Аргентинское танго Крюкова Елена
Мужчина, похитивший Марию, подтолкнул ее вперед. И она переступила порог, чуть не сшибив гномика-аристократа с ног.
Такую вызывающую, до противности, слащавую роскошь она видела впервые. Всюду золото. Позолоченная лепнина. Подушки, вышитые золотом. Золотые и бронзовые вазы на постаментах. Отлитые из серебра фигурки нимф, коней, Меркуриев и Персеев. Натюрморты в тяжелых позолоченных багетах – дыни, персики, ананасы, вылизанный кистью до приторности виноград на огромных, во всю стену, холстах. Везде в шкафах – хрусталь, и белый и цветной, хрустальные горки. Тяжелая мебель красного дерева. Цветной паркет. Старинные столики с инкрустацией. Антикварные тарелки и блюдца – Гарднер, Кузнецов. И старинное золотое цыганское монисто, привешенное к двери. Чтобы входящие задевали головой, и чтобы звенело.
Мария коснулась мониста рукой. Золотые монетки тихо зазвенели, будто нежно шептали ей что-то.
– Садитесь, – плюгавенький мэтр подвинул ей стул. – Поговорим?
Она опустилась в кресло красного бархата. В таком, должно быть, сидели маркизы… короли. Из какого Эрмитажа эти сволочи его стащили? Украли… купили за десятки тысяч долларов?..
– Я слушаю вас.
Человек с пронзительно-светлыми глазами шагнул вперед. Он не садился. Он стоял перед ней, сидящей, и его светлые глаза летели сквозь нее навылет.
– Госпожа Анна Луиса Мария Виторес, подданная Испании, в настоящее время живущая в России, известная танцовщица, исполнительница народных, этнографических, древних, реконструированных, бальных и спортивных танцев, а также неподражаемая испольнительница танцев фламенко. – Он слегка наклонил коротко стриженую голову. Его очень светлые, почти белые волосы казались седыми, если б не чуть золотистый их отлив, если бы не молодое, сыто-гладкое лицо с торчащими, нервно ходящими ходуном под гладко выбритой кожей скулами. – Вы передавали некий пакет в Монреале двум людям, которые подошли к вам в баре аэропорта? Отпираться не имеет смысла. Это были вы.
Мария не опускала взгляда, не шевелилась. Смотрела мужчине в лицо. Прямо в белые глаза.
– Должен отметить, что вам это хорошо удалось.
Она молчала.
– Мы хотим предложить вам продолжить столь успешно начатое. С несколько иным креном… хм-м-м… в сторону, быть может, для вас шокирующую… или пугающую, но я убедился, что вы не из пугливых. Нас устраивает, в вашем конкретном случае, что вы – гражданка другой страны, и одновременно отлично говорите по-русски, в силу обстоятельств вашего, э-эм-м-м, происхождения. Нас устраивает ваш социальный статус артистки. Нас устраивает… м-м-м… ваш возраст. Ваш возраст, ловкость, свежесть, ваша красота, наконец. Это все ваши козыри в нашей, хм, с вами игре. Вы молчите?
«Что я должна им говорить? Гады. Они меня вербуют, это ясно. Или – что-то другое? Слушай, Мара, слушай. Что будет, если ты им скажешь „нет“?»
– Угости гостью коньяком, Витя. – Светлоглазый покосился на роскошный старинный итальянский буфет восемнадцатого века с цветными витражами. Дверца буфета была открыта, и внутри поблескивала армада разномастных коньячных бутылок. – Она слишком напряжена. Ей надо расслабиться. Хлебнуть коньячку и расслабиться… разогреться. Она, мне кажется, замерзла. – Он посмотрел на нее так, что ей показалось – он прикоснулся обеими руками к ее голой груди. – Вот так, спасибо, да, эти бокалы, темно-зеленые! Ах, как пахнет. – Он поднес бокал к носу, втянул воздух. – Итак, ваше здоровье, богиня фламенко! – Он легонько стукнул бокалом о ее бокал. – Вы продолжаете молчать? Это в высшей степени бессмысленно. Вы даже не поинтересуетесь, что я вам предлагаю?
Она молчала. Потом наклонила голову. Волосы, гладко зачесанные, блеснули сине-изумрудно, мрачно. Она поднесла бокал к губам и отпила сразу большой глоток. «Мне надо оглушить себя спиртным. Но не напиться. Храбрости прибудет. А если я напьюсь, они сделают со мной Бог знает что. Держи себя в руках, Мара». Белоглазый тоже пригубил коньяк, прикрыл глаза.
– М-м-м, вкусно. Тот кальвадос, в Монреале, был вкуснее? Ну же? Вы что, не помните?
Плюгавенькая крыса снова сунула цепкую крючковатую лапку к горлу бутылки. Старинные часы на стене напротив пробили пять. За тяжелыми черными шторами, закрывавшими окна, должно быть, вовсю плясало фанданго сумасшедшее июльское солнце.
– Ты, дрянь! – Внезапно рванувшаяся вперед, к ее горлу, рука стиснула ей глотку, опомнилась, выпустила, схватила ее за подбородок. Другая рука дернула ее за плечо, как картонную, неживую куклу. Рывком подняла со стула. – Овечкой прикидывается! С Жирным спала, нехилый гонорар получала, как сыр в масле каталась, приказы выполняла, а сидит, лягушка, глазами хлопает! Делает вид! Ах, сейчас потеряю невинность! Ах, спасите-помогите! Прожженная шлюха! – Рука оттолкнула ее подбородок, чуть не свернув скулу на сторону, и Мария не устояла на ногах, упала боком, ребром, больно, на буфет, зацепив бокал, уронив его на паркет. Бокал разбился с легким звоном. – Брось притворяться! Мы прекрасно знаем все про тебя! Мы осведомлены! Мы знаем, на кого ты работаешь! Смогла работать на Жирного – будешь работать и на нас! И на нас ты будешь работать старательней и чище, лучше, чем на Жирягу! Лучше! Лучше!
Она, вцепившись руками в буфет, глядела на похитителя остановившимися глазами. Мужчина отряхнул руки, поддел носком ботинка осколки бокала на полу. Остро, невидяще глянул на старинную картину в роскошном вычурном багете, изображающую купание Сусанны. Сусанна трогала ногой воду в маленьком квадратном бассейне, по бокам бассейна торчали лысые головы старцев; сквозь толщу воды просвечивало уроненное на дно жемчужное ожерелье. Мужчина сплюнул себе под ноги.
– Почему ты молчишь?! Хочешь, чтобы тебя ударили по-настоящему?!
Она молчала.
ИВАН
Я до сих пор помню наше первое выступление.
Я чуть с ума не сошел тогда.
Я чуть с ума не сошел от нее, когда мне ее впервые привел Станкевич. Она взмахнула ресницами – и все, я уже был готов. Она сделала вот этак, руку на бедро положила, чуть подбоченилась, прищурясь, весело рассматривая меня из-под ресниц, словно диковинное тропическое насекомое, – и я уже пропал. Я же не знал тогда, кто она такая, зачем Родион приволок ее ко мне. Я не знал, кем она будет для меня. Что она взорвется потом внутри страны, откуда родом был ее отец, как бомба – и все выжжет, испепелит вокруг.
