Милосердие палача Смирнов Виктор
– Березину форсировали! – крикнул он и исчез так же внезапно, как и появился.
– Видал? – спросил человек в гимнастерке. – На западе прем, а здесь – Врангель!.. Возьми приказ о пятидневном отпуске, товарищ Кольцов. И не забудь получить денежное довольствие. И паек в каптерке. Подкормись. Поднакопи силенок, друг, скоро понадобятся!..
На изрезанной ножом толстой столешнице перед Кольцовым лежали неслыханные богатства: три буханки черного хлеба, полтора фунта сала, несколько завернутых в газету селедок, холщовый мешочек с пшеном и трофейные английские «манки мит» – целых три банки. И совсем уж немыслимое богатство: две длинногорлые бутылки вина из погребов Абрау-Дюрсо, трофеи мартовского наступления Восьмой армии на Новороссийск. Видимо, это уже был настоящий комиссарский паек.
Павел помнил иные времена, когда красноармейское довольствие не отличалось от командирского…. Что ж, с прибытием в новую страну, Павел Андреевич. За это время Республика, расставшись с царством свободы и общим братством, приобрела скелет. Немножко окостенела. В ней появились органы самые важные, просто важные и не очень важные. Так, миллионы лет назад, среди извержений, наводнений и ливней, рождалась земля. Потом она окостенела, то есть окаменела и приобрела жесткие формы.
А каптенармус, пожилой, дотошный, служивший на таких же должностях, наверно, и при царе, заставил Кольцова расписаться на бесчисленном количестве листков. И в заключение отослал Павла в финчасть. В финчасти прямо в двери было вырезано небольшое окошечко. Кольцов просунул в него голову, и тут же чей-то крючковатый палец ухватил его за ворот.
– Кольцов? Браток! Заходи!
Окошко захлопнулось, но открылась обитая железом дверь. Перед Кольцовым сидел на стуле безногий мужик в потной гимнастерке. Культи его – чуть ниже колена – свешивались со стула, к которому он был пристегнут. С помощью двух палок кассир довольно ловко передвигался по своей комнатке, толкая стул, к каждой ножке которого было привинчено колесико.
– Я, брат, про тебя много знаю, и встречались когда-то, – сказал инвалид. – Я тебе переправу к белым налаживал и потом переправлял. Вместе с Семеном Красильниковым. Бобров – проводник, не упомнишь? Тогда я, правда, на двух ногах был… Потом ты эвон где оказался, у самого Ковалевского! Молодец! Я тогда подумал: «мой»-то не промах, в герои вышел… А ноги… ноги что ж… – Он перехватил сочувственный взгляд Кольцова. – Ноги они мне шаблюкой… Я, видишь ли, погорел и попал во фронтовую контрразведку, самую злую, у Кутепа… Ну сгоряча ноги мне на бревно – и бросили… Выжил я. Братки-чекисты в кассиры меня пристроили, все же паек, да и уважение… Вот только считаю пока все еще плохо.
Безногий был очень рад, что встретил своего «крестника», и говорил без умолку. Видно, Кольцовым он был действительно очень горд. Их окружали коробки, ящики с деньгами, многие ассигнации и в самом деле были не пересчитаны и валялись в мятом виде, как труха.
– Ты вот тот ящичек из-под французских галет возьми, поставь сюда, – попросил инвалид Кольцова. – Тебе сколько положено? – Он подкатил к столику у оконца, заглянул в ведомость. – Шестьсот пятьдесят две тысячи? Не погано! Погуляешь! Хотя… что такое деньги? Отмирающий элемент старой жизни… Скорее бы! За кружку пива, заразы, дерут полторы тысячи, во как!.. Поглядим, что тут у нас в ящике… Тебе какими давать?
Ящик был весь заполнен разноцветными ассигнациями, большими и маленькими, даже размером с трамвайный билет. Безногий Бобров сразу понял, что Павел слабо разбирается в современном финансовом положении, и стал объяснять. Он извлекал из ящика и раскладывал перед Кольцовым самые разные денежные купюры.
На стол легли большие, едва ли не с тетрадочный лист, похрустывающие великолепного качества бумагой николаевские сторублевки – «катеньки», с изображением величественной императрицы, и чуть поболее, такого же качества пятисотрублевые «петеньки», на которых грозно топорщил усы строитель Санкт-Петербурга; государственные кредитные билеты Временного правительства, невыразительные, хотя и тоже хорошо отпечатанные; какие-то «думские билеты» с хилым однобоким орлом, прозванные народом «курицей»; скромненькие расчетные знаки молодой РСФСР, отпечатанные в Пензе и за это обозначенные кассиром как «пензяшки»; самодовольные, напечатанные на дорогой лощеной бумаге с водяными знаками купоны по тысяче и по пять тысяч рублей; харьковские чеки судосберегательного товарищества «Автокредит» с изображением автомобиля и мизерной ценностью в один и три рубля; билеты «Займа Свободы», выпущенные Керенским и Гучковым, – по их виду чувствовалось, что свобода весьма бедна; похожие на почтовые марки талоны каких-то предприятий, ценностью не в рублях, а в единицах продукции – в серпах, чашках, тарелках; деникинские «колокольчики», выпущенные в Ростове (их-то Кольцов хорошо знал и сразу отличил по изображению ландыша); петлюровские шаги и карбованцы с изображенными на них трезубцами и счастливыми селянами; аляповатые, безвкусные махновские гривны и даже уйма всяческих простейшего вида ассигнаций и купонов, напечатанных разными батьками и атаманами во всех городах и весях, где имелись типографии.
– И все это ходит? – спросил ошеломленный Кольцов.
– Все ходит! Все! Даже фальшивки! – весело ответил кассир. – Так Президия Украины постановила. Потому что иначе будет такая путаница, что не приведи боже…
– А какие же все-таки лучше? – растерянно спросил Кольцов.
