Камера хранения. Мещанская книга Кабаков Александр

…О, море в Сочи, о, пальмы в Гаграх!..

Впрочем, это песня более позднего времени.

И вот еще что: если быть до конца честным, то следует признать, что это пижамное безумие имело и вполне убедительный резон. Большая часть населения страны – военные в особенности – жила в таких санитарных и вообще бытовых условиях, что отделение их хотя бы на время от повседневной одежды шло на пользу. Как жили шахтеры в своих Горловках и Макеевках, и говорить нечего – немногим лучше, чем сейчас…

Между прочим, соседями военных с другой стороны были ученые. Так вот: в санатории Академии наук пижам не выдавали. И секретные сталинские лауреаты и Герои Труда гуляли вольно – в полотняных белых или чесучовых (чесуча – грубый матовый шелк) кремовых костюмах и детских панамках.

…В этот час ты призналась, что нет любви…

Пел тенор, и дамы хотели быть нарядными, о чем я уже писал и еще напишу. Они хотели быть дамами все время, пока не приходил срок заседать в женсовете, да и его они переименовали бы в дамсовет, если бы не предвидели мужские скабрезные шутки.

А дама от женщины отличается, в частности, тем, что у женщины платья, в лучшем случае наряды, а у дамы – туалеты, наряды же – в худшем случае.

Туалеты шились по картинкам и выкройкам из московского или рижского журнала мод. Московский был лучше, и выкройки в нем были точнее и понятней, он так и назывался «Журнал мод», но рижский зато был рижский и назывался, конечно, «Ригас модас» – русскими, правда, буквами…

Сочи выходил понемногу из моды, и с ним вместе – полосатые мужские пижамы. Теперь офицерские семьи ездили на Рижское взморье. Там, в больших деревянных особняках, были устроены санатории для победителей – военных, шахтеров, ученых и других полезных стране людей с женами, вплоть до писателей, пижамы не носивших еще непоколебимей, чем ученые. По дороге на взморье дамы обмеривались у знакомой московской портнихи, а по дороге обратно забирали готовые туалеты и наряды. Сразу же по приезде на курорт заказывали у знакомой латышской портнихи платья. Для туалетов латышка была слишком аккуратная…

Между прочим, кройка и шитье – сами по себе, а вокруг военного санатория в Юрмале круглосуточно ходил патруль с ППШ, и все равно ночами в сосняке постреливали. Однако латышская прислуга в ресторанах была вежлива, хотя безошибочно обращалась к отцу – никакой пижамы, широкие костюмные брюки из хорошего серого «бостона» и вискозная тенниска с модными длинными уголками воротника – «херр официр».

Но вернемся к женским проблемам.

Это в пятидесятые, после отмены карточек и врачей-вредителей, разоблачения вождей и французских булок, оказавшихся городскими – не буду разбираться, в чем причины и где следствия, – в почти сытые ранние пятидесятые годы гарнизонные и вообще дамы получили возможность крутить носами между крепдешином и креп-жоржетом, ленинградским букле и общесоюзным габардином… А в голодные поздние сороковые тканей не было. Трофейные отрезы текстиля представляли собой не менее универсальную ценность, чем трофейные часы. Причем отрезов женских тканей – тонкой шерсти, шелка и даже обычного старушечьего ситца в розочку, не говоря уж о вожделенном панбархате, – среди трофеев было гораздо меньше, чем мужских коверкотов и диагоналей: те, кто вез трофеи, в шелках не разбирались, в габардинах – еще туда-сюда… А чтобы не приезжать с пустыми руками, везли готовые вещи – кто из спальни, развороченной танковым снарядом, а кто и целиком склад кёнигсбергской дамской конфекции, набитый в два дерюжных – от глаз трофейной команды – мешка…

…Новый, 1949 год встречали широко. Отец с матерью собирались идти на ночь в только что построенный Дом офицеров, где среди бархатных кресел зала расставили столики с крымским шампанским, а место для танцев освободили в вестибюле и гардеробе, выделив для шуб и шинелей читальню. Мать срочно, пользуясь приобретенным в кружке кройки и шитья скромным умением, укорачивала по моде и расставляла в вытачках по фигуре платье, в котором за три года до войны выходила замуж. Синее платье с белым воротником… Еще предстояло отпарить следы от швов, поэтому бабушка – мы с нею оставались встречать праздник дома, с самодельным тортом – готовила утюг. Жили мы тогда еще не в ракетном городке, а в ближнем селе, в деревенском доме, снимали у хозяев половину и ждали, когда в городке достроят первый квартал кирпичных. Бабушка распахнула огненную пасть русской печи, выгребла железным совком мелкие уголья и, приподняв верхнюю крышку чугунного утюга, похожего на крейсер «Аврора» с картинки, высыпала жаркую мелочь в крейсерово нутро… Отец сосредоточенно начищал специальной жидкостью «Асидол» пуговицы, собрав их в щели предназначенной для этого дощечки. Пуговиц на тогдашнем парадном двубортном мундире было спереди с десяток и сзади, над несимметричным разрезом, еще четыре. Да потом надо было начистить латунные эмблемы-пушки на черных бархатных – артиллерийских – петлицах стоячего воротника… В общем, отец тоже спешил.

Тут распахнулась дверь из сеней, влетел сизый шар мороза, и в этом шаре вошла наша соседка, жена капитана Н. Они снимали тоже половину дома, через забор от нас. Но забор этот сейчас оказался вровень по высоте с обложившим его с двух сторон сугробом, так что соседские визиты стали еще удобнее.

Одета была соседка странно: из-под мужнина караульного полушубка внакидку шелковые чулки телесного цвета уходили прямиком в караульные же валенки с гигантскими галошами. Волосы на непокрытой голове были накручены мелкими витками на кусочки газеты.

Сбросив полушубок прямо на пол, она крутнулась вокруг вертикальной оси, отчего чуть не упала, поскольку валенки еле двинулись с места, и произнесла следующую невнятную речь:

– …Это борька привез еще из пруссии а я ни разу не надевала оно ж прямо вечернее как у жеймо в золушке а сегодня решила вот одеться а туфли летом купила в ленинграде подходящие лодочки кремовый лак потом увидишь и вот как тебе…

Жеймо – фамилия артистки, сыгравшей в фильме «Золушка», летом смотрели всей семьей в Москве – это я помнил и понял, а больше не понял ничего. Но догадался, что суть сказанного относится к одежде, обнаружившейся на соседке после того, как полушубок упал.

Одежда эта, из тонкого и скользкого даже на вид материала, представляла собой расширяющийся книзу наряд, а то и туалет. Длиною он был чуть ниже колен. Маленький бант стягивал сборки на груди, а большой лежал сзади на пояснице, точнее – я запомнил слово после одного счастливого несчастного случая с моим участием – на копчике. Подол туалета заканчивался широкой кружевной полосою.