Помню, как я глянул на нее, постарался тоже подбочениться, тоже – надменно, чуть заметно, фыркнуть: надо же, какая цаца. И, наверное, после Московского хореографического такая мымра?.. Я не знал тогда, что она испанка. Думал – может, грузинка… Когда жирный Родька толкнул ее в спину ко мне и возопил: «Мария Виторес, вива Испанья-а-а-а!» – я все понял. Родька нашел мне экзотическую девушку для подтанцовок?! А может, и еще одну?.. Я оглянулся, ища глазами другую девушку. «Я нашел тебе партнершу, – жестко сказал Станкевич. – Вдвоем вы станете знамениты. Я нашел тебе потрясающую пару. Представь себе, она танцует все фламенко. Она танцует фанданго. Она танцует даже олу! Олу могла танцевать, по воспоминаниям современников, лишь одна танцовщица на свете – Анна Дамиани! И та жила в семнадцатом веке, мир ее праху… Любовница Веласкеса, между прочим…» Я знать ничего не хотел ни о какой любовнице Веласкеса. Я шагнул к ней, к этой синеволосой белозубой гордячке с ногами, что росли из подмышек, и внезапно властно и нагло обнял, взял ее за талию. И повлек за собой в стремительном, спонтанном танце. Ну же, козочка, покажи класс!
И она показала.
Она тут же поняла, что я от нее хочу.
И мы вдвоем, едва увидевшие друг друга, еще не познакомившиеся, лишь глянувшие друг на друга презрительно и нахально, мы – на глазах у трясущего подбородками от смеха Станкевича – станцевали такой сумасшедший танец, что мне до сих пор жаль, что нас не записали на пленку хоть скрытой, хоть открытой камерой!
А первое выступление врезалось в меня навек. Горячим сургучом. Печатью. Клеймом. Клейма ставят рабам. Клейма ставят преступникам. Клейма ставят каторжникам. Мария навек поставила на мне несмываемое клеймо любви. О, как же я ненавидел ее на первом выступлении!
Мы готовились к нему долго. Станкевич изнасиловал нас репетициями. И я с наслаждением изматывал, истязал, крутил Марию в батманах и поддержках, заставлял ее вздергивать ногами у станка: «У тебя нет достаточной гибкости в коленях! У тебя бедра не ходят свободно! Ты вся как замороженная! Работай! Работай! Работай!» – а она, казалось, была двужильная. Она оказалась двужильнее меня. В нашей битве проиграл я. И как же она классно выиграла ее! На самом шоу!
Станкевич задумал экзотическую программу. Он захотел поразить насмерть взыскательную и объевшуюся премьерами московскую публику. Публика давно уже не была благодарной. Публика хотела жареного. Жареных уток. Жареных газетных фактов. Жареных трупов в сожженных дачах. Жареных концертов.
Станкевич придумал столичной публике жареное шоу.
Оно называлось: «АУТОДАФЕ».
Мы вдвоем, одни, без кордебалета, без подтанцовок, без никого, должны были, средствами танца, создать целую картину, огромную фреску, где образы средневековой Испании и трагедии нынешнего дня, обвалы взорванного террористами World Traiding Center и дикие костры, на которых жгли еретиков, крест прежний и распятие сегодняшнее должны были, по идиотской задумке Родьки, сплетаться и переплетаться, и мы оба, Мара и я, должны были быть одновременно и героями-исполнителями этого супершоу, и красной нитью, прошивающей насквозь весь спектакль-дуэт. Этой нитью, разумеется, была любовь.
И любовь наша должна была разворачиваться в пылком, сначала строгом и страстном, потом – безумном, вихревом, диком фламенко, где, доведенная до экстаза, в конце сумасшедшего танца – олы – танцовщица сбрасывает рывком одежды и пляшет на сцене голая. Изображая соитие. Изображая разлуку. Изображая отчаяние. Изображая, самое главное, огонь, на котором ее, еретицу, сжигают на главной площади города.
Мы готовились тщательно и отчаянно. Но я сам не ожидал того, что произойдет на спектакле.
Билеты были раскуплены заранее: Родион позаботился о рекламе, разрекламировал нас как только мог и где только мог. О нас писали «Kosmopolitain» и «Elle», «Караван историй» и «Арт-хроника», о нас вещало радио «Серебряный дождь» и «Эхо Москвы», и все только и делали, что нагнетали страсти: «Спешите видеть! Это невероятно! Дикое настоящее фламенко оживает в этом мужчине и в этой девушке, словно созданных для страсти и друг для друга!» А мы друг друга почти ненавидели. Я – потому, что я желал ее, а она меня – нет. Она – потому что она думала, что я по-настоящему ненавижу ее, и возвращала мне мою ненависть бумерангом.
Вся Москва была сверху донизу оклеена афишами и увешана, как новогодняя елка, орифламмами, протянутыми на улицах над головами прохожих и гладкими железными спинами машин. За два часа до выезда на выступление Мария вбрасывала в рот странные таблетки – либо допинг, либо успокаивающее, я так и не понял. Потом она, обернувшись к нам с Родионом, грациозно выгнув спину, сказал, не глядя на нас – мы видели только ее затылок: «Мне нужно домой. Я быстро. Вы выезжайте одни. Без меня. Я подъеду к залу». Родион пожал плечами: мол, брыкливая девчонка, пес с ней, пусть делает что хочет. Авось не опоздает.
Перед концертным залом на Новослободской уже проходу не было от желающих попасть на «АУТОДАФЕ». «Нет ли лишнего билетика?!» – цапнула меня за руку девица в супермини, с вытаращенными глазами; девица прижимала к груди маленькую японскую собачку с такими же выпученными огромными глазами, хлопала намазюканными ресницами, и я не сразу понял, что это не девица, а парень – голубой, а похоже, и трансвестит. «Представьте, нет!» – нервно крикнул я и грубо отцепил от своего локтя его руку с длинными налакированными ногтями. Черт, мужик, сменивший пол… Никогда не пойму… Ведь быть мужчиной – такое счастье. Это свобода… сила… это жажда поиска, храбрость, это… риск, пусть даже ты напорешься брюхом на военную железяку под водой… А женщиной? Каково это – быть женщиной?
Женщина. Загадка. Богиня. Дьявол?
Или – океан, вглатывающий, вбирающий тебя всего, с потрохами, без остатка?
«Фу, какой грубиян!» – кинул мне вслед этот, с накладными грудями. Я бежал вперед, за мной Станкевич. Мы думали, мы опоздали. Опаздывала она.
Станкевич, тряся подбородками от негодования, все набирал и набирал номер ее сотового. «Отключила, поганка! Чтобы ей, видишь ли, не мешали!» Я молчал. Думал отчего-то о том, как же хорошо после выступления выпить пару-тройку бутылок пивка с хорошей жирной воблой, и чтобы в вобле, в ее брюхе, была сухая мелкая оранжевая икра. Танцору нельзя пиво, от него, проклятье, толстеют.
