Сословие русских профессоров. Создатели статусов и смыслов Коллектив авторов
© Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики», Институт гуманитарных историко-теоретических исследований им. А.В. Полетаева, 2013
© Оформление. Издательский дом Высшей школы экономики, 2013
Е.А. Вишленкова, И.М. Савельева
Университетские сообщества как объект и субъект описания[1]
Несмотря на то что у этой книги много авторов, она не сборник отдельных статей. Мы замышляли ее и представляем читателю как коллективную монографию о российском университетском сообществе, в которой есть не только единый объект исследования, но и согласованные подходы к его рассмотрению, перекличка сюжетов и мнений. Неслучайно поэтому многие ее разделы написаны в соавторстве. Добиться такого согласования нам помогли ранее выполненные исследовательские проекты Института гуманитарных историко-теоретических исследований Высшей школы экономики имени А.В. Полетаева, длительное обсуждение концепции книги, тщательный отбор раскрывающих ее сюжетов.
Мы поместили проблему профессорской солидарности в контекст университетских исследований – направления относительно нового в российских гуманитарных науках. Безусловно, университет издавна находился в поле зрения разных наук, прежде всего истории и социологии. Однако ранее он был лишь одним из многочисленных объектов социальной, политической или интеллектуальной истории, социологии науки и образования, и к нему применялась какая-либо одна парадигма исследования или описания. Институционализация университетских исследований, превращение их в особую полидисциплинарную сферу позволяют добиться нового понимания феномена «университет» благодаря расширительной трактовке его границ и содержания как совокупности проявлений академической жизни и деятельности, а также использования сложносоставных теорий среднего уровня и интердисциплинарных методов, приспособленных для анализа гетерогенных объектов.
Спектр теоретических моделей и оптик, применяемых исследователями в разработке данной темы, описала Оксана Запорожец в статье «Навигатор по карте историко-социологических исследований университета». Ее обзор ракурсов историко-социологического рассмотрения проблемы академической солидарности не просто открывает книгу – он стал своеобразным пулом идей для наших авторов и одновременно задал рамку, объединяющую достаточно разнообразные исследовательские стратегии. Мы надеемся, что такой навигатор поможет и читателям сориентироваться в многообразии видений и соотношении исследовательских позиций.
Совместная работа над этой книгой историков, филологов и социологов из разных стран выявила искушения и опасности, связанные с применением теорий, созданных для объяснения генезиса современного западного университета, к истории российских университетов в целом и проблематике университетского сообщества в частности. Наш авторский коллектив избегал прямого наложения удобных аналитических схем на источниковый материал, механического переноса понятий и метафор, а также модернизации прошлого. Сами темы и формулировки задач в представленных статьях стали следствием осторожного приспособления исследовательских техник (институциональный анализ, изучение политик памяти, риторический анализ языка самоописания, устная история, методика глубинного интервью), взятых преимущественно из социологии образования или антропологии интеллектуальных сообществ, к специфике исторического исследования.
В своих изысканиях мы шли от источникового материала, и методологическая эклектика в работе с ним есть наш осознанный выбор. Для нас главный вопрос заключался не в том, чем на самом деле был университет, а в том, как в каждый конкретный момент его мыслили и представляли разные агенты извне и изнутри. Таким образом, нас интересовал функциональный аспект истории университета и его репрезентации. Принципиально важным в этой книге был также учет когнитивной специфики объекта изучения – высокорефлексивной группы (университетских преподавателей) по сравнению с менее «интеллектуально сопротивляющимися» группами, с которыми чаще всего работают, например, антропологи и этнографы[2].
В названии книги мы использовали документальный термин, которым в законодательных и официальных документах Российской империи определялась общность университетских преподавателей. «Сословие» (сначала с прилагательным «ученое», потом «профессорское» и «университетское»), а не «корпорация», как на Западе, – условный концепт, который довольно точно передает специфику солидарности и принципы группообразования университетских людей в России.