Цвета все это было сливочного, так что кремовые лодочки действительно оказались бы кстати.

Явление одетой таким образом соседки произвело сильное впечатление.

Отец на минуту перестал чистить пуговицы.

Бабушка высыпала немного углей мимо утюга.

Я на всякий случай занял любимую позицию – за спинкой кровати со сборчатой занавеской и с железными шариками, которые можно было свинчивать и навинчивать, пока не потеряются все.

И только мать проявила мужество.

– Ты с ума сошла! Это же ночная рубашка немецкая! И ты собралась в ней идти?!

После этих слов минуты две в комнате не раздавалось ни звука, только выл за стенами вечный приволжский ветер. А через две минуты соседка что-то крикнула – я не знал этого слова – и вылетела в сени, волоча за собой полушубок. Дверью она хлопнула так, что светящийся иллюминаторами утюг подпрыгнул на подставке…

Меня разбудил шепот, доносящийся от кровати матери и отца.

– Ты видел, – громко шептала мать, – ты видел? Там же было еще четверо таких! У одной вообще…

Тут шепот стал неслышным.

И тут же снова распахнулась, впуская утренний мороз, дверь.

И снова явилась соседка – на этот раз уже без полушубка, но все же в валенках.

– А ты просто завидуешь, – произнесла она в тишине отчетливо, но негромко. – Там и другие дамы были в вечернем, как я, а в школьном, как ты, никто не пришел… Завидуешь? И завидуй.

Выходя, она не закрыла за собою дверь, и из сеней несло холодом, пока отец не встал, и не протопал босыми ногами, и не закрыл нас от холода.

Он всегда закрывал нас. А у моей матери был хороший вкус, но тяжелый характер. Вечная память им обоим.

И вот еще что: ну, не все отличали вечернее платье от ночной рубашки. Зато не было ненавистного мне слова «ночнушка», чтоб оно пропало.

Треники как национальная идея

Никогда не мог понять, да так и не понял, почему соотечественники всегда и везде, в двухместном купе поезда или в палате на шестерых профсоюзного пансионата, безумно спешат сменить любую одежду – костюм банкира от Brioni или черную униформу охранника из магазина «Спецназ» – на домашнюю. Причем ею может быть что угодно, лишь бы достаточно старое и уродливое – линялая хлопчатобумажная гимнастерка и полугалифе, в которых пришел по дембелю; купленный для медового месяца стеганый халат на тонком поролоне, который стоит колом; драная телогрейка на голое тело; вязаная кофта, растянутая так, что карманы приходятся на колени…

Как уже сказано, в первые послевоенные годы в качестве одежды для дома и особенно для курортного отдыха мужчины самых суровых профессий поголовно и с одобрения начальства носили полосатые атласные пижамы. Женщины этого круга – не все, но многие – называли себя дамами и в тех же обстоятельствах носили длинные, до земли халаты, выглядевшие на отнюдь не хрупких дамах комично. Впрочем, и выше описанную отнюдь не уникальную историю с трофейной ночной рубашкой следует считать эксцессом, но показательным.

Однако всё кончается, кончилась и эпоха народной наивности. Бусы и зеркальца перестали считаться вечными ценностями. Персонаж кинофильма, с наслаждением использующий доставшуюся в трофеях буржуйскую клизму как прибор для медленного и потому особо приятного потребления самогона, вызывал в зале добродушный смех превосходства – секреты этикета и комфорта стали достоянием строителей социализма. И примерно с середины пятидесятых универсальным костюмом для релакса стал так называемый тренировочный: брюки-рейтузы и блуза-фуфайка из бумажного трикотажа или трикотажные брюки и любая рубашка с обтрепавшимися от многих стирок воротником и манжетами. Стилистика расслабленности, будуарной неги, сонного ничегонеделания была привлекательна для намучившихся советских людей в первые послевоенные годы. Теперь она уступила место образу подтянутого спортсмена, собранной, гибкой спортсменки.

Ну, естественно, народный характер внес поправки и уточнения в картину. Во-первых, сам материал – хлопчатобумажный тонкий трикотаж – сразу же снижал спортивный пафос: рейтузы вытягивались на коленях пузырями, придавая атлетам вялый силуэт подагрика на слабых ногах. К тому же огромный, свисающий мешком пузырь образовывался и на заднице, что давало моей суровой на язык бабушке повод для сравнения «ходят, будто с полными штанами». Во-вторых, черный или темно-синий цвет – других не бывало – превращался в никакой после первой стирки. Продолжал он линять и в дальнейшем… В сочетании со свойством притягивать пух, нитки и другой мелкий сор этот ужасный трикотаж превращал любого, самого аккуратного и при этом крепкого мужчину в неопрятного уродца…

Полагаю, что, дочитав примерно до этого места, вы возмутитесь: «Что он, идиотами нас считает? Без него прекрасно помним, как выглядит тренировочный костюм, сами носили! Да и не делся он никуда…» Тише, господа, тише. Носили – и прекрасно, вместе и вспомним. А что не делся – да, существует, но на периферии, периферии…

Кстати, трениками стали называть этот поразительный костюм только тогда, когда он стал универсальным и всеобщим, – в шестидесятые. Официальное торговое название «трико гимнастическое», естественно, не прижилось. А народные «треники» совершенно органично вошли и в быт, и в речь. Тогда же, в шестидесятые, тренировочные брюки обрели несколько важнейших деталей. Во-первых, появилась узенькая складка-защип, застроченная вдоль «фасада». Во-вторых, внизу треники заканчивались штрипкой – ну, прямо девятнадцатый век!.. То и другое преследовало одну цель: придать вытянутой линялой тряпке стройный вид не то лейб-гвардейских лосин, не то балетного костюма…

Но ничего из этого не вышло – растягивающееся в момент надевания уродство осталось уродством. Не в обиду соотечественникам будь сказано: я убежден, что именно безобразие треников сделало их любимейшей и долговечнейшей одеждой наших мужчин, да и в некоторой степени женщин. Вкус и элегантность – не главные качества русского человека. Вот всемирная отзывчивость – это да.