«Никогда не верь женщине, потому что она…» Станкевич заткнулся, потому что в гримерку, хлопнув дверью, входила Мария.
Я заткнул себе рот кулаком, чтобы не закричать. От чего? От удивления? От ужаса? От восторга? Черт знает от чего?
Да, это было черт знает что.
Мария послала к черту все наши продуманные костюмы, все тряпки, сшитые под руководством Станкевича, весь грим, наложенный по команде Станкевича. Перед нами была не Мария. Перед нами была… уж и не знаю, как сказать.
Перед нами была Смерть.
Тяжелый черный балахон. Тяжелые складки. Скрывающие от взоров все, вплоть до пяток. Капюшон, надвинутый на лоб, на лицо. А вместо лица…
Вместо лица у Марии, из-под низко надвинутого балахона, просвечивал череп.
Натуральный череп. Кость белела из-под обвислой траурной ткани.
Я стоял как истукан. Я лишился дара речи. Станкевич очнулся первым. Присвистнул: «Ну ты и стерва! Что ты мне хочешь этим сказать, девочка? Что ты сегодня выступать не будешь, а, это самое, грубо говоря, значит, умирать собралась, так?..» Мария молчала. Смерть стояла перед нами. Портрет Смерти в натуральную величину, в полный рост. Хочешь не хочешь, мы смотрели на нее. В пустые глазницы черепа. В скалящиеся зубы. В безносую харю.
Мы смотрели Смерти-актерке в лицо, и мне стало не по себе. Я сделал шаг к ней, чтобы сдернуть, стащить с нее этот жуткий балахон, сорвать эту маску, но она сама опередила меня, и черная ткань черной тучей легла к ее ногам, и череп отлетел, упал на диван, и там, под чернотой, она была одета тоже черт-те во что! Я никогда не видал таких платьев! По крайней мере, никогда не танцевал с бабами, одетыми именно так!
На Марии была ярко-розовая юбка с множеством оборок, похожая на махровый цветок – на гвоздику, на пион, – едва прикрывавшая колени. Это было бы полбеды.
Сверху… ее грудь…
Я не удивился бы, если бы ее грудь была обнажена.
Я не удивился бы, если бы ее грудь была закутана в прозрачный газ. В рыболовную сеть. В грубую мешковину. В любое тканое человеком полотно.
Но ее грудь была закована.
Закована в жесткую темную, как темный мед, медь.
Медь. Железо. Латы. Рыцарские латы.
Какой театр она, умалишенная, ограбила?! С какого Рыцаря Печального Образа латы стащила?!
Станкевич ударил кулаком в медный панцирь. Заорал: «Откуда ты это взяла?! Раздевайся сейчас же! До выхода осталось, кляча, всего пятнадцать минут! А ты даже еще не разогрелась! У-у-у, задница…» Мария отодвинула от себя его кулак, как вещь. «Не мешайте мне. Иван, – обернулась она ко мне, и глаза ее заблестели неожиданно просяще и покорно, как у овечки, – это задача. Задача, понимаешь? Ты должен, танцуя со мной сначала малагенью, потом севильяну, потом, уже в полном безумии, последнюю олу… ты должен… стараться… снять с меня этот панцирь… не руками, понимаешь?.. а любовью… Ты должен меня любить так, чтобы эта скорлупка… ну… упала… чтобы ты вынул меня из-под нее – живую!.. чтобы ты не дал мне умереть… хоть меня, по сценарию, и сжигают на костре… понимаешь?..»
Я, кажется, начинал понимать. Она переиграла весь сценарий! Она хотела все сделать по-другому! Хотела сама! Ей не нужен был никакой Станкевич!
Ей нужен был я.
Она проверяла меня на прочность.
«А ты… не отчебучишь ничего там, на сцене?.. Рисунок танца остается, надеюсь, тот же?..» Она пожала плечами. Что означало: а черт его знает!
И она снова натянула на себя черный балахон, приладила к лицу маску Смерти, запахнулась, закрылась локтем, и я проклинал все на свете, а особенно тот день, когда Родька эту испанскую авантюристку привел ко мне.
И мы вышли на сцену, а зал сначала взорвался, потом притих. Зал будто молился нам тишиной.
Мария стала танцевать. Я забыл о себе. О своем танце. Меня не было. Она заполнила, заполонила все – и зал и небеса, и меня и себя. Она маячила передо мной черной Смертью. Она взмахивала надо мной руками, как взмахивает Смерть косой. Я, казалось, видел и чувствовал, как катится, скошенная, с плеч моя голова. Она падал на пол, застывала черной горой. Публика недоумевала: вот это наряд! Публика оторопела, когда Мария, при особо мощном минорном аккорде гитар – а на шоу «АУТОДАФЕ» нам аккомпанировала не одна, не две, не три – ни много ни мало двадцать гитар! целый оркестр! – после моего отчаянного жеста, когда я заслонился от смертного видения рукой: уйди! Не хочу! Я еще не твой! – внезапно сбросила балахон. Я пропустил тот миг, когда черный балахон Смерти сорвался с ее плеч и, несомый дикой музыкой – уже звучала не севильяна, а огненная, сумасшедшая ола, – полетел в дальний угол сцены. Мария танцевала босиком, так, как и надо было в древности танцевать фламенко. Все каблучки и туфельки придумали потом. Во времена Гойи кокетничали каблучками. Во времена Анниты Дамиани олу плясали босиком, а после этого танца женщина отдавалась мужчине, понравившемуся ей.
Публика пялилась и на ее грим. Это не было лицо женщины, испанки. Это было лицо языческой богини. Казалось, ожил древний иберийский идол. Она накрасилась странно – набелила смуглые щеки, отчего ее мордочка казалась мраморной, густо насурьмила брови, и что-то грозное, мужское появилось в лице, – а на виски и уши у нее с затылка свисали, спускались странные круги, будто колеса, – металлические? сплетенные из ниток? картонные?.. – а в мочках у нее висели такой же формы, но поменьше, тяжелые золотые серьги – как они не мешали ей танцевать! Позже я узнал, что таков был древний обрядовый наряд жительниц Пиренеев. Зал охнул, увидев ее в вызывающе сексуальной юбке и в медных латах, закрывших грудь, живот и спину.
Зал хотел наготы, а музыка гремела.
И я встал над ней, над иберийской богиней, на цыпочки, с поднятыми вверх руками, с опущенными вниз пальцами. Я был мужчина, и я должен был победить ее. Победить богиню, поклоняясь ей.
Это был танец двух безумцев. Танец ожившей статуи и спятившего тореро. Я был тореро, а она была повелительница пиренейских быков, женщина-рыцарь, закованная в броню девственности и неприступности. Смерть обратилась в жизнь, но жизнь эта была медная, железная, как были железными все боги, которым люди служили от века – деньги, оружие, короны владык. И я должен был выпустить на свободу иную жизнь, теплую, горячую, живую.