Русские (в смысле подданства) профессора поступали на государственную службу и были ограничены в степени автономии, даже в передвижениях. Это социальная группа интеллектуалов на службе государства, которая, представляя профессиональное и элитарное (в смысле характера знания и образования) сообщество, была в то же время классом государственных чиновников, пусть и нового типа. Ученое сословие не было одинаковым в разных университетах. Оно менялось во времени, как менялся социальный статус его представителей, да и само государство, которому они служили[3]. Поэтому мы писали историю российского университета как динамичного института, который, будучи изначально создан как проект (более того, как идеологический проект), никогда не вмещался в эти рамки.
Название книги требует еще нескольких комментариев. Во-первых, в нем не отражены исследовательские рамки места и времени. Хронологически и территориально мы не ограничиваемся границами существования Российской империи постольку, поскольку университетская жизнь здесь продолжалась и при советском режиме, и после него, а также потому, что она была связана с университетами других стран. В частности, нас интересовали импульсы, которые она оттуда получала и которые, в свою очередь, туда посылала. Во-вторых, мы не писали традиционную социальную историю со статистикой вероисповеданий, этнического состава и численности штата университетов. Такую вольность мы могли себе позволить еще и потому, что подобные исследования проведены нашими предшественниками и нам есть на что и на кого ссылаться[4]. В-третьих, мы не писали историю правительственной политики. Мы сознательно противопоставляем свой труд давней историографической уловке – подменять изучение жизни университетов рассказом о том, как замышляли ее государственные чиновники. Нас интересовал другой срез: как понимали себя университетские люди, каким языком себя описывали, как и на чем создавали свою общность.
Таким образом, профессорское сословие как объект исследования возникает в нашей книге на пересечении его понимания как воображаемого сообщества (оно же дискурсивное, оно же сообщество памяти), профессиональной корпорации, сословной группы и государственного института. Какая модель важнее для исследователя, зависело от вопросов, которые он задавал источникам. В свою очередь, их формулировка основывалась на анализе языков университетского воображения и самоописания.
Исходя из этого, в книге развернуты три сквозные темы-лейтмотива. Первая – конструирование профессорами самости и «своего» прошлого. Здесь нас интересовали паттерны восприятия университетского сообщества, а также те мыслительные квазиочевидности, которые оно внушало современникам и продолжает транслировать в общество. Это потребовало применения методов дискурс-анализа к историческим источникам.
Университеты являются обладателями и одновременно творцами сложносоставных дискурсов о себе. Проблема еще в том, что часть этих дискурсов универсалистские: в них нет ничего сугубо российского, специфически имперского или советского, нет упоминаний об особых условиях России, а у их носителей есть идея служения просвещенному правительству, обществу или народу вообще. Но часть университетских дискурсов являются национальными, тесно связанными с местными языками и культурами. Кроме того, изучение посвященных университетам научных публикаций как совокупности тематических текстов позволяет аналитически и критически представить – а не расценивать как нечто естественное, само собой разумеющееся – ярко выраженную склонность изучаемых сообществ к самокомментированию и рефлексии, обнаружить связь между производимыми ими дискурсами и историографическими концепциями, понять происхождение тематических лакун и выявить матрицы в описании отечественной академической традиции.
Вторая проблема – разрывы и преемственности в университетской истории. Мы рассматриваем ее сквозь призму концепции культурного трансфера[5] и с применением методов переплетенной истории[6]. Университеты как объекты сравнения достаточно условны, а механизмы преобразования университетского сообщества и взаимной рецепции моделей и навыков поведения представляют собой отдельную и очень живую тему. Исследование университетов в рамках культурного трансфера вписывается в более широкую проблему межстрановой рецепции и трансляции университетской культуры, поведенческих стратегий и практик университетского сообщества.
Ответ на вопрос о том, как идея университетской корпоративной культуры воплощается в тех или иных национальных и региональных границах, требует исследования процессов формирования групповой идентичности, изучения мотивов множества действующих лиц, а также реконструкции внешних контекстов, в которых существуют университетские сообщества. В нашей монографии, иногда и без упоминания метода культурного трансфера, во многих статьях задействовались его процедуры, особенно на уровне эго-историй, поскольку разговор о профессорском сословии предполагает наличие акторов, изучение личных влияний, контактов и действий в поле университетского сообщества.