– Лучше всего – валюта, – рассмеялся инвалид Бобров. – Но она строго учетная. Да ты не гляди, какая деньга фальшивая или нет и какое достоинство… Гляди на печатку!
И действительно, на каждой ассигнации, купоне, чеке стояла надпечатка Харьковского отделения Государственного банка. «50 рублей», «100», «500», «1000», «20000»… Все, различные петлюровские, махновские деньги, даже самые явные и неумело-бессовестно выполненные фальшивки, были помечены надпечатками.
– «Нуллификация», – с трудом выговорил Бобров. – Выбиваем почву из-под буржуазии, товарищ Кольцов. Накопил, к примеру, буржуй пятьсот тыщ и думает: «Дай-ка я мельницу куплю!» А шиш ему артельный! Пуд муки он купит – и то со спасибочком. Поэтому мы буржуя денежной массой разоряем, как товарищ Карл Маркс учит. Ты, гад, всю жизнь деньгу к деньге копил? Так получи спичечный коробок! Я, браток, бедный – и ты, господин, стал бедным. И выходит, у нас с тобой по нулям! Сильная вещь теория, скажу я тебе, браток товарищ Кольцов, все к порядку сводит… А вот валюту сдай. Золото, валюта – общенародное добро, с этим у нас строго. И никаких надпечаток. Фунт – он и есть фунт, одно слово.
Кассир вытер лоб: даже вспотел от этой лекции.
– Ты, товарищ Кольцов, не сомневайся и бери царские, – закончил Бобров, видя растерянность Павла. – Народ от них еще не отвык. К тому же вид имеют, не мнутся. Портреты – хоть на стенку, если б старый режим. Скрипят, что новая подметочка. И величину имеют, больше утиральника. Деньги, словом, не газетка. Бери!
Он выдал Кольцову пачку «катенек» и «петенек» и на прощанье сказал, чтоб Кольцов зашел еще в «пункт вещевого довольствия».
Кольцов слышал, как за скрипучей железной дверью, щелкнувшей замком, проскрипели колесики, – кассир поехал к своему окну. Увы, Кольцов не мог вспомнить этого Боброва. Да, было дело, когда Красильников переправлял его на ту сторону фронта, вел их в сумерках какой-то чекист, лица его он попросту не приметил. И позже, в поезде, до самого нападения батьки Ангела, негласно сопровождал его этот же чекист, но уже переодетый в крестьянскую одежду. Потом его Кольцов больше не видел. А теперь вот никак не мог вспомнить его лица. Стыдно, разведчик Кольцов!..
Под конец дня чудесных одариваний Павел получил исподнее, гимнастерку, галифе и почти новые сапоги. Все это было очень кстати, потому что и обувка его, и остальное износилось уже основательно. И фуражечку дали с лакированным козырьком.
В пункте вещевого довольствия висело большое, во весь рост, треснутое зеркало. Кольцов оглядел себя, нового. Хорош! Почти жених. Только невесты нет. И кажется, не предвидится. Могла бы быть невеста, да, увы, уехала. Где-то она сейчас? В Стамбуле? Или уже добралась до Парижа?
Там же, в вещевом складе, Павел получил объемистый сидор – солдатский вещмешок. Привычно завязал узел, закинул лямки на плечо. Сколько добра у него за спиной! По нынешним временам – богач! А поделиться не с кем.
Он вышел на Сумскую, город пахнул на него жаром, смягчаемым зеленью бесчисленных харьковских садов. Здесь все было хорошо ему знакомо еще со времен адъютантства у Ковалевского. Странно, сейчас та жизнь, полная тревог и смертельных угроз, постоянного лавирования, необходимости хитрить, изворачиваться, скрываться под чужими ему погонами, казалась милой, неповторимой, сладостной. Так взрослому человеку мнится детство.
Это, должно быть, из-за Тани. Он шел по знакомым местам: по Сумской, Чириковскому переулку, Рымарской, потом обратно, не имея цели, может быть, впервые за последние годы, и тяготясь богатством за спиной.
Он прошел мимо Института благородных девиц, в котором училась Таня. Когда-то, когда они здесь прогуливались, она, посмеиваясь над пуританскими институтскими порядками, много ему рассказала о той былой поре… И вот здесь, в Университетском саду, они тоже иногда гуляли. Сад за эту зиму несколько поредел, многие деревья пошли на топливо, все же он был по-прежнему красив и источал тонкие летние ароматы и освежающую прохладу… Коммерческий клуб на Рымарской. Здесь, в зале зимнего оперного театра, они слушали в ту пору «Кармен»… А вот тут, у небольшого сквеpa, близ ресторана «Буфф», он участвовал в мастерски срежиссированной, подстроенной драке, которая позволила ему с гордостью носить синяки, полученные при «защите чести незнакомой девицы». Все было сделано правильно, и единственное, что смущало его, – укоризненный взгляд Тани, которая, не в пример всей контрразведке, не очень поверила в правдивость изобретенной им истории.
Милая Таня, возле каких театров и ресторанов ты проходишь сейчас? «Комеди Франсез», Гранд-Опера, «Мулен руж»? Какие неодолимые тысячи верст и, хуже того, какие неодолимые границы их разделили?
Что говорить: ведь и Харьков стал теперь другим, далеким, несмотря на то что еще совсем недавно Кольцов чувствовал себя на этих улицах своим. Меньше года назад, во времена Ковалевского, город шумел и звенел. Сейчас он стал серым, тихим, затаенным. Исчезли яркие, зазывные рекламы ресторанов, крест-накрест заколочены досками окна и двери больших магазинов. Лишь металлические скобы торчат из кирпича в том месте, где была нарядная вывеска «Хлебная торговля братьев Чарушниковых». Прямо по полузакрашенной белилами вывеске «Мясо, колбаса» выведено «Бей барона!».