Я вился вокруг нее веретеном. Я грубо ронял ее на пол. Я старался придвинуть губы к ее губам, чтобы поцелуем снять медное заклятие – напрасно. Я заносил руку над ее головой, будто бы в руке был кинжал, чтобы напугать: сейчас вонжу наваху под ребро! – ее ярко накрашенные губы усмехались. А гитаристы, ударяя по струнам, все убыстряли темп, а ола закручивалась в тугую пружину. Публика уже истомилась до последней степени. И мне удалось сорвать поцелуй с губ Марии. Настоящий. Горячий. Поистине любовный.
Ибо в ту минуту, когда я, взмокший от олы, целовал ее на сцене, я уже любил ее.
И – вот оно! Где, какие она нажала кнопки, заклепки на медной блестящей скорлупе? Тяжелый звон раздался – это латы падали, звеня, на доски сцены. И легкий шорох – это упала к ногам Марии розовая юбка в оборках. Когда я поднял голову, на ней уже не было древних иберийских украшений. Ни серег. Ни налобников. Ни этих жутких колес на ушах. Ни лат и юбки. Она была голая. Она смеялась. Только пот посверкивал над губой. И глаза блестели.
Выжженная земля Кастильи. Выжженные камни Пиренеев. Выжженная танцем жизнь.
Последние такты олы. Последний выход.
Я схватил ее в объятья. Она прижалась ко мне крепко, так крепко, будто была со мною в разлуке целую жизнь. Ее рука скользнула мне вниз, к развилке ног, где мой напрягшийся дротик уже готов был лететь навылет, сквозь нее. Я снова почувствовал на своих губах ее губы. Ее жаркие, влажные, потные губы – и чуть не спятил. Ее язык быстро лизнул мой язык, она оторвала лицо от меня и быстрее молнии опустилась передо мной на колени. И губы, что целовали миг назад мой рот, прижались к черной тонкой ткани трико, где под тонкой паутинной полоской трикотажа вставал на дыбы мой зверь, мой жеребец. Она совсем рехнулась, акт на сцене!
Ее губы нашарили там, внизу, под вот-вот готовой разорваться тканью трико, мое торчащее естество – и мгновенно вобрали, сжали, и зубы укусили, и я застонал, и, слава Богу, гитарные переборы заглушили этот стон, этот ужас.
«Мария, что ты делаешь, опомнись», – прошептал я, но разве она слышала мой жалкий шепот в буре музыки, поднявшейся вокруг нас! Гитары неистовствовали. Мария вскочила на ноги, запрокинулась, ее маленькие ножки резво, быстро побежали, перебирая, по навощенным доскам. Ола гремела. Гитаристы выжимали из инструментов последнюю кровь.
Мария еще раз обняла меня в танце, и я снова поцеловал ее – уже не помня себя, уже видя только ее одну, желая ее с невероятной силой. Публика вопила и хлопала в ладоши. Я чувствовал под своим животом, затянутым в черное трико, ее голый горячий живот. Я поразился тому, какая красивая была у нее грудь. У всех моих партнерш, с кем я танцевал раньше, у всех козочек кордебалета были груди, хоть немножко, да обвислые. Я никогда еще не встречал у женщины грудей совершенной формы. Две живых смуглых чаши, идеально ровные, гладкие, высоко поднимающиеся. И соски торчат как ягоды.
Когда она успела стереть с лица грим? Белила, помаду? Когда отвернулась к заднику сцены, выплясывая олу, показывая вопящему залу свой голый круглый зад?
Когда она повернулась и предстала передо мной и перед зрителями передом, во всей красе, крики и свисты, как на футбольном матче, перекрыли музыку.
Я подумал: люди шли на танцоров, а попали на секс-шоу, но это же не закрытый ночной клуб, это сцена, и что завтра напишут наглые папарацци? А думать было уже некогда. Музыка неумолимо катилась к концу.
Мария подняла руки над головой, посмотрела на меня, и я понял: я теперь уже не тореро, я – инквизиция. И я приговорю ее. И я сожгу ее. И она взойдет на костер.
Не помня себя, я простер вперед руку, ставшую деревянной, железной. Теперь я превратился в железо, а она была живая. Я выносил приговор, а она горела в живом огне. Она прижала пальцы ко рту, искусно изображая отчаяние. Мы поменялись ролями. В начале танца она была Смерть, я молил о пощаде; теперь она молила меня: оставь меня в живых, любимый мой! ведь ты так любишь меня! – а я беспощадно возвышался над ней железной статуей, бестрепетным Командором, священником, исполняющим букву великого и незыблемого церковного закона. Любовь – грех! Свобода – грех! Жизнь – самый большой грех, ибо только мертвые счастливы, а душа бессмертна, и ей надлежит спастись от греха.
И я был ее столб, куда ее привели исполнить аутодафе; и она была огонь, в котором горела, и она, живая, протягивала из огня мечущиеся руки к народу: спасите! Умоляю! А во мне все остановилось. Дыхание, движение, жизнь. Я смотрел на эту испанскую девочку, выделывающую на сцене такие чудеса, что и цирковые артисты померкли бы перед этим шоу, что держала в своих руках, между своих быстрых танцующих ног она одна, – я был тут совершенно ни при чем, я был каким-то статистом, какой-то вещью, которой она виртуозно вертела, и в то же время я был ее возлюбленным, и она любила меня – пусть хоть так, хоть на сцене, хоть понарошку! Я стоял каменным идолом. А она падала передо мной на колени, распластывалась на досках сцены, умоляла меня, протягивала ко мне руки, лицо, всю душу протягивала она ко мне, и ее тело при этом беспрерывно танцевало, металось, вспыхивало, угрожало, молило, соблазняло, кричало: отпусти! Я же твоя! Я же любила тебя! Отпусти!
Оставь – мне – жизнь…
Костер горел. Я стоял как столб. Она вскинула руки последний раз, ее нагое смуглое тело дернулось, выгнулось в судороге. Она легла, стоя на коленях, лицом на доски, согнувшись, как дитя в утробе матери, и только ее руки вскидывались над ее черноволосым затылком, судорожно взбрасывались, раз, другой, третий. Все. Затихли. Сложились, как крылья.
И гитары ударили резко, мощно – и настала тишина.
Настала такая тишина, которая бывает только раз в жизни у артиста. Может быть, у кого-то это бывает несколько раз в жизни, не знаю.
И минуты две, три зал молчал.
Мария лежала, скрючившись, у моих ног. На секунду потустороннего холода и ужаса мне показалось, что она и вправду мертва.
Все молчало. Пахло намазанными мастикой досками, сценическими опилками. Пахло сладким женским потом. Пахло не смертью, а жизнью. Черный балахон валялся вдали, в углу.
И зал взорвался. Зал взорвался, зашелся в крике, в воплях: «Браво-о-о-о!», «Би-и-и-ис!», «Виторе-е-е-ес!», «Еще-о-о-о!». Мария не поднималась с колен. И тогда я дал незаметно знак – опустить занавес.