Третья проблема – способы порождения смыслов и удержания солидарности в условиях, когда профессорское сословие как социальная группа постоянно меняло во времени и пространстве свой состав, численность и конфигурацию. В культурных исследованиях и в memory studies дискурсивное (вос)производство университетов рассматривается как разработка символов и практик, формирующих значение мемориализируемого события, явления или лица. Такая интерпретация стала возможной на основе известных работ Пьера Нора, Эрика Хобсбаума, Бенедикта Андерсона.
Соответственно этим базовым идеям мы организовали структуру книги по следующим разделам.
В первом разделе «Сообщество по производству текстов» рассматриваются тексты об университете, созданные профессорами и авторами, получившими право высказываться о его миссии/назначении, нынешнем состоянии и создавать версии «своего» коллективного прошлого. Здесь представлены результаты изучения делопроизводства (протоколов профессорских заседаний), университетских периодических изданий и разного рода относящихся к теме исторических нарративов.
Открывает раздел совместная статья Елены Вишленковой и Александра Дмитриева «Прагматика традиции, или Актуальное прошлое для российских университетов». В ней анализируется опыт саморефлексии, обретенный Россией за столетия университетского прошлого, а также усилия университетов по историзации своей деятельности. В таком ракурсе написанные за последние сто пятьдесят лет истории университетов и проведенные ими юбилеи предстают коллективной работой по строительству и поддержанию групповых (сословной, кастовой, профессиональной, культурной и пр.) идентичностей, а также по мифотворчеству, направленному на усиление своих символических ресурсов. Результатом проведенного анализа стала деконструкция базового для университетских исследований концепта «традиция», посредством которого создается континуитет прошлого и настоящего. Авторы демонстрируют рукотворный и исторически изменчивый характер университетской традиции, ее гетерогенность, не позволяющую безрефлексивно использовать данное понятие в качестве универсального. И такая натурализованная традиция едва ли может выступать аргументом в спорах за первородство или правопреемственность.
В статье «Протоколы конференции Московского университета как вариант самоописания» Ирина Кулакова прослеживает научную судьбу канонического для отечественных историков источника знаний о ранней истории Московского университета. Вплоть до последнего времени эти свидетельства не подвергались сомнению и критической ревизии. Мало кто из исследователей обращал внимание на дискурсивный характер этого источника, намеренность содержащихся в нем свидетельств. Генерализующая парадигма исторической науки XIX–XX вв. позволяла российским историкам обходиться простым пересказом любого сложносоставного нарратива. Выборочное цитирование протоколов стало характерным способом извлечения аргументов для тех или иных версий университетского прошлого. Кулакова утверждает, что спасенный от пожара 1812 г. свод делопроизводственных документов имеет информационную специфику, порожденную обстоятельствами его появления. Она говорит о нем не столько как о зеркале университетской жизни, сколько как о средстве ее организации и как о культурном феномене, свойственном изучаемой эпохе. При таком подходе потребовалось изучение норм документирования, правил делопроизводства, выяснение культурно-психологических качеств секретаря конференции и адресата его посланий – куратора, семантики, используемых в протоколах терминов. А для расшифровки значений зафиксированных в протоколах событий особенно важной оказывается тщательная контекстуализация профессорских высказываний.
Другой тип высказываний – практики и социальные действия профессоров – представлен в совместной статье Анатолия Иванова и Ирины Кулаковой «Ипостаси русского профессора: социальные высказывания рубежа XIX-XX вв.». Профессионализация управления Российской империей, роль науки и участие людей науки в ее модернизации изменили функции и социальную роль университетского преподавателя. Из «распространителя наук» (термин начала XIX в.) он становится экспертом, политиком, советником, предпринимателем, общественным деятелем. Новые ипостаси или поприща русского профессора уже не могли быть зафиксированы прежними способами документирования. Поэтому исследователь не находит в университетских архивах достаточных оснований для описания и свидетельств для изучения новой и сложной идентичности членов профессорского сословия. Такая реконструкция становится возможной лишь при привлечении широкого спектра исторических документов той эпохи и прежде всего анализа «архива идентичности», т. е. коллекций личных архивов профессоров, в советское время отложившихся в отделах рукописей и отделах письменных источников при музеях и научных библиотеках. При этом работа исследователя с ними требует явно иных аналитических процедур, чем в случае с делопроизводственными документами. По крайней мере исследователь нуждается в постоянной самозащите от внушения анализируемых текстов, чтобы не стать простым транслятором чужих голосов, позиции своих героев.