Всюду в подворотнях, в переулочках, подъездах, открытых настежь по причине отсутствия дверей, шел какой-то обмен или скрытая торговля. Но и торговля была похожа на обмен. Получив деньги, люди тут же старались от них избавиться, обменять на муку, масло, крупу, сало, самогон, кой-какую одежонку, большей частью трофейную, с брошенных деникинских складов. Кое-где в полуподвалах еще сохранились лишенные всяких вывесок пивные, где посетитель к кружке дрянного пива мог получить, если были хорошие деньги, еще и тощую таранку.
Странно, ведь и деникинцам тоже достался разрушенный, пустой, нищий город. И как быстро все зашумело, преобразилось, как быстро запахло свежими калачами и «французскими» булками, жареным мясом, пряностями, и где-то нашлись яркие краски для вывесок, реклам и афиш!..
– Стой, гражданин!
Кольцов вздрогнул, как будто окрик патруля застал его за чем-то предосудительным. Его остановили трое красноармейцев в видавших виды гимнастерках, с винтовками за плечами.
– Ходишь, ходишь со своим мешком, – сказал один, видимо старшой. – По форме вроде как командир, а в петлицах ничего… А чего носишь-то, покажь!
– Щас многие спекулянты военное нацепляют, – пояснил второй.
Кольцов протянул мандат. Старшой медленно прочитал текст, и лицо его изменилось, стало даже немного испуганным. Он отдал честь.
– Товарищ знает, где с чем ходить, – пояснил он своим товарищам. – А мы прощения просим. Сами знаете, бдительность. Тут, в Харькове, и днем-то всякое случается…
– Нет, отчего же. Вы поступили правильно, – примирительно и даже весело сказал Кольцов. – Так и действуйте.
Удаляясь от красноармейцев, он услышал за спиной шепот старшого:
– А может, это нас проверяют. На бдительность…
«Хорошо, что остановили, – подумал Павел. – Выбили из головы эти странные мысли. Ироничные и какие-то… неправильные, что ли. Может, я и в самом деле стал перерожденцем? Мне надо смотреть вдаль, видеть перспективу, а не одни магазины и ресторанчики. Вот-вот наступит мировая Революция. Вслед за Польшей на путь коммунизма станет высокоразвитая Германия. А там и… Все вместе мы быстро найдем путь к красивой, полноценной жизни. Без денег, без роскоши, но в равноправии и общем счастье. Даже сейчас нищая Республика отменила плату за образование, за железнодорожное сообщение, почтовые услуги, проезд в трамваях и проживание в квартирах. Это теперь общее достояние. А что же будет, когда весь мир откажется от власти капитала? Людей перестанут мучить неравенство, нищета – при богатстве других… Надо только перетерпеть это тяжелое, безрадостное время!»
Ноги сами вынесли его к углу Сумской и Епархиальной. Какие-то воспоминания были связаны у него с этим местом, но он не сразу смог сообразить, какие именно. И только когда взгляд скользнул по афишной тумбе, память подсказала: здесь, на этой вот тумбе, Павел впервые увидел объявление, которое несказанно обрадовало его. Оказавшийся среди чуждого и враждебного мира, он впервые понял тогда, что не одинок, что где-то рядом находятся друзья, соратники, которые готовы помочь ему в трудную минуту. Это было объявление, посредством которого Иван Платонович Платонов и его дочь Наташа давали ему знать, что явка харьковской чекистской группы действует и его ждут!
Всего лишь год прошел с тех пор, даже меньше, но сколько произошло событий! Погибли многие из его соратников, умер дорогой и милый его сердцу Иван Платонович, остались в Севастополе, среди врагов и опасностей, Наташа, Юра, Красильников, Фролов.
И сейчас, как и тогда, тумба была обклеена десятками объявлений. Но как и весь Харьков, как и все его граждане, эта объемистая афишная колонна выглядела серенько, бледно, ничтожно и как-то испуганно. Не было больше ярких, красочных, громко-зазывных реклам и объявлений, всю поверхность тумбы покрывали маленькие объявленьица, сделанные чернилами или карандашом на обрывках тетрадной или даже оберточной бумаги. Граждане сообщали о своих крошечных коммерциях, и в этих сообщениях сквозила опаска: частная деятельность, как буржуазный пережиток, была запрещена. Адреса выглядели туманно и расплывчато.
«Мастер делает табуретки и другую простую мебель. С 10 до 12 на углу Змиевской и Скотобойного»… «Меняю комплект мужской одежды на пшено. 2я подворотня по Старо-Московской от Конной площади, в 8 вечера»… «Шью мужское женское белье, а также детям. Кушнерович. Спросить у входа в синагогу на Немецкой»… «Извожу моль, клопов и пр. Вход на Залопанскую толкучку»…
И вдруг одно из объявлений обожгло Кольцова: «Покупаю и произвожу обмен старинных русских монет с гражданами коллекционерами. Обращаться по адресу: Николаевская, 24, кв. 5. Старцев И. П.»… Не «псевдо» Ивана Платоновича, а подлинная его фамилия. Значит, это не старое объявление, оставшееся еще с тех давних времен. И наклеено оно на объявления уже явно советского времени. Кроме того, написано «с гражданами», а не «с господами». И бумага еще не выгорела под солнцем. Нет-нет, это объявление повесили явно недавно.
А что, если Иван Платонович жив? И этим объявлением извещает всех тех, кто его хорошо знает, что он жив? Жив! Как и год назад, унимая волнение, Кольцов направился от маленького скверика с площади Святого Николая вниз по Николаевской, которая, изгибаясь дугой, спускалась к набережной тихой речушки Харьковки. Только на этот раз он не оглядывался, не «проверялся», боясь привести за собой «хвост», а сразу же отыскал нужный дом и поднялся на второй этаж.
На том месте, где когда-то была привинчена бронзовая табличка «И.П. Платоновъ, археологъ», теперь красовалась картонная, с иной надписью, точнее, с иной фамилией: «И.П. Старцев, археолог».