Но к концу того бурного и полного новинок десятилетия компромисс между удобством треников и не до конца изжитым желанием советских людей выглядеть на досуге прилично был все же найден. Результатом борьбы противоречий стали… да те же треники, вот как! Новый костюм стал называться «олимпийский» или «олимпийка» (часто носили только верхнюю часть костюма к обычным брюкам). В чем были его отличия от общегражданских треников? Первое – материал: не бумажный, а чисто шерстяной тонкий трикотаж, как правило, ярко-синего цвета. Преимущество шерсти бросалось в глаза: она не растягивалась или почти не растягивалась. Второе – фасон: фуфайка горловину имела не круглую, в которую даже заурядная голова пролезала с трудом, а застегивающуюся на короткую, примерно до середины груди, молнию. И, наконец, самая убедительная составляющая престижа: на спине было написано крупными белыми буквами: «СССР». Кто ж мог сомневаться, что это именно олимпийка? А некоторые неразборчивые жертвы тщеславия украшали олимпийку еще и значком «Мастер спорта СССР», купленным за две бутылки «Московской» у законного владельца. В разговоре – с девушками, с кем же еще – обычно назывался спорт экзотический, для демонстрации мастерства в котором требовались особые условия, почти не встречающиеся в обычной жизни. Ну, например, стендовая стрельба – а мимо курортного тира, где соревновались азартные аборигены, следовало проходить с высокомерной усмешкой…

В общем, олимпийский тренировочный костюм достойно исполнял роль домашнего.

И все же не вошел в почетную, формируемую мною в уме категорию «Составляющая национального образа жизни».

А вот обычные треники – вошли.

Нам, воспитанным в уважении к идеалам равенства и коллективизма, вот эти, с пузырями на коленях и мотней ниже колен, больше подходят.

Мой первый тесть, высокий и статный, с русым вьющимся чубом генерал, очень любил свою олимпийку. В ней я его и запомнил.

Но на даче он поливал клубнику в трениках. Возможно, потому, что они органичней соответствовали запаху той субстанции, которой дачники поливают клубнику.

Гараж особого назначения

Мне уже было порядочно лет, учился я в шестом классе и переживал начало романа с моей одноклассницей и будущей первой женой. Тем не менее…

Вопреки идеалистическим представлениям, дети очень подвержены меркантильным страстям, материальное занимает и всегда занимало в их мире огромное место. Распространенная иллюзия – что только в последние годы школа стала ареной соревнования айфонов и планшетников – ошибочна. В моем детстве обладание престижными среди ровесников вещами было не менее существенным для самоощущения подростка.

Главным объектом желания был велосипед (сильно изменившийся и снова сделавшийся модным и даже шикарным в последние годы). А тогда, шестьдесят лет назад, это было примитивное транспортное средство, вполне соответствовавшее общей бедности жизни. На подсохшей асфальтовой площади перед зданием главного гарнизонного штаба в весенних сумерках кругами носились на великах мои одноклассники. Диапазон техники простирался от трофейного австрийского, поражавшего ржавчиной и карданной передачей вместо цепной, до новенького подросткового «Орленка», не вызывавшего, несмотря на яркость окраски, почтения именно из-за своей подростковости. Дочь начальника тыла – одна из немногих девочек на собственных колесах, забава считалась мужской, а подружек возили на раме, и никого из взрослых, при безоговорочно торжествовавшем пуританстве, не смущала явная эротичность этого развлечения, – так вот, дочь начальника тыла каталась на настоящем дамском. У него была низкая рама, кустарного плетения цветные сетки предохраняли платье от попадания в спицы…

У меня велосипед был вполне достойный: новый, купленный по случайной удаче в ближнем сельпо за восемьсот, кажется, рублей (а автомобиль «Москвич-401» стоил меньше десяти тысяч) харьковского производства аппарат с тросиком ручного тормоза и динамо-машиной, укрепленной на переднем колесе и питавшей фару. Стоит ли говорить, что руль был повернут по-гоночному, рогами вниз, а седло, тоже для спортивности, поднято вверх, насколько возможно. Уже темнело, а я все гнал и гнал, наклоняясь на поворотах, в карусели, с тихим шелестом опоясывавшей площадь…

В общем, с велосипедом у меня было все в порядке.

Но неосуществленная – и, как я полагал, неосуществимая – мечта терзала меня. И это было тем тяжелее, что я понимал нелепость моего желания.

В главном магазине городка, приличных размеров универмаге, скромно называемом военторгом, в отделе игрушек под стеклом прилавка лежала большая плоская коробка. В коробке в гнездах помещались литые, идеально окрашенные цветными лаками кузова машин:

шоколадно-коричневой «Победы М-21»,

двухцветного вишнево-кремового «ЗИМа М-12»,

сверкающе-черного «ЗИСа-101»,

уже упомянутого «Москвича МЗМА-401» модификации «фургон» с боковыми панелями из как бы дерева – такие я видел в Москве, они развозили мороженое,

и, наконец, некой неведомой мне золотисто-зеленой машины, спортивного двухдверного купе, как я определил бы модель сейчас, с большим горбатым багажником, длинным капотом и коротким салоном – обобщенная мечта об автомобиле.

В особом гнезде лежало шасси, с колесами в тонких бубликах черных резиновых шин, с заводным двигателем, туго свернутая пружина которого отливала радугой.

В еще одном гнезде лежали в конверте из промасленной бумаги болтики для привинчивания кузовов к раме, отвертка и ключ для завода двигателя.

Это был очень странный автоконструктор. Одновременно в собранном виде его машины существовать не могли. «Победа» исключала возможность «ЗИМа», «ЗИС» отнимал шасси у «Москвича». При этом не принималась во внимание существенная разница в реальных размерах этих автомобилей. А наличие вообще не существующей в действительности зеленой машины – про себя я назвал ее просто «гоночная» – переводило набор в категорию мечты, материализовавшегося сна.

Не знаю почему, но меня особенно привлекал даже не лак кузовов, а именно нелепость идеи – сведение лимузина и малолитражки к одному размеру, единственность сути при большом выборе внешностей.

Но мечта была недоступна, даже заикнуться о ней было невозможно – в тринадцать лет обладателю взрослого велосипеда, романтическому влюбленному уже неловко было проявлять интерес к игрушкам. Да и стоил набор порядочно – 99 руб-лей.

…Отец прошел в отдел, торговавший звездочками и целлулоидными, вредными для шеи подворотничками, а я отстал возле прилавка игрушек.

Я не заметил, когда отец вернулся.

– Покажите эти… автомобильчики, – услышал я его голос над своей головой. Я понял, что сейчас произойдет невероятное.

– Можно собрать любую машину, – сказал я, охрипнув от волнения, – а мотор для всех один…

– Я вижу, – тоже слегка хрипловато ответил отец.