В совместной статье Руфии Галиуллиной и Киры Ильиной «Журналы о себе и для себя: университетские издания первой половины XIX в.» реконструированы обстоятельства создания научных периодических изданий в России первой половины XIX в. Казанский, Московский, Харьковский «вестники» и аналогичные им издания создавались профессорами как средство осуществления цивилизаторской миссии в условиях Востока (т. е. нуждающейся в просвещении России). Авторы засекли переходы от этапа несанкционированных университетских инициатив, направленных на репрезентацию университетов в культурных локусах их учебных округов и нацеленных на просветительскую пропаганду западных наук, к централизаторской издательской, университетской и научно-организационной политике министерства под управлением С.С. Уварова. Этот переход проявился сначала в учреждении единого для всей империи ведомственного журнала (Журнал Министерства народного просвещения – ЖМНП), а затем в замене прежних самостийных университетских журналов и газет своего рода филиальными относительно ЖМНП изданиями («Учеными записками» университетов). Авторы увидели и показали скрывающуюся за механической сменой названий университетских периодических изданий трансформацию идентичности профессорского сословия. Практически насильственное закрытие «вестников» и их замена «Учеными записками» знаменовали собой воцарение этоса государственного служения и декларацию вспомогательной роли университетов в деле модернизации империи. Финансируемые государством университетские издания превратились в разновидность отчетов ученого сословия за отпущенные на науку, т. е. на производство новых знаний об империи, казенные средства.
Следующее за данной статьей исследование Бориса Степанова «“Натуральное хозяйство”: формы университетской солидарности и научных коммуникаций в постсоветский период» выполнено в том же ключе. Автор рассматривает университетскую корпорацию через оптику современных университетских изданий и проводит диагностику тенденций в издательской деятельности постсоветских университетских сообществ. Проведенное исследование многочисленных «вестников» выявило тенденцию к локализации российских научных коммуникаций. Редакции журналов, вошедших в «ваковский список», т. е. получившие делегированное от министерства право на государственную оценку научной продукции своих коллег, стали законодателями местных профессиональных стандартов и вовсе не заинтересованы в установлении диалога с читателями и помощи экспертов. Низкая научная репутация влечет за собой истощение редакционного портфеля. Отсутствие конкуренции авторов, места для полемики, а также формализованное рецензирование рукописей соответствуют практике уравнительного распределения журнальных площадей. Это абсолютно не содействует развитию научной критики и утверждению репутационного сознания в университетских сообществах. В итоге такую функцию в современной России выполняют отнюдь не университетские журналы, а довольно малочисленные ежеквартальники и альманахи, выпускаемые профессиональными сообществами. Для историков это «Ab Imperio», «Диалог со временем», «Новое литературное обозрение», «Клио», «Средние века», «Казус» и немногие другие. В этой ситуации университетские издания, которые продолжают выполнять функцию ведомственного отчета перед государством за кадровую и научную продукцию, оказываются обречены на нечитабельность и невостребованность.
Второй раздел «Историясравнительная и переплетенная» посвящен вопросу типологизации и сопоставления в университетских исследованиях.
Придумать универсальную теорию университетов, одинаково применимую к разным странам и эпохам, вряд ли возможно, но многовековая традиция создания универсальных интерпретаций тяготеет над умами историков. Обычно сравнение достигается посредством упрощения и огрубления ситуации или выбора условного образца. А если исследователи не хотят игнорировать частности, детали и нюансы, то сталкиваются с проблемой того, как корректно типологизировать отдельные казусы, какую сюжетную линию придать рассказу об университетском прошлом и начинают сомневаться, есть ли в этом прошлом общая непрерывная нить, на которую историк может нанизать события, биографии, отдельные рассказы.