Павел постучал. Но ответа не услышал. Он стучал снова и снова. Но ответом была полная тишина… Не везет… Павел постучал в соседнюю, напротив, дверь. Она распахнулась на удивление быстро. На пороге стоял полный военный, в расстегнутой гимнастерке, с крупной звездочкой и тремя кубиками на левом рукаве. Одна щека его была густо намылена: он брился. Павел безошибочно определил в нем тыловика, снабженца или штабиста.
Военный тоже изучающе оглядел Кольцова, отметил, что он в форме, но без знаков отличия, и принял настороженную и вместе с тем надменную позу. Из двери несло запахом мокрой побелки.
– Что угодно?
– Прошу прощения, здесь напротив археолог проживает… Иван Платонович. Может быть, вам, как соседу, известно, где он, как его отыскать? Может быть, в университете?..
– Не знаю, – ответил военный. – Мы всего лишь два дня как сюда переехали. Еще не успели познакомиться.
В двери показалось второе лицо – женское. Доброе, хорошее лицо. Женщина вытирала тряпкой руки.
– Я видела тут старичка… Позавчера, точно, – сказала она. – Попросил меня, чтобы всех, кто к нему придет, направляла в хибарку напротив нашего дома. Там женщина живет, с детьми, ее, кажется, Леной зовут. Так вот, к ней… Вы сходите, она, наверное, что-нибудь знает…
Кольцов спустился на улицу и на противоположной стороне, чуть наискосок, почти у самого берега Харьковки, увидел действительно хибарку, на которую прежде никогда не обращал внимания. Она была запущенной и нищей. Серая солома на крыше явно требовала обновления, в переплете маленьких оконцев виднелись кусочки фанеры, а стены, когда-то густо покрытые белой глиной, теперь открывали, точно ребра, проступившую там и сям дранку. Хатка явно присела на один бок, словно задумавшись о своей тяжелой судьбе.
Кольцов увидел, как во двор вышла молодая женщина с тазом, полным белья, и принялась его развешивать. Когда она тянулась, чтобы расправить простыни или рубашки, ее старенькое ситцевое платье в горошек туго натягивалось, подчеркивая, даже как бы открывая всю ее крепкую, молодую стать, и тогда исчезали из поля зрения и старая хатынка, и простыни со следами штопки и латания, виделась только лишь эта женщина, своим здоровьем и крепостью одолевающая всю ту нищету, что окружала ее.
Павел невольно приостановился. Он почувствовал сильный мужской порыв, который наполнил все его тело, так давно, бесконечно давно не знавшее женщин и жаждущее ласки.
Незнакомка оглянулась, увидела его, кажется, все поняла и стыдливо оправила платье.
От реки поднимался дурманящий запах куги, аира, разогретого солнцем верболоза. Все чувства Павла обострились, и ему показалось, что сквозь эту волнующую смесь он ощущает запах молодой, сильной, летней женщины. Незнакомка уже пришла в себя и теперь с любопытством и даже с каким-то вызовом взглянула на Кольцова.
Павел на минуту опустил глаза. Он понял, что смотрел на женщину слишком откровенно и грубо.
Журчала вода у разрушенной старой плотины на реке, жужжали пчелы, прилетевшие с чьей-то пасеки.
– Вы кого-то ищете? – певуче спросила женщина. Голос у нее был с модуляциями, переливающийся, легко и естественно взлетающий к высоким тонам и вдруг опускающийся на нижние. Может быть, она тоже волновалась? Павел взял себя в руки и прямо взгляну ей в глаза. Если, конечно, разбирать это лицо по чертам и всем особенностям беспристрастно, то оно, без сомнения, было просто милое лицо живой и энергичной женщины лет тридцати, но Павлу оно показалось необыкновенно красивым. Волосы на солнце отдавали в рыжину.
– Да, я ищу Ивана Платоновича, – промолвил Павел тусклым, без интонаций, голосом. – Мне там сказали… сказали, что вы можете что-то знать.
– Да, конечно. Иван Платонович заходил ко мне и объяснил, что его могут искать, – объяснила женщина. Она твердо, «по-северному» выговаривала согласные и, видно, была нездешней. – И просил передать, что он ненадолго уехал по хозяйственным делам.
«Жив! Выходит, он действительно жив! Вот это радость! – подумал Кольцов. – Но какие теперь могут у него быть хозяйственные дела? Может, поехал в деревню выменять каких-нибудь продуктов? Надо будет узнать в ВУЧК, это их кадр… Но каким образом он остался жив: Юре ведь сказали в больнице… Может, это вовсе и не Иван Платонович, а какой-нибудь самозванец?»
Кольцов даже спросил у женщины, как выглядит ее сосед? И когда она ответила, всякие сомнения у него отпали: наголо обрит, пенсне, привычка все время снимать его и надевать…
«Что же теперь делать? Попрощаться и уйти?» Но ему не хотелось уходить. Он почувствовал, что ко всем романтическим ароматам реки, зелени, цветов, женщины добавляется грубый прозаический запах хлеба, сала и селедки, спрятанных в его нагретом солнцем сидоре. Дары неразделенные. Вдова с детьми. Зачем ему уходить?
Женщина видела колебания Кольцова.
– Вы, должно быть, из армии? По ранению?
– Пожалуй… – неловко ответил Кольцов. – Да, из армии.
– Но вы были офицером, – сказала женщина тихо, оглядевшись по сторонам.
– Откуда вы знаете?
– У вас выправка… не такая, как у скороиспеченных командиров… – Она замялась. – Что же вы стоите на жаре? Зайдите в дом! Передохните!
«Дом»… Кольцов вздохнул и отворил калитку, закрытую на простую «цурку». На крыльце он чуть не столкнулся с ней, когда женщина, открывая дверь, подалась назад. Его обдало летним горячим запахом женщины – волос, кожи, ситца, всего молодого ее существа.