Когда занавес пошел вниз, она вскочила как ни в чем не бывало. И я поразился, какое же веселое и озорное было у нее лицо.
– Пока я тут лежала, головой вниз, у меня вся шея затекла, – весело сказала она, растирая шею, морщась. Я смотрел на завитки черных блестящих волос внизу живота. Она инстинктивно закрылась рукой. – Что смотришь, Иван? Дай быстрей балахон. Я буду выходить кланяться одетая! Все, все закончилось, понимаешь, все!
Я едва успел подхватить балахон, она едва успела накинуть его на себя и завернуться в него, как занавес снова пошел вверх. Мы, держась за руки, вышли к рампе, залитые ярким светом. Что творилось в зале! Я не могу это описать. Такого не творится и на рок-концертах. Такого, думаю, не было ни на «Скорпионз», ни на «Центурионе», ни на Шевчуке, ни на Земфире. И на Монсеррат Кабалье такого не было. И на Лючано Паваротти. И на Коле Баскове. И на Хосе Каррерасе. И вообще ни у кого и никогда.
«Виторес! Виторес!» – завывал зал. Мы кланялись, взявшись за руки, как в детском саду. Ее крепкие пальцы до боли сжали мои. На ее губах сияла заученная сценическая улыбка – все тридцать два зуба. Ее грудь под черным балахоном вздымалась часто, высоко, и мне стало жалко ее – бедняжка, как она задохнулась! Аплодисменты нарастали, и она снова подвела меня к краю сцены, мы поклонились, как марионетки, и она повернулась ко мне.
«А ты неплохо танцуешь, – разлепив губы, довольно громко сказала она, чтобы я услышал ее через рев зала. – Вот только прыжки тебе не удаются».
Я обалдел. Прыжки мне не удаются! Прыжки, видишь ли! Неплохо я танцую, скажите-ка! «Я не лягушка, – пробормотал я сквозь зубы, – ищи себе, девочка, другую жабу».
Так мы обменялись любезностями на сцене, у рампы, в виду беснующегося зала. Молодежь взбрасывала руки в воздух, размахивала зажженными зажигалками. Кто постарше – просто неистово били в ладоши. Мужики орали: «Би-и-ис!» Им снова хотелось увидеть, как танцует на сцене абсолютно голая женщина. Мария плотнее запахнулась в балахон и поклонилась низко-низко, прямо по-русски. Я смотрел на ее затылок, когда она кланялась. Мне безумно хотелось прижаться губами к этим жарким черным волосам, к детски беззащитной шее.
Станкевич не произнес ни слова. Я ждал, что он выкатит на Марию целую бочку восторгов, упреков, ужасов, исхлещет ее придирками, как бичами, будет обнимать, целовать и тискать! Он не произнес ни слова. И это было ужаснее всего. Мы, все трое, погрузились в машину Станкевича, и он довез сначала Марию до ее отеля. У нее еще тогда не было ее роскошной хаты на Якиманке – она снимала номер в отеле «Президент». Вернее, она наполовину с Родионом. Родион бестрепетно вкладывал свои деньги в нее. Он знал: если не вкладываешь, ничего в результате не получишь.
Только когда мы доехали до отеля, завернули к крыльцу, Родион оторвался от руля, повернулся к Марии и тихо спросил:
– Ты хоть знаешь, крошка, что сегодня произошло?
– Знаю, – тоненько ответила Мария. – Я поимела успех.
Она сказала не «у нас», а «у меня», отметил я тут же, и кровь обиды бросилась мне в голову. Я, Иван Метелица, на вторых ролях! Ну, погоди, пиренейская коза…
– «Поимела». Дура. Ну, дура. Так по-русски не говорят. Вернее, говорят, но это, видишь ли, это плохое слово. «Он поимел ее в постели, на полу, на рояле, на подоконнике и в ванной». Трахнул, понимаешь? Трахнул. Ты дура в квадрате. В кубе. Не успех, – так же тихо, устало произнес Станкевич, глядя прямо перед собой в лобовое стекло на крыльцо отеля «Президент», – а фурор. Ты произвела фурор. Такое в мире бывает нечасто, милочка. Ты зазналась?
Мария повертелась на сиденье, изображая нетерпение. Я видел – она скорее хотела выпрыгнуть из машины, подняться к себе в номер, принять ванну, душ, кинуться на диван и замереть распластанной, без мыслей.
– Нет, я не зазналась, – сказала она, и я впервые услышал в ее голосе легкий, еле уловимый акцент. – Зазнаться – это, по-русски, воз…гордиться?..
Станкевич посмотрел на нее, как на пациентку клиники Кащенко.
– Вроде как, – сказал он. – Наподобие. Типа.
– А вы не хотите, типа, посидеть после такого фурора? – сказал я. – Возьмем сейчас пару бутылочек чего покрепче, фрукты, мясо – и – к Марии в номер…
– А вы не хотите, типа, дать мне отдохнуть? – сказала Мария. – Я сегодня, типа, танцевала в шоу «АУТОДАФЕ». И я, типа, хочу принять ванну и спать. Спать! Спать! Спать!
– Ты хочешь спать с кем из нас? – спросил Родион, сверля глазами ее грудь под черным балахоном – она набросила его поверх платья, имитируя плащ, и ей очень шел, оказывается, и черный цвет. – Кто тебе, типа, больше нравится?
Я не понимал – он смеялся, издевался или говорил серьезно. Мария вздернула носик. Подхватила сумку с одеждой и гримом.
– Мне, типа, больше нравится Метелица. Но я, ребята, сегодня занята. Я влюбилась в метрдотеля и буду сегодня спать с ним. Чао!
Дверца хлопнула. Мы оба провожали взглядом черный балахон Смерти, развевавшийся за спиной Марии, а шла она очень быстро, стремительно, почти бежала, взбегала по ступенькам крыльца и у дверей, обернувшись, помахала нам рукой и послала озорной воздушный поцелуй.
Я всю ночь проторчал у отеля. Я, как школьник-идиот, смотрел на освещенное окно ее номера – я вычислил его на девятом этаже. Потом свет погас. Я продрог в легкой куртке. Станкевич, прощаясь со мной, только спросил: «Что, бродить по Москве пойдешь? Ромео недобитый? Не сходи с ума, давай ко мне, выпьем, а то действительно двигай домой, я тебя отвезу». Я помотал головой. Ее окно сейчас для меня было важнее всего.