Раздел открывается статьей Яна Кусбера «Трансфер и сравнение: университетские сообщества России и Германии», в которой он поднимает вышеперечисленные проблемы и предлагает использовать для изучения преемственности методы культурного трансфера. После многочисленных лингвистических, колониальных, прагматических, пространственных и прочих «поворотов» в социальных и гуманитарных науках простая сравнительная история университетов перестала быть убедительной для читателя. Главное сомнение связано с тем, как можно сравнивать изменчивые и неоднородные феномены? Показывая на конкретных примерах российской истории объяснительные возможности нового подхода, автор призывает исследовать коммуникативные сети профессоров, обратиться к анализу многослойности, контингентности, противоречивости и открытости конкретно-исторических ситуаций. Это позволяет деконструировать сложившиеся в историографии тропы, выявлять лекала сравнительных исследований и, как следствие, отказаться от механистического сопоставления национальных университетов как гомогенных феноменов, при котором развитие этих учреждений в пределах России неизменно предстает калькой абстрактного западного университета, искаженной правительственной волей.
В статье «Профессора “старые” и “новые”: антиколлегиальная реформа С.С. Уварова» Татьяна Костина использует диахронный вариант сравнения, выясняя, что было и что стало с профессорским сословием после уваровской реформы государственного управления университетами. Приводимая ранее в просопографических исследованиях статистика не позволяла фиксировать перемены в кадровой политике. На основании законодательных и распорядительных актов было известно о расширении числа кафедр и о запрещении совмещения должностей, но только после проведенного Костиной анализа делопроизводственной документации и текстов из личных архивов профессоров и чиновников стали понятны механизмы ротации, которые позволили министру народного просвещения С.С. Уварову (1833–1849) освободить профессорские места в российских университетах для нового поколения подготовленных за рубежом стипендиатов. Вместе с этим в статье продемонстрирована эффективность используемых русскими профессорами практик вытеснения и недопущения в местное ученое сословие разного рода неофитов. Пожалуй, они остаются актуальными в российских университетах и по сей день.
Статья Анны Баженовой «Историки императорского Варшавского университета: условия формирования пограничной идентичности» поднимает проблему вызова национализма, с которым столкнулись европейские университеты второй половины XIX в. Универсалистский тип домодерного университета, который объединял в своих стенах говорящих на разных языках студиозусов из разных стран и превращал их в особое внегосударственное сообщество людей науки, уже в эпоху модерна трансформировался либо в имперский, либо в национальный. Под воздействием укрепляющегося национального сознания и имперских претензий правительств, финансирующих университеты, во второй половине XIX столетия и в России, и в других странах университеты становятся не столько агентами просвещенных властей (как это было во второй половине XVIII – первой половине XIX в.), сколько выразителями, защитниками государственных интересов.
В этом контексте чрезвычайно интересна судьба Варшавского университета, функционирующего в условиях фронтира. Находившийся на территории Российской империи и призванный служить делу «единения Царства Польского с Россией», он должен был в то же время рекрутировать в свои ряды польское население и готовить польскую элиту. Острота ситуации прослеживается автором на примере историков – служителей научной дисциплины, тесно связанной с языком, идеологией власти и локальной культурой. Именно история рассматривалась современниками как средство и для имперской, и для национальной мобилизации. В связи с этим историки Варшавского университета, даже если исходно они стремились предаться сугубо научным занятиям, оказывались перед альтернативой национальной либо политической самоидентификации в условиях сложного конфликта национальных и имперских интересов. Научные концепции профессоров, используемые ими формы преподавания, их позиция в органах университетского управления – все это позволяет автору проследить механизмы складывания и работы пограничной или смешанной идентичности университетского человека, отследить причины и характер принимаемых им решений.