Он вообще уже похрипывал, начиналась болезнь, которая в конце концов убила его…

Вечером они с соседом сидели на кухне, собирали и разбирали автомобильчики. Когда очередной кузов привинчивался к шасси, от результата нельзя было оторвать глаз. А потом привинчивался другой кузов, и масштаб менялся. Наконец дали свинтить какой-то автомобиль и мне…

Как и следовало ожидать, автомобильчики мне скоро надоели. Вероятно, идея уравнять неравных, поставить всё на общее шасси перестала казаться привлекательной. Куда делся набор кузовов, не помню. Только зеленая «гоночная» осталась привинченной к общей раме и долго стояла на столе, за которым я делал уроки, потом разбирал задачи «из Моденова» – сборника, предназначенного для дополнительной подготовки абитуриентов, потом писал первые чудовищные стихи… Зеленая машинка напоминала о привлекательности ложных идей.

Вернее, тогда она ни о чем не напоминала, но потом до меня дошел смысл нелепой игрушки.

Ручка-карандаш складная

Я пошел в школу неполных семи лет осенью 1950 года.

Дата сегодня представляется невероятной.

Мы ходили в школьной форме из серого сукна – в широких гимнастерках, рубахах со стоячими воротниками, заправленных под ремни, – и выглядели ожившими мелкими фигурами с картинки «Нижние чины перед отправкой на позиции» из иллюстрированного дореволюционного журнала – такой почему-то валялся у нас дома. Старшеклассникам полагались вместо гимнастерок кители вроде офицерских; мы им завидовали, потому что в нашем военном городке офицерская форма была единственной мужской одеждой. Девочки носили коричневые платья с длинными черными – или белыми по праздникам – фартуками. Фартуки были с крылышками, скрывавшими плечи и те места, где предполагалась грудь… Эта гимназическая стилистика вполне укладывалась в общую позднесталинскую, с погонами и мундирами для всех ведомств. Форменная одежда имелась у шахтеров и дипломатов, юристов и лесников, дело шло к общим чиновничьим мундирам и шпагам. Офицерам к парадной форме, с гербовыми пуговицами на пояснице (они сами придумали дразнилку «Человек во фраке, пуговицы на сра…зу видно, важный человек»), полагалась сабля. Империя возвращалась – по крайней мере, костюмы государственных людей, а государственными считались все, – к истокам… Обучение в больших городах было раздельным, мальчики и девочки учились врозь, встречаясь только на торжественных пионерских построениях и на вечерах по большим праздникам. На вечерах парами танцевали па-де-катр и па-де-патинер, советские кадеты-суворовцы в черных мундирах и брюках с алыми лампасами давали сто очков вперед обычной гражданской шпане, неловко топтавшейся на месте. Нам повезло: школа в военном городке была приравнена к сельской, а сельские были общими по причине нехватки детей военных лет рождения. Так что мы учились вместе с девочками, что роковым образом повлияло на мою семейную судьбу – о чем я уже упоминал…

Как ни странно, ожесточенней всего школа боролась со школьниками не за соблюдение формы одежды – многим родителям даже нашего небедного военного поселения форма была просто не по карману. Мальчишки к гимнастерке, из ставших короткими рукавов которой торчали худые запястья, донашивали отцовские штаны, девчачьи фартуки приходилось наращивать в ширину… И с этим учителя смирялись.

А беспощадную борьбу школа вела с любыми вольностями в использовании письменных приборов и приспособлений. Форма ручки для письма, артикул стального перышка, которым она оснащалась, цвет чернил и конструкция переносной чернильницы – все это почему-то строжайшим образом регламентировалось.

Возможно, техника письма так жестко контролировалась потому, что было ощущение близости между ее вольностями и неуправляемостью содержания, между пренебрежением каллиграфией и сомнительностью смыслов.

Каноническая ручка – основной прибор для письма – представляла собой тонкую палочку синего или красного эмалевого цвета, на одном конце которой был смонтирован держатель для стального пера – двойной жестяной зажим, в щель которого и вставлялось с некоторым усилием перо.

Моделей перьев – тонких, слегка изогнутых обрезков закаленной стали – зачем-то производилось множество. Было каноническое, обязательное для школьников № 86, с острым раздвоенным концом, начинавшее по мере износа царапать тетрадную бумагу и ставить чернильные кляксы. Было запретное «с шишечкой № 21», имевшее закрепленную в названии шишечку на пишущем конце. Шишечка оставляла след «без нажима» и не удовлетворяла школьным требованиям. Вопреки репрессиям, «с шишечкой» писали школьные диссиденты – я этой формой протеста пренебрегал, у меня и без того почерка не было никакого, и тройку по чистописанию учительница младших классов Антонина Павловна исправляла на четверку только из уважения к моим успехам в родной речи. Еще было изысканное рондо, технических отличий которого я не помню, узенькое чертежное, наносившее на бумагу тончайшую линию, жесткое № 11, которым было выгодно играть в «перышки»… Впрочем, об этой игре можно рассказывать отдельно и долго, как-нибудь в другой раз. А тут речь идет о приспособлениях для письма, с помощью которых я начинал занятие, продолжающееся до сей поры, – вязание букв и слов в необходимые последовательности.

Рядом с перьями нельзя не упомянуть чернильницы. Назывались они многообещающе «непроливайки» и действительно были так устроены, что чернила – полагались обязательно фиолетовые – вроде бы не должны из них выливаться: края небольшой фаянсовой чашечки с голубым изображением пионера на боку загибались внутрь, так что при переворачивании содержимое задерживалось этими краями. На деле чернила выливались за милую душу, портя тетрадки – ни в коем случае не толстые, «общие»! – и внутренности портфеля – никаких рюкзаков…

А теперь случай, ради которого и затеян этот рассказ.

Классе в пятом-шестом нас обуяла мода на особой конструкции ручки. Это были железные трубочки, с двух сторон заткнутые железными же пробочками. В одной из этих пробочек был смонтирован обычный держатель для перьев, в другую вставлялся огрызок простого карандаша – отечественного «Конструктора» или пижонского желтого чехословацкого Koh-i-Noor, неведомым промыслом иногда попадавшего в отдел канцелярских товаров нашего военторга. В нерабочем состоянии пробочки затыкались пером и карандашом внутрь трубочки, так что можно было небрежно сунуть ее в карман или бросить без всякого опасения в портфель. В случае надобности соответствующая пробочка переворачивалась, возникало обычное орудие для письма или даже небольшого рисования.

Создание технического гения середины прошлого столетия, эти трубочки по удобству использования предшествовали шариковым ручкам.

При этом у ручек-трубочек было еще одно высоко ценившееся в нашем кругу потребительское качество: если вынуть обе затычки, оставшуюся сквозную трубочку можно было использовать для плевания жеваной промокашкой.

Надо ли упоминать, что школа вела с проклятыми трубочками войну на истребление? И что мы постоянно плевали сквозь эти трубочки? Так что мода на них – официальное торговое название было, если не ошибаюсь, «ручка-карандаш складная» – была вполне объяснимой.