Рано утром, в шесть утра, когда рассвет уже залил розовым холодным молоком небо над Москвой, я не выдержал. Я рванул на себя дверь отеля. Сонная администраторша за толстыми стеклами внизу недовольно вскинула брови: кого черт несет в такую рань? Я прикинулся ягненочком. «Вы понимаете, здесь, у вас в отеле, живет артистка, с которой я вчера выступал. Она улетает сегодня в другую страну, вы понимаете, у нее рейс из Шереметьева в двенадцать, она уже сейчас будет вставать, она соберется и уедет, поймите, а я привез ей важные новости от ее продюсера, мы теряем время, вы же понимаете…» Я врал гостиничной даме, нагло и вместе просительно глядя ей в глаза. Я гипнотизировал ее. Я молился: Боже, сделай так, чтобы эта тетка оказалась по крайней мере доброй! Я ощутил, как мало на свете добрых людей. Злыми мир кишел. Черт, у меня не было с собой ни шоколадки, ни цветочка, приличествующих случаю. «Нет, нет и нет! – возмущенно выкатила глаза дама, и кок пышной прически над ее головой так же возмущенно дрогнул. – Никаких встреч! Еще шести нет! Такая рань, люди спят! Постыдитесь! Если вы идете к любовнице, это не…» Я вытащил из кармана стодолларовую купюру и осторожно положил на стеклянный стол перед окошечком. Другого выхода у меня не было. И других денег с собой – тоже.
Стодолларовая бумажка исчезла вмиг. Дама тонко улыбнулась. Крашеный кок дрогнул сыто, удовлетворенно. «В каком номере живет ваша… хм… артистка?..» Я номера не знал. Я никогда не бывал тут, у нее в отеле. Администраторша спросила имя, я его назвал. Дама немного покопалась в компьютере. «Девятый этаж, номер…» Цифры я услышал уже на бегу. Я уже бежал к лифту как угорелый.
Я забил, застучал в дверь ее номера всем собой – кулаками, лбом, кажется, даже локтями. Я чуть не падал ничком, на пол, от страсти, охватившей меня. Теперь я знал, каково это – сгорать на костре любви. Что это совсем не красивые словечки. Что это – мука из мук.
За дверью сначала было тихо. Потом послышалось шевеленье, шуршанье. Потом маленькие быстрые ножки подбежали к двери, и оттуда я услышал медленное, сонно-тягучее: «Да-а-а-а?..»
Это была ее манера. Я потом узнал ее. Привык к ней. Это ее тягучее, сонное, как сиеста, жарко-испанское: «Да-а-а-а…»
– Мария, открой. – Я задыхался. – Открой, Богом прошу!
«Интересно, она католичка или православная?.. Православная – откуда?.. От верблюда?.. У нее же отец тоже испанец, Родька говорил…»
Замок клацнул. На пороге стояла она, заспанная, со спутанными смоляными волосами, с запекшимся во сне ртом, совершенно голая. Она терла глаза рукой. Не видела меня спросонок. Я схватил ее в руки, как хватают драгоценную птицу, которую подстерегают в засаде всю жизнь, и вот она сама в руки слетает, яркая, светящаяся всеми перьями, чудесная, родная.
ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ВТОРОЙ. СЕГИДИЛЬЯ
Вы будете использовать ее? Будем. Она благодатный материал. Другой такой попадает в руки крайне редко.
Как вы намереваетесь ее использовать?
По прямому назначению. Она женщина. Этим все сказано. Она женщина молодая, невероятно красивая…
Ну это вы уже загнули, шеф!.. Есть и красивее…
…не перебивайте. И очень опытная в любви. У нас есть сведения.
Откуда вы знаете об ее опыте? Вы спали с ней?
Не задавайте глупых вопросов. А если спал?
Не верю. Она не позволила бы себе…
Не верьте, это ваше дело. Я перехожу к существу вопроса. Она необучена, ее надо обучить. Нам выгодно, чтобы эта женщина работала на нашей стороне. Она принесет нам немалую пользу.
А если ее переманит другой лагерь?
Если это произойдет, я сам убью ее.
И вам ее не будет жалко? Все говорят – это жемчужина танца двадцать первого века. Вы убьете национальное достояние.
Я делаю то, что нам с вами необходимо, поймите. Я вижу большую выгоду от ее работы на нас.
Что вы собираетесь ей поручать?
Это другой разговор. Сначала ее надо научить. Потом уже поручать и приказывать. Технология тут одна, она не поменялась с эпохи Клеопатры, Лукреции Борджиа, Джульетты Гвиччарди, Мата Хари, Цинтии, Кошки. Эта женщина будет ложиться в постель с военачальниками, командирами, шефами террористов, с главами теневых группировок, с олигархами, с правителями, может быть, даже с президентами и королями. И выпытывать у них те сведения, которые они могут рассказать, под хмельком, в угаре любви, сумасшедше красивой и искусной в любви женщине, ночью, под одеялом. Или без одеяла, как вам будет угодно.
Глупости. Вы думаете, военные или коммерческие тайны мужчины, даже под хмельком и в угаре страсти, так легко выбалтывают своим женщинам? Ведь им, с кем она будет ложиться, доподлинно будет известно, что эта женщина – шлюха.
Эта женщина – великая артистка. И им будет известно, что они ложатся в постель с великой артисткой. И им будет это очень лестно.
Она хорошо помнит, как все было там, в Монреале. Они с Иваном спустились по самолетному трапу, и она перевела дух. Созерцание той катастрофы, в Шереметьеве-2, подействовало на нее страшно. Тогда, в грозу, их самолету все-таки разрешили вылет, благо стихия успокаивалась, и кое-как они взлетели. Мария весь полет до Монреаля, все десять часов в самолете, продрожала как заяц. Чуть только «Боинг» снижался или его трясло в воздушных ямах, она вцеплялась в подлокотники, стискивала пальцами колени, прижимала ладонь ко рту, боясь закричать от страха. Иван сердито смотрел на нее: что за причуды! Это что-то новенькое в нашем репертуаре, Мара, ты же всю жизнь летаешь по небу как птичка, ты же, моя прелесть, всегда была такая смелая! Ну нет у меня с собой успокаивающих таблеток, нет! Только твои обожаемые соки! Заказывала, что ж не пьешь?.. Устыдившись, она выпила прямо из коробки сок, склонила голову Ивану на плечо и задремала.
А потом, выйдя из железного бочонка, половину суток болтавшегося между небом и землей, она почувствовала себя так, будто родилась во второй раз. Какая глупость! Неужели теперь она так и будет летать, трепеща, как осиновый лист? После пережитого воздушного страха передача этого паршивого пакета Станкевича каким-то казалась ей чем-то незначащим, мелким, чепуховым. Будто выбросить в пепельницу окурок. В урну – грязную салфетку.
В здании монреальского аэропорта она без труда нашарила глазами стойку бара. «Ах, Иван, я так перенервничала, мне надо выпить». – «Выпить? С каких это пор ты у меня, Мара, стала пьяницей? – Он измерил ее насмешливым взглядом. – В таком случае я тоже выпью. Вместе с тобой. Вон бар, пойдем?» Она стрельнула глазами туда, сюда. Вскинула голову. «А вещи? Мы что, потянем туда, к бару, наши чемоданы? Стой здесь с вещами. Я быстро… мо-мен-таль-но, так это по-русски?..» Он не успел ей ничего сказать. Она упорхнула. Черная сумочка болталась на плече на тонком ремешке.