Материал, представленный в статье Иоанны Шиллер-Валицкой «Реакция западных экспертов на русскую “профессорскую конституцию” 1906 г.», демонстрирует еще одну из возможных форм изучения культурного трансфера. Если в начале XIX в. российские университеты создавались в результате рецепции идей западного Просвещения и форм трансляции западного знания, если они воспроизводили чужие модели корпоративности, адаптированные под социальную структуру Российской империи (в результате чего возникла эта гибридная форма общности – «ученое, или университетское, сословие»), то в конце XIX в. векторы трансфера и рецепции перестали быть однонаправленными. Теперь Россия не только воспринимала импульсы университетской жизни извне, перерабатывала их и приспосабливала под собственные нужды, но и посылала собственные сигналы, порождая реакцию и отклики на них в разных странах. Вероятно, на рубеже XIX–XX вв. русские профессора ощущали себя полноправными субъектами переплетенной, если не общей, истории университетов. Выявленные в данной статье интенции авторов экспертных заключений начала XX в. позволяют увидеть различающиеся представления об университетском самоуправлении, которые присутствовали в тот момент в сознании современников.
Третий раздел «Коммеморативная солидарность» объединяет статьи, посвященные культуре академической памяти. Он открывается теоретической статьей Ирины Савельевой «Классическое наследие в структуре университетской памяти». Изучение классических работ в ходе обучения в университете автор рассматривает не только как практику приобщения студентов к высоким образцам научного исследования, но и как мощное средство ранней дисциплинарной самоидентификации. Специфика университетского сообщества определяется исключительным умением создавать, транслировать и хранить коллективную память, в частности, благодаря тому, что важнейшую часть его архива составляют научные тексты. За текстами стоят выдающиеся ученые, и они являются своеобразными историческими героями академического сообщества, организуя и увековечивая его прошлое. По всей видимости, фундамент корпоративной памяти закладывается в университете в годы ученичества, когда студенты прямо или косвенно изучают историю своей дисциплины и роль выдающихся ученых в эволюции своей науки. На примере нескольких дисциплин автор показывает, что знакомство с классическими произведениями создает прочную основу для дисциплинарной самоидентификации, а также является ресурсом воспроизводства университетской культуры, этики академического труда и устойчивых социальных практик.
В статье «Этика академической памяти в условиях поколенческого конфликта» Владимир Файер представил результаты проекта по сбору устных воспоминаний профессоров классической и древней филологии, доступных ныне на сайте «Сова Минервы». Их анализ позволил высветить целый ряд сюжетов, организующих память профессионального сообщества: логику построения иерархий внутри малой группы, разные типы академических конфликтов – столкновений разных идентичностей, статусных, политических и научных интересов. Автор показывает, что в рассказах о противоречиях и ссорах, в мемуарах post factum продолжают работать корпоративные практики включения/исключения. В этом смысле устные воспоминания действуют как нормативные тексты – устанавливающие или переутверждающие нормы корпоративных отношений.
В статье Труде Маурер «Патриотизм, сдержанность и самоутверждение. Празднование патриотических юбилеев в университетах России и Германии в 1912-1913 гг.» рассматриваются стратегии юбилейных торжеств, посвященных историко-политическим датам. Автор использует метод сравнительного анализа коммеморативных практик. Выбрав из многообразия университетской жизни для сопоставления однопорядковые элементы: инициаторов юбилеев, состав участников, наличие – ли отсутствие общеимперского плана проведения торжеств, отношение университетских людей к военной службе и понимание ими патриотизма, наконец, идентичность государственного служащего, – исследовательница выявляет различия их национальных воплощений. Эти различия в академических средах России и Германии позволяют судить о степени политизации университетской жизни. При этом Маурер не игнорирует нюансы, а, напротив, тщательно воспроизводит специфику ситуации в каждом отдельном университете, не превращая их при этом в маркеры общих тенденций. В ее тексте присутствуют разные «германские университеты», а не единый «немецкий университет»; отдельные «российские университеты», а не «русский университет» как таковой. Из деталей и отличий исследовательница реконструирует тенденции, характерные для каждой страны или университетской культуры.
В статье Киры Ильиной и Елены Вишленковой «Архивариус: хранитель и создатель университетской памяти» поднимается проблема власти архивного служителя над историографической картиной прошлого. В западной профессиональной литературе проблема нейтральности исторического источника, его участия в создании знания, проблема инертности архива как такового стала в последние два десятилетия одной из самых острых и активно обсуждаемых[7]. Исследователи памяти настаивают на том, что архивисты, мемуаристы и организаторы юбилейных торжеств должны рассматриваться как равные историкам субъекты или эксперты в деле сотворения университетских историй и концепций. Отсутствие эмпирических проработок на российском материале, а также слабое распространение этих методологических открытий в России способствуют архаизации отечественных исследований. Проявлением этого является сохраняющийся в историографии некритический подход к свидетельствам современников (делопроизводственным документам и мемуарам), их использование в качестве «зеркала реальности».
