не понадобятся. Тебя убьют, а косточки твои закопают на пустыре… или отвезут труп и сбросят куда-нибудь в карьер в Кузьминках… в грязное озеро около Московской кольцевой… Тебе двадцать пять, Марита, тоже двадцать пять…»
Залязгал ключ в замке. Дверь распахнулась. На пороге стоял маленький, плюгавенький человечек, с виду – вокзальный бродяга, правда, одетый с иголочки – красивая, только из бутика, модная «тройка», золотая цепочка часов свешивается из кармана жилета, начищенные башмаки блестят, как собачьи носы. Человечек сказал, как чихнул:
– Проходите, господа! Уж заждались!