Пользуясь местом отличника за первой партой и неписаным правилом, по которому на плевок можно было отвечать плевком же, но не затрещиной, я плевал без промаха. Мои мишени, в свою очередь, при любом возможном случае – например, когда я на уроке литературы вдохновенно читал что-нибудь у доски – плевали в меня и тоже попадали. Несмотря на противные ощущения от мокрой бумаги, это было довольно мирное переплевывание.

Географичка наша Фаина Арсеньевна к концу каждого учебного года уходила в декретный отпуск. Не помню, вызывало ли это у нас какой-либо физиологический интерес, но помню, что мы принимали с естественным энтузиазмом отмену уроков географии. Впрочем, иногда урок не отменяли, а заменяли – приходил свободный учитель, и начиналась биология, а то и физика…

В тот день пришел Герман Михайлович, директор школы, преподававший историю. Как сейчас помню, речь зашла о набегах Большой Степи на русские – или какие они тогда были – княжества.

Сейчас я так опишу свое состояние в те минуты: мною вертел бес. То ли воинственные истории борьбы со степняками меня воодушевили, то ли я просто потерял на какое-то время рассудок… Во всяком случае, как говорит в боевиках мой любимый Брюс Уиллис, ничего личного не было в моем поступке, к директору я относился с ровным уважением, он был молчаливый и не слишком строгий.

Тем не менее автоматическими, будто во сне, движениями я проделал всю подготовку к плевку:

нажевал кусок розовой промокашки и свернул его в тугой шарик;

под партой затолкал этот шарик в ручку-трубочку, затычки из которой были давно вынуты и лежали в парте же;

вынул из-под парты кулак с зажатой в нем трубочкой и поднес его ко рту, будто оперевшись подбородком на руку в приступе интереса к истории…

И плюнул, как только Герман Михайлович повернулся к доске, чтобы нарисовать направления набегов неразумных хазар и вечно пляшущих половцев.

Розовый комок попал точно в высоко подбритый, «под полубокс», директорский затылок и прилип.

Время остановилось.

В этом остановившемся времени я обернулся и оглядел класс.

Старательные девочки следили за уроком по учебнику со штриховыми изображениями кочевников, нестарательные расплетали и заплетали перекинутые на грудь косы, двоечники на задних партах тихо дрались, остальные играли в упомянутые перышки и рисовали танки в тетрадках. В целом царила обычная школьная симуляция порядка, но на самом деле все всё видели и ждали продолжения кошмара.

Герман Михайлович, не поворачиваясь, занес руку к затылку и сбросил мерзкий снаряд. Потом он повернулся к классу и посмотрел мне прямо в глаза. В его взгляде не было сомнения.

Время не двигалось. Я приготовился ко всему.

Директор усмехнулся.

– Кабаков, иди к доске, – сказал он, – перескажи краткое содержание сегодняшнего урока.

От доски я увидел, как Вовка Ю. готовится к плевку. Он не мог не использовать такой случай – меня вызывали редко, поскольку учителя были уверены в пятерках. Промокашка, склеенная слюной переростка, не замедлила прилететь прямо в мой лоб. Я непроизвольно отмахнулся.

– Что ты машешь руками, – все с той же усмешкой сказал Герман Михайлович, – продолжай рассказывать.

Генка М. неудачно прицелился и попал всего лишь в пуговицу кителя, жеваный шарик шмякнулся на пол.

Я продолжал рассказывать про набеги.

Класс правильно понял директорскую усмешку: я стоял под градом плевков.

К тому времени, как прогремел избавлением звонок, всё понял и я.

– Герман Михайлович, простите меня, – еле слышно пробормотал я, топчась рядом со столом, на котором директор заполнял классный журнал. – Я… я не хотел…

– Неправда, хотел, – возразил директор, закрывая журнал, и опять посмотрел мне в глаза без сомнения во взгляде. – И плохо, что хотел именно в затылок… Давай.

Он протянул руку, и я отдал трубку.

– Но хорошо, что сам не отворачивался и не жаловался, – сказал он и сунул ее в карман.

А на выпускном вечере, когда мы с ребятами уже сговаривались пойти за оранжерею в школьном дворе и распить там заранее заготовленную бутылку зеленого ликера «Шартрез», он опять молча усмехнулся и вернул мне чертову трубку.

И она долго валялась в ящике моего стола с другим старьем, а потом куда-то делась.

Деталь интерьера

До конца шестидесятых годов прошлого века советские люди мебели не покупали. Ну, почти не покупали – исключения составляли чехословацкие книжные полки, польские пластиковые кухни, шкафы «Хельга» производства ГДР и символ роскоши на грани разврата – румынские спальни с наклеенными пенопластовыми завитками, изображающими резьбу по дереву. Все перечисленное появлялось в мебельных магазинах редко и неожиданно, разрушая выстроенную гражданами очередь, которую пытались блюсти хранители очередных списков. Впрочем, все знали, что, помимо всяких очередей и неожиданностей, заветные предметы меблировки ежедневно грузили в фургоны у черных магазинных выходов, и фургоны эти ехали по указанным магазинным начальством адресам. В иерархии влиятельных граждан социалистического общества товароведы мебельных стояли примерно на той же ступени, что мясники Центрального рынка, директора рыбных магазинов «Океан», администраторы модных театров и обладатели чеков, за которые в сети магазинов «Березка» можно было купить джинсы Rifle и джин Gordon

Но все это было уже в конце шестидесятых, от которых было рукой подать и до конца самой – страшно сказать! – советской системы. Страсть к потреблению охватила советских людей, никакие газетные обличения «вещизма» и художественные разоблачения мещанского накопительства не работали. Оголтелые мещане с удовольствием заполняли театральные залы на премьерах антимещанских пьес. Югославские мебельные «стенки» и уже арабские, действительно резные спальни стали достойными декорациями драмы «Конец утопии». Вместе с падением цен на нефть и рейгановским проектом Star War потребительство разрушило советский социализм, напоследок назвавшийся «развитым», а следом рухнул и весь социалистический лагерь, оставив на недобрую память лагерные обычаи…

Но это все было потом, а первые два десятилетия после войны мебель в советском жилье если и существовала, то какая-то самозародившаяся.