«Пропал, – подумал Кольцов. – Влип! В десять секунд!»
Глава девятая
Хибарка была разделена засыпной перегородкой на две половины (видимо, здесь когда-то ютились две семьи), и хозяйка усадила Кольцова в чистенькой, но убого обставленной комнатке, за деревянный, выскобленный ножом до белизны стол. Потом, как будто вспомнив, протянула руку:
– Боже ж мой, мы даже и не познакомились, я стала дикаркой, – сказала она певуче. – Лена.
– Павел! – сказал Кольцов, встав по-уставному, и тоже протянул руку.
– Ну вот и познакомились… А вы, стало быть, приятель Ивана Платоновича?.. Прекрасный человек, он нам немного помогает. Настоящий интеллигент… – Она смешалась, но потом, видимо, решилась высказать все начистоту. – Мы не так давно здесь живем. Когда красные пришли, нас уплотнили в нашей квартире, а потом и вовсе выселили… Видите ли, мой муж был офицером железнодорожных войск у белых… У Антона Ивановича Деникина… Хорошо, что нашлась хоть эта пустая хижина…
Она встала напротив Кольцова, с некоторым вызовом скрестив полные, но крепкие, с ямочками у локтей руки:
– Так что, видите, я вдова белого офицера, врага…
Она всматривалась в Кольцова с надеждой и тревогой, но прямо, как человек, который уже через многое прошел и не отворачивает лицо от судьбы. У нее были каре-желтые, необыкновенно красивые глаза, уставшие, конечно, но еще не утратившие блеска молодости и здоровья. Откуда она, из Петрограда? Нет, скорей всего она не столичная жительница, слишком уж быстро и ловко осваивает эту нищету, придавая ей даже некоторый шарм. Наверно, росла где-нибудь в гарнизоне, в полугороде-полуселе.
– Я провоевал три года на Великой войне, – сказал Кольцов. – И все мы были просто офицерами и солдатами. Без деления на белых и красных…
Она сразу повеселела.
– Ну что ж, посидите, подождите, вдруг он заявится, Иван Платонович: ведь не сказал же он, что надолго уехал… Вот только не знаю, чем вас угостить…
Она поставила на стол ополовиненную бутыль с молоком, достала из шкафчика полкраюхи хлеба. Потом всплеснула руками:
– Боже, у меня же еще яйца остались. Немного…
Она принялась копаться в грубом дощатом комоде, стараясь встать к гостю боком. «Наверно, выменяла на последнее барахлишко», – подумал Кольцов.
И тут, в ответ на эту хозяйскую суету, на стук ножа о стол, из приоткрывшейся двери, со второй половины, высунулись две детские головенки – мальчишечья и девчоночья. Дети наверняка слушали их разговор и не выдержали, когда речь зашла о еде. В их глазах светился устойчивый, не сегодняшний голодный блеск.
«А я-то грустил о дарах неразделенных, – подумал Кольцов. – Да ведь в моем сидоре есть все то, что может составить счастье целой семьи. Кому ж мне это еще беречь!»
Он развязал сидор и достал все, чем было богато чекистское ведомство: тяжеленный шмат сала, селедки, три буханки черного, но вполне добротного хлеба, мешочек с пшеном, банки консервов и длинногорлые бутылки с коллекционным белым вином. Глаза у детей округлились. Дед Мороз среди жаркого лета!
Женщина, грустно и с улыбкой глядя то на детей, то на Кольцова, сказала наконец:
– Ну вот, дети, это, очевидно, и есть Промысел Божий: «Не хлопочите излишне о том, что есть и пить и во что одеться…»
«“Промысел Божий” из запасов ЧК», – подумал Кольцов. Но он был чрезвычайно рад этой простой радости детей. Женщина же немного стыдилась детского ликования: когда-то семья знала лучшие времена.
– Вы их извините, каждое утро они спрашивают, что мы будем есть. Мы ведь «лишенцы». Вы знаете, что это такое? Как семья белого офицера, мы лишены прав и нам не положены продуктовые карточки… Старший, Коля, – наш будущий кормилец, ему семь, а Катеньке – пять. – И сказала детям: – Быстро к колодцу мыть руки, а мы подготовим стол.
С помощью ножниц Лена тут же из старого лоскутка обоев вырезала какие-то кружевные салфеточки. Скатерти, однако, не достала: видно, эта вещь давно пошла на рынок или в обмен на продукты. Движения ее были гибкими, в них трепетало природное изящество.
– Ведь это, наверно, ваш паек на несколько дней, – говорила она нервно. – И все выложили… А я, глупая женщина, не заставила вас забрать это обратно, у меня не хватило сил… Господи, извините, о чем это я?..
Он увидел на ее улыбающемся лице две светящиеся дорожки от слез. «Сколько же им достается, нашим русским бабам, хоть дворяночкам, хоть крестьяночкам, – подумал Кольцов. – Мы все рубимся, стреляем друг в друга, и нам даже недосуг подумать, каково им… Знала ли Русь когда-либо такое число вдов? Сирот? Мы, революционеры, мечтаем о близком счастье, как только победим, а хватит ли у нас сил, чтобы справиться с таким потоком горя? Хватит ли просто хлеба, чтобы накормить оголодавших?»
Вернулись дети, показали матери все в цыпках, шершавые, но вымытые с помощью мыл-травы руки и чинно уселись возле стола, стараясь пригасить голодный огонек ожидания… Они привыкли терпеть. А у Лены уже горела маленькая печурка, и английское мясо, прожариваясь вместе с лучком, теряло свой красный нитратный цвет. Комната наполнилась лучшим запахом на свете – запахом готовящейся еды.
Лена нарезала сало.
– Вы позволите? – спросил Кольцов, приподняв бутылку и доставая трофейный складной нож со штопором.