Она подошла к стойке. Так и есть, все, как сказал эта морда Станкевич. Негритянка-барменша. Мария обворожительно улыбнулась толстой черной тетке. Внезапно она напомнила ей ту, трактирщицу в Сан-Доминго. «Сто кальвадоса… и ломтик лимона». Она внимательно следила, как барменша, раззявив в широкой улыбке черногубый рот, наливает в стакан прозрачный, как топаз, кальвадос. Барменша сделала незаметный знак рукой – подняла руку розовой обезьяньей ладошкой вверх, чуть согнула пальцы. От аэропортовской толпы отделились двое. Подошли к ней. Непроницаемо темные очки скрывали глаза. Марии стало не по себе. «Это сейчас все кончится, это все скоро кончится», – сказала она себе, щелкнула замком сумки, вытащила сверток. Что в нем? Наркотики? Оружие? Бомба? Уран-236? Документы? А может, просто деньги, просто банковские чеки, векселя, пачки долларов? Она так и не развернула сверток, даже в туалете «Боинга» – боялась. Если Станкевич будет приказывать ей передавать такие свертки своим людям во всех аэропортах всех городов мира, куда они с Иваном летают с выступлениями, – она уйдет от этого гадкого продюсера. Он занимается черт-те чем. Он опасный тип. Надо… как это по-русски… делать от него ноги?.. Мало ли концертных организаций! Мало ли продюсеров – и в Испании, и в России, и в Америке! Мало ли театров танца! Да если она захочет, она уйдет в Имперский балет Майи Плисецкой! Да если она захочет, она сделает свой театр, театр Марии Виторес, сама! Она уже созрела для этого! Уже… выросла… Маленькая девочка, любящая танцевать в патио – внутренних двориках – в Бильбао и Мадриде, уже выросла…
Мужчина протянул руку. Черные очки блеснули. Мария вложила сверток ему в руку. Что надо теперь делать? Улыбаться? Сказать несколько любезных незначащих фраз по-английски? Поворачиваться – и бежать прочь сломя голову? «Вы одна?» Английский мужчины, взявшего сверток, прозвучал холодно и высокомерно, как из уст английского короля. «Нет, меня ждут», – ответила она тоже по-английски, так же надменно. «Жаль. Мы бы пригласили вас на аперитив», – подал голос второй, в точно таких же темных очках, чуть пониже ростом. Она заставила себя улыбнуться. «К сожалению…» Черная барменша усмешливо разглядывала ее, ощупывала глазами с головы до ног. Мария наклонила голову и, повернувшись, быстро, быстро пошла к Ивану, который в отдалении ждал ее около груды чемоданов.
О этот вечный груз! Артист – вечный бродяга! Они возили с собою повсюду вороха ее сценических тряпок, ибо они сами себе были – фирма, сами себе были – театр на колесах. Сами себе, а львиную долю денег, Мария подозревала, по договорам все равно получал Станкевич.
«Родион – не простой продюсер, – билась в ней мысль, пока каблучки, как в танце сапатеадо, в испанской чечетке, стучали по гладкому полу аэропорта. – Родион – сволочь. Он та еще стерва. Он занимается черт знает чем. Черт-то знает, а я?! Я-то тут при чем?!»
«Господи, как ты долго! – Иван сморщил лицо, как разобиженный младенец. Все мужчины дети, подумала она раздраженно. – Ну и как канадская выпивка? Лучше русской? Или испанской?..» Мария подняла руку и погладила его по загорелой щеке. «У тебя уже щетина отросла. Отличный кальвадос. Просто огненный. Я взбодрилась». – «А почему же от тебя не пахнет водкой?» – удивленно спросил Иван, наклоняясь к ее губам, чтобы поцеловать ее. Она ответила на поцелуй, ожгла Ивана черными кострами огромных глаз. «Потому что я закусила лимоном».
Кальвадос в тонком стакане и жалкий ломтик лимона на блюдце так и остались там, на столике в баре. Она так спешила, что даже не выпила. Иван не должен знать, что она делала там. Благодарение Богу, если он не увидел ее возни с этими мужиками в темных очках. А если увидел?
«Ну что, в гостиницу?.. Или к профессору Майхановичу в гости?.. Майхановичи, между прочим, нас ждут…» У нас заказаны номера в отеле «Монреаль», ты же сам заказывал, с улыбкой сказала Мария, я после этого перелета как пьяная и без кальвадоса.
И они поехали в гостиницу, взяв такси прямо у здания аэропорта; и Мария смотрела на ясное, синее, без единого облачка, канадское небо и думала о том, что эти двое, в черных очках, наверняка знают, кто она, и, если она им понадобится, чтобы с ней передать что-либо в таком же поганом свертке Станкевичу в Москву, они без труда найдут ее – явятся к ней на спектакль, да и только.
Они ехали в такси по Монреалю, и повсюду Мария, поворачивая голову, и там и сям, видела их с Иваном афиши, расклеенные по городу: «IOANN AND MARIA VITORES. ARS MUNDI», «MARIA VITORES AND FAMOUS IOANN», «THE GREATE FLAMENCO. MARIA AND IOANN»… Она обернула лицо к Ивану. «Любимый, – проговорила она тихо, и у нее сильно билось сердце, – любимый, ты будешь плакать обо мне, если я умру?»
КИМ МЕТЕЛИЦА
Я все исполнил чисто – там, на углу Харитонья и Садово-Черногрязской. Чисто – не подкопаешься. Ушел дворами, как и хотел. Славка ждал меня в машине. Я плюхнулся на сиденье и выдавил:
– Теперь вези к Аркадию. Расчет сразу. И налом.
Славка вырулил на Садовое, рванул в сторону «Курской». Насвистывал модную песенку Пугачевой: «Будь или не будь, сделай же что-нибудь… Будь или не будь – будь!» Я оборвал его:
– И ты не боишься так шуровать по Садовому? Полчаса спустя! А вдруг заловят?
– Ништяк, не остановят, – процедил сквозь зубы Славка, – я во дворе когда стоял, номер поменял. Ловкость рук и никакого мошенства. Скоро технологии повысятся. Будем брать с собой на дело аэрограф и перекрашивать, к хренам, машину в тихом месте. В таком вот закутке, где я тебя поджидал. Нитра сохнет мгновенно. Бац – выезжаешь – менты ищут красную машину, с одним номером, а едет синяя, с совсем другими цифрами на заднице. А? Прикол?
– Прикол, – согласился я. – Еще какой прикол. А как ты думаешь, будут когда-нибудь летающие машины?
– Будут, – со знанием дела кивнул Славка, сворачивая с Садового кольца в переулки, выруливая на Таганку, пробираясь на шоссе Энтузиастов. – Еще бы не будут! Летающие машины – это, брат ты мой, дело уже недалекого будущего. Вся проблема в том, что сталкиваться они будут почем зря, биться, как яйца. В каких воздушных коридорах они будут летать? Ведь они же не самолеты! Удобно, да, по земле железные букашки ползать не будут… зато сталкиваться лбами будут частенько, и нам на головы железки будут падать… бам-с, приятель, и тебя – нет!
– И на земле катастрофы бывают. И поезда в крушенья попадают…
– Бывает, все бывает! И у девушки беременность бывает! – запел Славка, раскачиваясь за рулем из стороны в сторону, как старый еврей в синагоге. – Аркадий нам с тобой сколько обещал отвалить?