Жили все в одной комнате – нормальная семья в три-четыре-пять человек, или в двух – но это уж человек семь-восемь. При этом никакого деления на спальни и гостиные, кабинеты и столовые даже в том случае, если семья занимала больше одной комнаты, не бывало – всюду и спали, и ели, и писали статьи «Банкротство империалистической псевдокультуры»…

Посередине комнаты стоял круглый стол на стянутых рамой четырех толстых ножках из грубого квадратного бруса. Стол был раздвижной, два его полукруга перед приходом гостей растягивались на деревянных полозьях, и стол делался овальным, занимая при этом всю комнату, а сидячие места вокруг него образовывались откуда-то извлекаемыми грубыми досками, положенными на кухонные раскоряченные табуретки. Время от времени занозы из досок впивались в натянутые дамскими фигурами трофейные шелка…

А в обычное время стол был круглый, покрытый так называемой гобеленовой скатертью черно-золотого крупного плетения, изображавшего драконов. Как и большая часть социалистического шика, скатерти эти делались в Восточной Германии. Я любил залезать под стол и долго там сидеть, скрытый гэдээровским «гобеленом».

Над столом висел оранжевый, желтый или темно-красный абажур, из прозрачного, в одноцветный вафельный рисунок, так называемого парашютного шелка. Абажур наполнял комнату страстным сумраком, никак не гармонировавшим с прочим, совершенно семейным духом жилища.

Вдоль одной из стен стояла стальная «полутора-спальная» – то есть шириной 90 сантиметров – кровать. Ложе ее воинственно именовалось панцирной сеткой и дико звенело по ночам. Спинки были склепаны из крашенных кремовой эмалью тонких стержней с навинченными для красоты на их концы никелированными шариками. Кровать полускрывалась за базарного качества «китайской» ширмой с мелкими вышитыми таинственными цветами.

На кровати спали родители.

Вдоль другой стены стоял диван, как бы кожаный, а на самом деле обтянутый липкой клеенкой, обитой специальными гвоздиками с широкими медными шляпками. По бокам диван ограничивался цилиндрическими валиками, вечно падавшими на пол, высокая его спинка венчалсь деревянной полочкой, на которой стояли семь слонов (о их судьбе я уже рассказывал) и два бюстика: один, если не ошибаюсь, Некрасова, с бородой длинной и узкой, а другой – Толстого, с бородой широкой и вообще обширной.

На этом диване спал сын.

Еще в комнате был огромный дорожный сундук из толстой кожи, неведомо откуда взявшийся в семейной собственности, – покрывая его каждый вечер тюфячком и простынкой, на нем ложилась спать малорослая бабушка.

Еще была этажерка, открытые фанерные полочки на шатких бамбуковых опорах, с книгой большого формата «Кондрат Булавин», снабженной цветными иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, и с романами Драйзера в отваливающихся корешках…

И главный предмет советской меблировки, основа национального интерьера – зеркальный шкаф, неизвестно почему называвшийся «славянским». Увековеченный Ильфом и Петровым, анекдотом про шпиона и самой жизнью, шкаф этот занимал половину комнаты и содержал все имущество семьи, включая порожние чемоданы на крыше и пересыпанные голубоватыми шариками нафталина зимние пальто внутри. У него были две несимметричные дверцы. За узкой дверью, с квадратным оконцем из рисунчатого матового стекла вверху, скрывались полки. На них лежали стопки чистого и заштопанного нижнего белья, залатанные простыни и нетронутые куски лавандового мыла в бумажной обертке. Широкая дверь снаружи была почти полностью скрыта слегка кривоватым зеркалом толстого зеленого стекла. По краю зеркала шла широкая фаска – откос. К двери стекло крепилось толстыми металлическими лапками. А за дверью хранилась вся одежда семейства, не нужная в текущем сезоне. Это и была, собственно, та часть шкафа, которая называлась «гардероп» – именно с «п» на конце.

Некоторые семьи жили без шкафа, одежду вешали на плечики, а плечики – просто на гвозди, вбитые в стену. От пыли одежду накрывали старыми простынями…

Но одно было общим для интерьеров эпохи советского средневековья: происхождение каждого предмета меблировки было туманным. Во всякм случае, ни один не был банальным образом привезен из магазина – в сущности, мебельных магазинов не было, вот что. Зато в обилии были побогаче – антикварные, победнее – комиссионные, вовсе бедные – скупки. Из них и везли то неаккуратно обструганное, плохо склеенное, кривое и шаткое дерево, которое гордо считали мебелью.

Лучший антикварный был на Фрунзенской – говорят, что он и сейчас там. Обтянутые полосатым шелком павловские гостиные красного дерева оттуда переезжали прямо в квартиры на улице Горького, даренные щедрым советским правительством выдающимся художникам в довесок к Сталинской премии 1-й степени… Но вот ведь черт! Положительно тем же духом неустроенности и грабежа, что от коммунальных этажерок и гардеропов, несло и от этих салонов. Потому что из вторых, третьих, десятых рук…

На Горького и Арбате в комиссионках продавали картины, мелкую пластику, посуду. Там можно было сходно взять даже Айвазовского, там продавался фактически целый кузнецовский сервиз на тридцать шесть персон, обеденный и чайный, там фигурки бисквит стояли сотнями… А не радовали. Чужие. Ворованные. И кто скажет, что это не царапало душу титанам советской культуры, тот соврет. Чужие вещи – как чужие жены: привлекательны, но ненадежны. От него ушла и от тебя уйдет.

А еще была скупка на Преображенском рынке. Там буфеты с отломанными финтифлюшками и плетеные, «венские» стулья с рваными сиденьями продавались еще в начале семидесятых, когда на них пришла мода, сменившая практический смысл, – но об этом позже.

…Откуда появился тот славянский шкаф? Черт его знает, кажется, остался от предыдущих жильцов. А откуда он попал к ним, и куда они сами делись – кто ж скажет, да и зачем вспоминать?

…А этажерка? Солдатик, разгружавший с еще двумя «губарями» – сидевшими на гауптвахте нарушителями дисциплины – нашу полуторку, спросил: «Товарищ капитан, а эта… эта жерка… куда нести?» Мать глянула изумленно: «Это не наша!» Как потом эта жерка оказалась в комнате, и даже с книгами на полках, – неизвестно.

…Вот кровать была наша, это точно. Купленная у старшины железнодорожной роты Холопко еще в Орше и с тех пор путешествовавшая с нами. У этого Холопко было полно всякого железа. Но откуда оно у него взялось – бог весть.

…И диван остался от прежних жильцов.

…А стулья отец принес из штаба. С жестяными овальными номерками, прибитыми к боковинам сидений. Стулья надо было успеть вернуть, если начнется инвентаризация.

В шкафу, на самом его дне, лежали зимние материны ботинки, мои резиновые сапоги женского размера и отцовы сапоги для поездки зимой на площадку – на собачьем меху. Вся обувь была завернута в старые газеты.

Старые газеты во много слоев покрывали и дно шкафа.