– Разумеется… Конечно… Это вино, да? Настоящее? – И тут же спохватилась: – Боже мой, Павел, а вы? Ваши руки?
Он рассмеялся. За все время скитаний и тюремной отсидки он и забыл, что это такое – мытье рук. Лена поливала ему из дырявого ковшика, а мылом служила все та же росшая рядом мыл-трава, которая, если ее растереть, давала легкую и едкую пену.
– На минутку…
Она взяла его ладонь, посмотрела. Мозоли, образовавшиеся во время плавания, тогда, когда он помогал баркасу веслами, уже утеряли свой кровавый блеск и стали бугристо-твердыми, стальными.
– Какая длинная и сложная линия жизни пролегла между вашими мозолями, – сказала она. – Вы – непростой человек, да? Но сегодня, пожалуйста, будьте простым, ладно?
Он улыбнулся:
– Время часто ставило меня в непростые ситуации… Но я простой и обещаю быть им.
Пир удался на славу, дети быстро наелись и сидели с сытыми и сонными глазами, вслушиваясь во взрослый разговор. День уже шел к вечеру, и косые лучи солнца наполняли хибару, как бы удлиняя, увеличивая и украшая ее. Павел и Лена продлевали жизнь вину, понемногу отпивали из кружек, жалея, что не виден цвет этого душистого, согревающего сердце напитка. И между ними тек тихий разговор двух людей, которые, кажется, догадываются обо многом друг в друге, но говорить должны скупо, минуя самое главное.
– Может быть, мы втроем и несчастные, но сетовать на Бога нельзя, – говорила Лена. – Мы выжили после тифа. Вам это знакомо?
– Знакомо.
– Господи, в какой-то теплушке, среди грязи, вшей – мы были обречены. Как выжили, не знаю. Сначала я ухаживала за детьми, потом они – за мной. Они сразу стали взрослыми.
– Я заметил.
– Но все же я никак не могу объяснить им смысл слова «лишенец». Они видят, что соседи что-то где-то получают, предъявляя свои карточки. Крупу хотя бы, ржавую селедку… не такую, как ваша.
– Спасибо от имени селедки за комплимент. Но как же вы живете?
– У меня до сих пор оставались вещи. Меняла. Не хочется думать о зиме. Я, как крыловская стрекоза, буду петь все лето, а что будет зимою – не знаю… Все ушло на продукты.
«Когда случится бывать в Харькове, буду помогать им, – подумал Кольцов. – Но пока обещать что-либо – легкомыслие. У меня осталось четыре дня. Всего лишь четыре дня. А потом поезд и Москва. Когда-то снова доведется оказаться здесь?»
Дети стали засыпать, она отвела их за перегородку. Укладывала нарочито долго, рассказывала какие-то сказки, хотя наверняка дети уже давно заснули. В хибаре стало почти совсем темно.
Выйдя от детей, Лена зажгла самую настоящую лучину, вставив ее в светец, как это делали многие века русские крестьянки. Мигающий свет смоляной потрескивающей лучинки то выделял лицо Лены, то погружал его в полутьму. Сейчас оно показалось Павлу необыкновенно красивым.
– Я постелю вам на полу, – сказала она таинственным и волнующим шепотом, за которым скрывалась женская тайна. – Куда вы пойдете в темноте… Даже ваш наган не убережет…
Лена принесла охапку полыни и разбросала ее по полу, накрыв затем рядном и простыней – наверно, единственной в доме.
Павел взял ее за руку и почувствовал, как на это невинное прикосновение она отозвалась всем своим существом.
– Пожалуйста, пожалуйста, – сказала она. – Вы – хороший, славный, как замечательно, что вы неубитый, потому что хороших убивают… Я буду ваша, хорошо… Мне ничего не нужно взамен, никаких слов. Вы свободны, как всегда… вы будете свободны… Но пожалуйста, пожалуйста, будьте нежны, будьте ласковы сегодня…
Он приблизил к себе ее лицо и почувствовал щекой ее прохладные слезы.
– Вот уже почти год, почти год, как я одна… У меня никого не было… все эти хамские приставания… все эти военные ухаживания, поспешные предложения: мол, война… А мне хочется любить… пусть ненадолго… хочется уважать мужчину…
Он еще крепче прижал ее к себе, чувствуя, как треснуло холстинковое платьице: теперь ее ухо было рядом с его губами, и он прошептал совсем тихо, как будто стыдясь:
– Вы не поверите, но у меня тоже очень, очень давно не было никого, как и у вас… вы мне милы, и у меня нет слов…
– Милый, милый, – задыхаясь, проговорила она.
Лучинка треснула и погасла. Сама. Они рассмеялись. Ночь летела стремительно, и все было нежно, и чутко, и как будто без любовной страсти, но со странным чувством переливания одного существа в другое и обратно. Когда уходила эта мягкая, бархатная радость-мука, то после сладкого затишья все начиналось снова – без слов, в ощущении глубочайшей признательности его – ей и ее – ему. И казалось, никогда, никогда это не кончится…
Но предательский июньский рассвет через три или четыре часа уже начал разрушать таинство ночи. Стали слышны посторонние звуки – шелест ветки, трущейся о разбитое стекло окна, первые крики какой-то полусонной птицы, шуршанье и потрескиванье полыни, служившей им ложем.
Он увидел ее глаза, смотревшие в упор, – сейчас, в утренних сумерках, не золотисто-карие, а темные, бездонные и влажные от новых слез.
Она шмыгнула носом:
– Не обращайте внимания… Я очень, очень счастлива и не пойму, отчего эти слезы…
И потом она сказала уже другим тоном, как будто спасая самое себя, чтобы не раствориться в этой ночи, в этой ласке, чтобы сохранить себя, – ведь рассвет означает конец любви и мужчина с наганом должен куда-то уходить. Так должно быть: война. И ей надо быть твердой и деловой.