Авторы считают, что создание научной картины университетского прошлого невозможно без выявления стертых в архивах тематических зон. Анализ архивной политики и практики показал, что к концу 1860-х годов более 40 % документов архива Департамента народного просвещения было уничтожено. При таком тотальном сокращении информационной основы университетских исследований один (пусть и самый обширный) архивный комплекс не может служить достаточным основанием для диагностики ситуации в империи в целом.
Конечно, исследователи анализируют не только содержимое архивов. Университетское сообщество обладает огромной коллекцией мемуаров, которые представляют альтернативную версию памяти. Их особенность состоит в том, что каждый мемуарист производит память профессионально, и даже простые автобиографии и воспоминания представляют собой отнюдь не спонтанный поток впечатлений, а организованную и отрефлексированную версию коллективного прошлого.
Как показало исследование Александра Дмитриева «Мемуары постсоветских гуманитариев: стандартизация памяти?», ученые, решившие писать воспоминания, склонны к созданию согласованной картины академической жизни прошлого. И даже если в реальном взаимодействии они оказывались идейными противниками или личными врагами, в пространстве письма люди нередко руководствуются доксой, побуждающей внушать читателям универсальные ценности. Впрочем, мемуарные матрицы меняются во времени. Вышедший из советского времени профессор продолжал осмыслять себя в университете в категориях борьбы, которую вел всю свою жизнь.
У профессорского сообщества есть специфические причины для постоянной апелляции к групповой памяти. В актуальной работе – производстве нового знания и себе подобных – участвуют тексты предшественников. Память, зафиксированная в реестрах известных имен и классических текстах, мемуарах, интервью и устных преданиях, играет важную роль в формировании и функционировании научных сообществ. Она постоянно актуализируется в университетской жизни, к ней обращаются для формулирования корпоративных интересов и решения новых задач.
Групповое прошлое (прошлое нынешних и бывших членов группы) имеет разную значимость для различных сообществ. В одних случаях роль этих представлений относительно невелика, в других – прошлое оказывается едва ли не ключевым элементом групповой идентификации. В целом в коллективном прошлом на первом плане, с одной стороны, оказывается внутренний консенсус, с другой – противопоставление своей группы другим. Для таких конструкций характерны стремление к приукрашиванию и ретушированию, наличие пустот (пропусков), связанных с неудобными событиями.
Представив структуру и характер отдельных разделов, мы хотели бы в заключение еще раз вернуться к общему концептуальному каркасу книги. Теперь, опираясь на экспозицию исторических и современных кейсов, считаем необходимым прояснить историко-социлогические и социально-философские ориентиры, лежащие в основе наших подходов.
Университетские сообщества устроены достаточно сложно. Они включают и реальные, и малые, и большие, и организованные, и условные группы людей. В таких обстоятельствах особенно важны не только общие механизмы поддержания идентичности «здесь и сейчас», но и устойчивые и единые представления о своем прошлом и настоящем, о перспективах развития. Эти представления имеют назначение своего рода социального клея. Почти всегда и везде его изготавливают эксперты, специализирующиеся в такого рода деятельности (в данном случае мы не обсуждаем вопрос о качестве экспертных знаний, а лишь подчеркиваем факт разделения труда и специализации). И лишь затем это экспертное знание в той или иной мере воспринимается и усваивается остальными членами группы, превращаясь в их обыденное знание.