Уже не помню, зачем я туда полез, под эти газеты. Что-то искал, а что… Нет, не помню.

И зачем развернул эту бумажку, вместо того чтобы, не глядя, смять и бросить в ведро, стоявшее под умывальником, литым конусом с подбрасывавшейся «пипкой».

Я развернул и прочел вот что:

«Варя, когда ты вернешься, меня не будет. Вероятно, что скоро меня и вообще не станет. Я не жалею о том, что попал в эту отвратительную историю. Времена, когда нет выбора, ужасны, но меня погубил именно выбор. Постарайся забыть. Если спросят – откажись от меня, скажи, что мы давно чужие. Лишь бы ты не пострадала, остальное не имеет значения. Надеюсь, что ты найдешь эту записку. Прощай».

Почерк был разборчивый.

Тем не менее я ничего не понял.

Шел пятьдесят четвертый или пятый год.

В пятьдесят шестом я подслушал, как тетка читала проверенным друзьям дома вынесенное со службы закрытое письмо ЦК КПСС.

Но я совершенно не связал услышанное с прочитанным в той записке.

Записка со временем пропала бесследно – как бы растворилась в том долгом времени. Но текст ее я воспроизвожу по памяти довольно точно – у меня до сих пор память хорошая.

Впрочем, возможно, что ничего этого не было – ни шкафа, ни записки.

Но что точно – мебель в те времена бралась неведомо где.

Чужая жизнь

Древняя история наших вещей кончилась тогда, когда они из обычных предметов скудного быта, которыми пользовались по необходимости и в отсутствие других, современных и просто новых, превратились в декорации, украшения, предметы эстетического выбора, элементы стиля. Еще в начале шестидесятых

журнальный столик в форме фасолины на раскоряченных тонких ножках (на который со стены насмешливо смотрел Хемингуэй в туристском свитере),

нейлоновый дождевик «болонья» (в конвертике, если настоящий итальянский)

и магнитофон «Яуза» (маленькие катушки пленки, электрический проигрыватель в том же корпусе, звук, казавшийся вполне приличным) – вот составляющие материального счастья.

А уже к концу десятилетия болонью донашивали пожилые провинциальные щеголи, журнальные столики типа «калужский модерн» украшали жилища только самых нищих и духовно озабоченных интеллигентов, а магнитофоны Grundig и Phillips из последних сил всеми неправдами осиливали даже младшие научные.

Оставим пока в стороне то, что вытеснило из мечтаний болонью, а потом и вообще всю одежду – джинсам еще будет выделено подобающее место. Сейчас оглядимся в четырех стенах.

В конце шестидесятых и еще более в начале семидесятых в культурные квартиры хлынуло то, что гордо называлось «антиквариатом», хотя правильное и честное название этому было бы просто «старье».

Центром столичного интеллигентского жилья стал примитивно резной буфет, который уже был упомянут выше, но заслуживает более подробного изучения.

Из всех мебельных комиссионок Москвы – а их было тогда множество – выделялась скупка на Преображенском рынке. Это был целый ряд сильно запущенных сараев, набитых сломанной дешевой мебелью, в основном дореволюционного, так называемого базарного изготовления, колченогой, с косо висящими дверцами, рваной обивкой и дырявыми сиденьями. Полутемное пространство уходило вглубь сарая, по которому можно было бродить в поисках той рухляди, что рисовалась в мечтах, часами – если был готов выносить специфический едкий запах старья. А если ничего подходящего не находилось – то вот он, рядом, другой такой же сарай, и еще один… Здесь, на Преображенке, и находили, после более или менее долгих поисков, буфет. Старая кухонная деревяшка, которой предстояло стать украшением главной (если их было больше одной) комнаты кооперативной (как правило) квартиры.

Фундамент, нижняя толстая доска, украшенная фигурными плинтусами, был, естественно, самой тяжелой частью сооружения. В лифт он не влезал, и крепкие туристы-байдарочники, напрягая все силы, оставшиеся от пения у костра, перли его наверх пешком, время от времени притирая кого-нибудь к стене. Потом поднимали разобранный корпус – болтающиеся латунные петли, деревянные шпеньки, обнаружившиеся, когда панели отделяли друг от друга, полки в чайных и винных кругах. В зависимости от дизайна корпуса буфет приобретал название: «со стеклышками» – если в верхних дверцах были цветные стекла, как бы витражи; «с плитой» – если выдвижная из-под верхней части буфета полка была из мрамора; «с верхушкой» – если буфет имел венец, верхний резной карниз… Венцом, как правило, приходилось пожертвовать при сборке буфета на месте – не помещался при высоте кооперативного потолка в 2 метра 70 сантиметров максимум.

Однажды, как сейчас помню, мы вдвоем с приятелем, неудачливым музыкантом, по дружбе вперли такой буфет – пожалуй, больший среднего экземпляр – в высокий бельэтаж старого дома в центре, где тогда жил наш общий друг, выдающийся джазмен К. С фундаментом чуть не надорвались. А поскольку К. был (и остается) непьющим, то окончание буфетно-такелажных работ мы, добровольные такелажники, отметили тоже вдвоем. Была шашлычная с пивом в подвале дома на улице Богдана Хмельницкого (Маросейка), а в соседнем доме я в то время жил… Мы обсудили буфет и пришли к выводу, что если К. когда-нибудь разбогатеет (во что мы не верили, потому что какое ж на джазе богатство, – и ошиблись), то буфет он выкинет к черту (и опять ошиблись). Многое выбросили те, кого все еще никак не перестанут называть шестидесятниками, но резные буфеты прочно стоят на их кухнях, а то и в гостиных. Перестройку они пережили, и кто знает, что еще переживут.

…Примерно в те же времена, когда торжествовал буфет, не многим менее популярным стал еще один полузабытый элемент интерьера – подсвечник. Объяснение этой тотальной моде на предметы, абсолютно не нужные в стране полной – по крайней мере, городской – электрификации, – найти можно, и я еще к этому вернусь, пока же вспомним некоторые факты из жизни подсвечников в СССР.

Добывались подсвечники в комиссионных магазинах, комиссионках разного уровня. В дорогих – из которых главная была на Арбате, торговала не только всяким художественно ничтожным старьем, но и настоящим искусством – можно было купить шикарный, прекрасно сохранившийся шандал, и даже не просто темной бронзы, а посеребренный, а при хороших отношениях с торговыми работниками – и серебряный, если больше некуда было девать советские деньги, которые действительно было некуда девать. В комиссионках попроще можно было набежать на вроде бы пристойный, но кое-где подпаянный по излому, а то и без в незапамятные времена отломанной чашечки для свечи… Но и чашечку при удаче можно было купить в другой заход здесь же.