– Сейчас дети начнут бегать во двор, – рассмеялась она. – Мне надо перебираться на топчан. От этой полыни у вас не останется чувства горечи? Я постелила ее, чтобы на полу не одолевали блохи: фу, какая проза, да?
– Я всегда любил запах полыни, – сказал Павел. – Но теперь я буду любить его еще больше. Полынь – это прекрасно.
– Мне было так хорошо с вами, – сказала она. – Мне было раньше очень хорошо с мужем, но я досталась ему девочкой, и я привыкла к этому… я не знала, что бывает так, как было у нас.
И потом, полагая, что он может понять ее неправильно, добавила:
– Но я любила мужа. Я была верной и никогда бы ни за что и ни с кем…
– Его убили? – спросил Кольцов.
Это был резкий вопрос, но Павел знал, что грубость его только кажущаяся, потому что в войну нередко просто уходят, отыскав на фронте другую женщину, более близкую, или исчезают, уплыв за границу для новой жизни, чтобы начать все с самого начала, без всякой обузы и без обязательств. «Убили» – не самая худшая причина расставания, во всяком случае, не самая болезненная и горькая.
– Да. Убили. Может быть, вы помните ту историю с танковым эшелоном, который пустили под откос?
– Да-да, помню, – глухо сказал Павел. В нем все сжалось.
– Муж пытался догнать паровоз и вскочить на подножку. Он хотел остановить эшелон, чтобы избежать множества жертв. И его застрелил тот самый офицер, который, кажется, был адъютантом генерала Ковалевского. Об этом тогда много говорили и писали… Его, кажется, тоже расстреляли.
Павел ничего не сказал в ответ. Весь мир перевернулся в его глазах. Так бывает, когда смотришь на окружающее сквозь увеличительное стекло, отдалив его от глаз. Впервые в жизни он ощутил то самое, о чем пишут в книгах: «на мгновение сжало сердце».
Значит, это он застрелил ее мужа. Того самого капитана, веселого, доверчивого, долговязого парня, который радостно представлял его собравшимся на станции офицерам. Стриженного бобриком.
Именно этот капитан первым мчался от перрона к паровозу, чтобы заскочить в будку и остановить состав, идущий навстречу крушению. Он уже выхватил револьвер, стараясь прицелиться в Кольцова, который держал под дулом одного пистолета машиниста, а из второго успел выстрелить в капитана, лицо которого уже было совсем рядом с подножкой паровоза.
Кольцов навсегда запомнил эту правильную красивую голову с короткой стрижкой – фуражка свалилась с капитана на бегу.
Но могло ведь быть и так, что первым – и удачно – выстрелил бы капитан. Вполне могло. И эшелон без помех прошел бы свой путь, и тогда танки лавиной обрушились бы на незнакомых с этими стальными громадами бойцов где-нибудь за Орлом…
Пролилось бы куда больше крови, чем от крушения эшелона.
Разве думают они, стреляя друг в друга, что оставляют где-то там вдов, сирот, безутешных невест, просто обреченных на одиночество женщин? Нет, не думают, потому что не видят их.
Теперь он увидел. И детей, и вдову. С которой он только что пережил незабываемую ночь – и теперь такая ночь никогда не повторится. Никогда. Потому что между ними встанет убитый капитан. Каменный рыцарь с чугунными шагами. Ах, у Пушкина все это романтично, а в жизни… Он почему-то вспомнил, как однажды на Великой войне, заменив убитого наводчика «максима», лег за щиток, удачно наладил и закрепил горизонтальную наводку и, когда австрийская цепь вышла на вымеренное им пространство, дал длинную и точную очередь слева направо – человек тридцать или сорок попадали один за другим, как костяшки домино в детской игре. Сколько тогда осталось вдов, несчастных матерей, сестер, сыновей, дочек?
– Вы так посерьезнели, – сказала Лена. – Убили. Убили, в сущности, случайно, не на войне, а в тылу. Он надеялся отвоевать в железнодорожных войсках и уехать со мной в Сербию, там у нас родственники.
– Убили… – повторил Кольцов. Он быстро оделся и взглянул на часы. Скоро четыре. Сказал решительно: – Мне пора. Дело военное.
– Вы чем-то расстроены? – спросила она с участием. – Я что-то не так сказала? Или не так сделала? Скажите.
Он, преодолевая чувство внутреннего сопротивления («Изменник! Обманщик!»), поцеловал ее.
– Все так. Просто я уже в других пределах.
– Сейчас я соберу остатки вашего рациона. Боюсь, что дети здорово его опустошили.
– Не надо. Это все ваше.
– И хлеб? – спросила Лена, не в силах скрыть радости.
– Все… И вот еще…
Он вывалил на стол все деньги, какие были у него, и портреты царственных особ засияли на столе, напоминая о других, мирных временах.
– Это вам. Берите.
– Все?
– Все. На детей. Если мои дела мне позволят, я еще приду к вам. Мне будет что принести, я постараюсь. Ладно?
– Милый, – сказала она. – Даже если у вас не будет ничего и вы придете голодный и холодный, я постараюсь приютить вас, как сумею.
Она проводила его до калитки: утро выдалось туманное, уже начинала оседать роса. Павел зашагал через мостик, стараясь не оглядываться, потому что любое иное прощание показалось бы ему фальшью, обманом. Хибарка в одну минуту растворилась в серых, еще не подсвеченных дневным светом клубах тумана. И когда Павел оглянулся, перейдя речушку, уже не было ни домика, ни калитки, ни женщины по имени Лена.
Руки его пахли полынью. Запах любви или запах убийства?
Павел не понимал, куда идет. И зачем.
Он шел мимо каких-то смутно виднеющихся в тумане хилых домишек, колодцев с высокими журавлями, пирамидальных, скрывающих свои верхушки тополей. Видно, это была окраина Харькова.