– Пятак.
– Что ж, негусто. Вот Помидор тоже чисто сработал, ну позавчера, у английского посольства, из винтовки с оптическим, стрелял из хорошего места, сволочуга, из дома напротив, сильно подготовился, умник, все рассчитал, – и договорился за двадцатник. А нам с тобой пятак на двоих – по две с полтиной на рыло – ну это ж разве деньги, браток? Для Москвы это не деньги, чтобы прожить месяц-другой. У меня ж все-таки две семьи, брат. Не семьи, а семьищи! Ловелас я, ты ж знаешь… девок развел целый гарем, детей расплодил!..
– Ну ты просто племенной баран, Славка, – сказал я, сдерживая улыбку. – Ты просто библейский родоначальник. «Род Мстислава Пирогова» – неплохо звучит?
– Недурно. – Славка рванул руль налево, чуть не врезавшись на краю тротуара в старушку с кошелкой. На шоссе был аншлаг. Машины катили впритык друг к другу, терлись боками, как животные на водопое. Угораздило Аркадию кинуть нас на дело в час пик. Может, оно и хорошо, в толкотне менты не скоро разберутся, что к чему. – Звучит, понимаешь, как «род Осла», «род Козла»… или «род Орла»?.. Все, ушли мы, сто процентов, ушли!
– Не говори «гоп», пока не перепрыгнул. Кати. Уже Лефортово. Все, приехали. Заворачивай во двор. Не имеет ли смысла поменять номер во второй раз?
– Имеет. Щас поставлю тачку и поменяю.
– Они у тебя, Славик, зарегистрированные?
– А то как же.
– И этот – чей?
– Много будешь знать – задница морщинами покроется.
Мы заткнули машинешку в дальний угол Аркадьева двора, между двух металлических гаражей-«ракушек». Славка поменял номер. Через пять минут мы уже сидели в роскошной, а ля царский дворец, гостиной Аркадия и уже, откидываясь на спинки кресел, с наслаждением пили все, что щедрый хозяин выставил на стол: кьянти, привезенное из Флоренции, коллекционное «Перно», классический «Абсолют», темно-красную испанскую «роху». Закуски из холодильника были вывалены горничной, по приказу хозяина, самые разнообразные: от сыра с плесенью до горок зернистой икры в фарфоровых антикварных вазочках. От фруктов стол ломился. Тонко нарезанные севрюжка и буженина пахли возбуждающе. Славка налегал на апельсиновый сок. Видимо, он переволновался, глотка пересохла, пить хотел парень.
– Ну что, орлики, – Аркадий сыто улыбнулся, наклонил голову, и я увидел смешной светлый хохолок, будто золотистый петушиный гребешок, у него на стриженом затылке, – поздравить вас? Или еще рано?
Он имел в виду деньги.
Заказ надлежало оплачивать.
Я прекрасно знал, что Аркадий Беер – жмот.
Он только прикидывался щедрым.
– Поздравить, поздравить, – залопотал Славик, налегая на буженину, отправляя в рот вилкой, прямо с тарелки, сразу три ломтя, зажевывая добрых полстакана «Абсолюта», – еще как поздравить, Аркаша!.. прямо со страшной силой поздравить… Ты же сам видишь – все о’кей…
– Значит, поздравить, – медленно, тяжело произнес Аркадий, следя, как Славка пьет и ест. – Ну что ж. Я выдам вам гонорар. – Он положил крепкую, красивой лепки, как у артиста или пианиста, руку на грудь: должно быть, там, под лацканом, во внутреннем кармане, лежали наши деньги в конверте. – Но это еще не все. Я приготовил вам сюрприз. Я приготовил вам подарочек. Прелестный подарочек, между нами говоря. Да это подарочек для нас всех. Если этот подарочек, правда, еще будет себя хорошо вести. Ну да мы его научим, я оптимист!
Славка оторвался от буженины и икры, которую, уже зарозовев и завеселев от выпивки, беззастенчиво зачерпывал столовой ложкой. Уставился на Аркадия непонимающе.
– Какой такой подарочек, Арк?..
Аркадий хлопнул в ладоши. Горничная испуганно вбежала, потом понятливо скрылась. Тут же вошел дюжий бодигард, закинул за спину руку, сделал знак другому, стоявшему за дверью. Раздались торопливые шаги, сдавленные ругательства. В гостиную ввели, вернее, вволокли упирающуюся девушку. Смоляные волосы были спутаны, висели вдоль щек, струились по груди. Черные огромные, как торфяные озера, глаза испепеляли нас гневом, яростью. Губы закушены. Я быстро поискал глазами следы побоев. Не нашел. Гады, бить женщину! Это было бы слишком низко. Впрочем, Аркадий знал массу болевых приемов и бить тоже умел – в живот, в печень, под ребро, не по лицу, лицо такой красотке надо было сохранить, конечно, хоть с лица воду не пить, как известно. Девушка повернула голову, подняла лицо навстречу мне – и я чуть не вскрикнул. Вовремя удержался. Сдержанность украшает мужчину, Ким, ты знаешь это.
Это была Мария.
Мария Виторес собственной персоной.
Партнерша и девушка моего беспутного гениального Ивашки.
Мария, вызвавшая во мне дикую страсть, которую я целенаправленно убивал в себе, растаптывал, как мог.
Я не ходил на ее концерты. На ее спектакли. На ее громкие скандальные шоу. Не смотрел телепередачи с ней и о ней. Закрывал глаза, проходя мимо афиши с ее кроваво намалеванным именем. Не замечал ее рекламных, во всю стену, фотографий в метро, на перекрестках, на вокзалах. Ее раскручивали по первому разряду, а я в упор не видел ее! Потому что я влюбился в нее, а это надо было пресечь в корне. Сын! Сын танцевал с ней. Сын любил ее. Сын владел ею. Это была территория чужой любви. И я не имел никакого права на вход туда. Тем более – на владение чужой собственностью. Тем более – на похищение ее.
– Ким Иванович, – сказала Мария Виторес побелевшими губами, – здравствуйте… Вы что тут…
– Вы знакомы? – Белые стеклянные глаза Аркадия переползли с Марии на меня. – Это меняет дело. Впрочем… – Он резко обернулся ко мне. Вертел в руках позолоченную чайную ложечку из сервиза королевы Марии-Антуанетты, купленного на аукционе «Филипс» в Париже. – Давно ты ее знаешь?
– Недавно. – Рот мой пересох. Мария пристально, из-под спутанных волос, смотрела на меня, прожигая взглядом. – Недавно, Арк, клянусь. Она танцует с моим сыном, и Иван…
– Иван тебя с ней познакомил, понятно, так. – Аркадий сощурился. Улыбка жестко прорезала его щеки. – Звезда, туда-сюда. Запал, что ли?
От его глаз-буравов невозможно было укрыться. Я собрал в кулак всю свою волю. Всю старую спортивную злость. Заставил себя презрительно, весело улыбнуться. Даже хохотнуть.