Однако настоящее месторождение подсвечников и другой мелкой бронзы находилось, как было известно заинтересованным жителям обеих столиц и еще многим ценителям, в Ленинграде, в комиссионках и скупках Апраксина двора. Ангел, отодранный неизвестно от чего. Ножка керосиновой лампы из чьей-то гостиной. Наяда с целой, и на том спасибо, грудью, но одной отломанной ногой. Рыцарь без головы. И вздыбленный, поскольку передние ноги утратил, конь… Я знавал одного парня, который из Питера всегда возвращался с неподъемной сумкой. После ремонта – малый был рукодельный – он сдавал питерскую бронзу в московские магазины, и бизнес этот его почти кормил.

…Да, чуть не забыл: я же обещал попытаться дать объяснения этой, распространившейся на переломе шестидесятых—семидесятых среди образованных горожан моде на старые вещи. Что ж, держу обещание. Ниже следует текст, написанный некогда по другому поводу, но, мне кажется, очень здесь уместный. Содержащиеся в нем повторы кое-чего, что здесь уже было сказано, думаю, извинительны ввиду обширности темы.

Итак.

«Дом на набережной» великого Трифонова, повесть, точно и беспощадно отразившая закат и разложение советской интеллигенции, открывается вот каким эпизодом: герой по фамилии Глебов приезжает в комиссионный мебельный.

«Вообще-то он приехал туда за столом. Сказали, что можно взять стол, пока еще неизвестно где, сие есть тайна, но указали концы – антикварный, с медальонами, как раз к стульям красного дерева, купленным Мариной год назад для новой квартиры. Сказали, что в мебельном возле Коптевского рынка работает некий Ефим, который знает, где стол. Глебов подъехал после обеда, в неистовый солнцепек, поставил машину в тень и направился к магазину».

О чем это? Тем, кто не жил тогда, в начале семидесятых…

Кто не помнит адскую жару семьдесят второго, будто спалившую все основы существования…

Кто не провожал в Шереметьево друзей навсегда…

Кто не ходил на закрытые просмотры, не слышал о рассыпанных наборах и не читал рассыпающиеся в десятых руках толстые журналы

– словом, тем, кто не знает, как умирал советский образ жизни, – тем непонятно, почему Глебову, высокого официального ранга гуманитарию, понадобился именно такой стол.

А мне и таким, как я, доживающим век пасынкам совка, все ясно.

Нормальной мебели в магазинах не продавали вообще. По записи или по блату с переплатой можно было купить белую румынскую спальню с плохо наклеенными пластмассовыми завитушками вместо резьбы или, бери выше, югославскую гостиную «из настоящего дерева!», дурно скопированную с бидермайеровских гарнитуров низшего разбора. Стоили эти радости примерно столько же, сколько кооперативная (нужны отдельные разъяснения, места нет) квартира, для которой они покупались.

В моей среде такой интерьер назывался «мечта жлоба». Лауреата из малокультурных. Работника торговли из еще не посаженных. Выездного «журналиста в погонах». И руководящего товарища вообще…

А приличные люди покупали мебель старую, в комиссионных или антикварных магазинах. Кто были приличные люди? Диапазон огромный. От народного артиста СССР, чью обстановку иногда можно было увидеть по телевизору: павловские неудобные диваны красного дерева в полосатом шелке, резные колонки под цветы и статуэтки, тяжелоногие круглые столы, а по стенам – темные холсты в багетах… И вплоть до меня, почти бездомного, почти безработного, с почти антисоветской повестушкой в столе и без всякой надежды опубликовать ее в вожделенной «Юности».

Был необходимый и в нашем кругу набор.

Столетний резной кухонный буфет базарного качества покупался в мебельной скупке рублей за восемьдесят. Погрузка-разгрузка силами приятелей, доставка леваком – еще за десятку. Рваные плетеные венские стулья с помойки, обнаруженной где-нибудь в районе Тишинки – там тогда сплошь сносили деревянные двухэтажки. Вообще тот район был полон сокровищ: выброшенные наследниками бабкины иконы, бронзовые дверные ручки… Безумцы стояли вокруг разведенных строителями костров и время от времени бросались за этими обломками в пламя, как герои, спасающие колхозных лошадей.

Но главным и необходимым был письменный стол под зеленым драным сукном и зеленая же настольная лампа на нем. Мы чувствовали себя как бы в Мелихове, у Антон Палыча… Хотя комплект больше напоминал допросный кабинет НКВД.

Таким образом, интеллигенция, особенно гуманитарная, создала свой интерьерный стиль: НЕсоветский, даже немного АНТИсоветский – мы сидели еще новыми американскими джинсами в барских русских креслах. Только одни, хорошо подкармливаемые властью, покупали антиквариат на Фрунзенской или на Арбате (лучшие магазины), а другие, еще не пробившиеся и нищие, рылись в тишинском барахле.

…У меня и у многих моих друзей по сей день стоит в кабинетах все то же: стол под сукном, купленный по объявлению за шестьдесят рублей, кресло со свалки и лампа, найденная на чердаке. Смешно, конечно. Квартира-музей, обставленная чужой рухлядью.

Но нам поздно ехать в «Икею».

Вот, собственно, и все. Объяснил, как сумел.

Если же те, кто родился лет на двадцать пять позже описываемого времени – то есть нынешние тридцати-с-чем-то-летние, все же не поняли, то мне, моим ровесникам и вообще всем, кто застал ту жизнь, остается только позавидовать вам, ребята. Бывают вещи на свете, которые лучше не знать, и времена, когда лучше не жить.

Когда качаются фонарики ночные

Было принято считать, что они трофейные. И правда – советская легкая и даже не совсем легкая промышленность их не выпускала. Следовало предположить, что они изготовлены за рубежами великой родины, а иностранное тогда могло быть только трофейным. Ну, и еще ленд-лизовским, присланным в порядке союзнической помощи из США – но американцы в основном слали неуклюжие грузовики «Студебеккер» и маленькие джипы «Виллис», да еще тушенку, выдавливавшуюся из круглых банок при нажатии на донышко…

А фонарики, значит, были трофейные.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Монография посвящена актуальным вопросам социально-экономического развития локальных территорий, ста...
Как репортер и комментатор Георгий Черданцев побывал во многих странах и на многих турнирах, ему дов...
Представители трех поколений семьи Ваттинов, живущей в Швеции, отправляются в маленький польский гор...
Представлен анализ теоретических аспектов оценки продовольственной безопасности, изучен и обобщен от...
Так уж получилось, что для меня фотография неотъемлемо связана с философией. Когда я осознала, какую...
Способность слушать и слышать – не менее чудесный дар, чем умение правильно подбирать слова. Эти ред...