Слишком неожиданно закончилась эта ночь, в которой было так много нежности и любви, как это может быть только между двумя исстрадавшимися, уставшими от одиночества и переживаний родственными душами. Не страсть, а понимание, сочувствие и желание дать другому больше, чем взять себе, породили эту необыкновенную ночь, которой никогда ранее не было в его жизни и, он предчувствовал, не повторится.
А могло бы все повториться, могло, и кто знает… Так много приобрести и сразу потерять. Слишком быстро, слишком неожиданно!
Незаметно он вышел совсем уже в сельское, заполненное бедными мазанками пространство. И тут до его уха донеслось позвякиванье бубенчиков, звуки троистой музыки – скрипки, гармошки и бубна, обрывки песен. Весь этот гомон, умноженный на стук не менее дюжины копыт, приближался к нему. Свадьба? Да, несомненно свадьба. Кто-то более счастливый, чем Павел, сейчас проскочит мимо на одной из бричек, поглядывая назад, туда, где в другом экипаже должна ехать его избранница.
Свадебный поезд, лихой, не обращающий внимания на все запреты и сложности военного времени, приближался весьма быстро, и Павел отошел в сторонку, чтобы ненароком, в пыли и тумане, не угодить под копыта разгоряченных коней.
Уже стала видна первая бричка, на которой рядом с ездовым сидел рослый парень и, пьяно покачиваясь, держал в руке «коругву». Война не война, голод не голод, а на Руси, хоть на Великой, хоть на Малой, люди не перестают гулять, и самогон льется из змеевиков пуще, чем в иную пору.
Свадебный поезд неожиданно притормозил возле Павла. Здоровенный, кряжистый мужик с лентой через плечо соскочил с брички так, что подпрыгнул кузовок на освободившихся от тяжести рессорах. В одной руке он держал ополовиненную четверть с мутной жидкостью, в другой – стеклянную, грубого литья чарку, вмещавшую не менее стакана.
– Выпей, служивый, – сказал он, оценив военную фуражку, гимнастерку и пистолет в кобуре, висевший на поясе. Павлу показалось, что он поискал взглядом знаки отличия на рукаве и, не найдя их, обратился как к ровне. – Выпей за счастье молодых, боевой товарищ! Друг!
Кольцов усмехнулся. Снял фуражку, поклонился невесте в свадебной кичке, украшенной дюжиной дорогих, звенящих золотом и серебром монист. Невеста была высока, смугла и жилиста. И жениху, парубку с невыразительным лицом, Кольцов тоже поклонился.
– Счастья вам, молодые, здоровья и деток здоровых! – сказал он. – А выпить, прощения прошу: служба.
Но тут еще несколько человек соскочили с поезда.
– Параска, Параска! – загалдели они, обращаясь к невесте. – Проси товарища! Поднеси ему чарку, Параска!
Невеста очень бойко, по-мужски соскочила с брички и, вместо того, чтобы взять чарку из рук кряжистого, вдруг прильнула к Кольцову и крепко схватила его за руки. В одно мгновение Павел понял, что невеста – переодетый парубок, да притом обладающий недюжинной силой.
Ловушка! Он рванулся, но тут на него навалилось человек пять, кто-то с силой ударил кулаком по затылку, так, что на миг вышиб сознание. Тут же его очень ловко, быстро, со знанием дела скрутили бечевкой, руки приторочили к ногам, а рот забили пропахшей конским потом тряпкой.
Подняли его как пушинку, бросили на дно брички между сиденьями, сверху накрыли чем-то матерчатым и уселись, поставив на него ноги. Боком Кольцов пребольно уткнулся в сложенные на дне брички карабины, и особенно почувствовал это соседство, когда кони понеслись.
Глупо! Как глупо попался: позволил себе задуматься, позволил себе быть самим собой и не понял, не раскусил простейшей западни. Одолеть их он, конечно, не смог бы, но, спохватись вовремя, двух-трех человек уложил бы, поднялась бы стрельба – и они поспешили бы поскорее убраться, а его мог спасти туман.
Нелепость какая! Дурной сон, а не происшествие. Впрочем, и теперь надо искать выход. Кто они? Зачем он им нужен? В качестве кого? Раз не убили сразу, – значит, он действительно пока нужен. И это уже хорошо.
Сквозь топот копыт, звон бубенцов и всхлипы уставшей гармошки он слышал голоса над головой. Захватившие его люди, пока вязали, успели порыскать в карманах и теперь делились впечатлениями.
– Полномочный комиссар – это фрукт! И совсем новенькое посвидчення, краской документ пахнет – видать, только испеченный.
– Дай поглядеть… И правда, полномочный комиссар. От батько спасибо скажет.
– А кто говорил: «Давай в центр, давай на Сумскую!» Ну, проскочили мы в среду по Сумской – и что? А тут какого леща поймали!.. Гляди, ножичек перочинный… и до бутылок годится.
– И скажи, что его, дурошлепа, на Тенистую занесло? Может, до Зинки-кривой шел, та всех принимает.
– Зинка счас в Гуляйполе.
– А орден, орден – гляди! В коробочке… новенький.
– У батьки точно такой…
«Махновцы! – сполохом ударило в голову Павлу. – Это у него, у Махно, орден Красного Знамени. В конце восемнадцатого его наградили от имени ВЦИКа. Правда, кто-то говорил, что через полгода, когда Махно выступил против красных, указ отменили. Но орден-то он вряд ли вернул. Носит небось. А другого батьки с орденом на Украине нет… Так вот, значит, я к кому попал. Говорили ведь, что махновцы рыщут не только под Харьковом, но и в самом городе. А они, видишь, даже по Сумской раскатывают…»
– Дай-ка я орден надену! Больше почета будет на дороге.
Кольцов слышал, как где-то за Харьковом свадебный поезд окликнули, приказали остановиться. Надежда на мгновение вспыхнула в его душе: красноармейский патруль! Может, догадаются осмотреть телеги?