Некоторая искусственность производства университетского сословия в контексте российского социума способствовала формированию особой культуры и целей данной группы. Отказ от западноевропейской кальки в пользу архаичного термина сделан нами ради проблематизации данной – нашей собственной! – культуры. Но речь идет вовсе не о том, чтобы ее экзотизировать или обосновывать «особый путь» российского университета. У нас иной подход и иные намерения. Не навязывая прошлому модели для его организации и современные нам смыслы, мы и наши соавторы анализировали комплексный университетский текст как своего рода палимпсест, пытаясь прочитать под новыми строками стертые записи. Соответственно в поле зрения оказывались нарративы разного рода, запечатлевшие многообразие академических практик, – делопроизводственные документы, институциональные истории, самоописания, мемуары, письма, научные труды, периодические издания. Многослойность источниковой основы позволила анализировать университет как систему высказываний и увидеть в профессорском сословии создателей университетской доксы и нарративных идентичностей (а не просто гомогенное сообщество «замечательных образованных людей»).
Пьер Бурдьё подразумевал под «доксой» все то, «что университеты считают само собой разумеющимся». Докса регулирует внимание историка и определяет способы осмысления им университетской жизни с помощью риторических высказываний и саморепрезентаций, которые вырабатываются поколениями учащихся и учащих. Она реализуется даже через систему мыслительных категорий, усвоенных исследователем в ходе профессиональной социализации. В этой связи нас интересуют не только свидетельства сохранившихся источников, но и особенности производства знаний об университете в целом, мыслительные и вербальные категории, в которых он описывал себя в отчетах и описывается сейчас в исследованиях. Понятие «нарративная», или «повествовательная», идентичность использовано в значении, которое придал ей Поль Рикёр, – как самость, которая опосредована рассказами о других и проявляется в повествовании о себе.
Мы сосредоточились именно на этих аспектах истории профессорского сословия для того, чтобы разгерметизировать язык университетских самоописаний, спрессованное знание об университете и мире, которое создали поколения российских интеллектуалов, вышедших из университета или служивших в нем. Прочитывая оставленные нам тексты, мы пытались выяснить, есть ли преемственность в передаче и сохранении матриц таких рассказов. Эта работа проделана нами не ради ревизионистского пафоса, а ради обновления понимания университета в его прошлом и настоящем.
Мы благодарим за большую помощь, которую нам, как редакторам, оказали при подготовке этой книги сотрудники ИГИТИ – Кира Ильина и Александр Дмитриев.
О.Н. Запорожец
Навигатор по карте историко-социологических исследований университета[8]
Этот текст – своего рода навигатор. Так же как и у его технических аналогов, нарисованная в нем картинка оказывается актуальной лишь на данный момент времени. Однако, несмотря на эту кратковременность, создание такого инструмента показалось мне важным для того, чтобы помочь читателю двигаться в весьма сложном и противоречивом интеллектуальном пространстве университетских исследований. Я хотела дать ему в руки план, где есть знак исходной точки движения, где понятен масштаб объектов и есть четкая система ориентиров. Однако осуществить это намерение оказалось непросто в силу особенностей изучаемого ландшафта, в котором «категории, его образующие, – крайне подвижны, а соответствующие им концепты – изменчивы»[9].
Стартовой точкой предпринятой ревизии исследовательской литературы стала для меня антропологическая перспектива, отчетливо обозначившаяся в последние годы в исследованиях российской академии[10]. Антропологический подход, рассматривающий университетское пространство как находящееся в становлении, формируемое и изменяемое, позволил исследователям проследить, как происходило освоение и обживание университета в качестве учрежденной правительством институции, как осуществлялось ее обогащение собственными жизненными сценариями, шло расшатывание и переопределение действующих правил участниками академической корпорации.
Антропологическая перспектива задала логику сравнения эвристических возможностей различных подходов, а также способствовала обнаружению лакун – слабо разработанных направлений, едва обозначившихся или вовсе отсутствующих тем концептуализации. Отмеченные сложность и изменчивость поля не освободили меня ни от разговора о магистральных направлениях в исследовании университета, ни от внимания к новым подходам и концепциям. Три методологические проблемы: зазор между теоретизацией академии и ее рефлексивным описанием, длительное доминирование макроподхода или «панорамное рассмотрение» университета и университетская докса – являются призмой, сквозь которую я рассматриваю данное предметное поле.
Сам по себе разрыв между теоретизацией и рефлексивным описанием – случай для социальных наук нередкий. Следует признать, что исследования университета располагают достаточно ограниченным методологическим арсеналом, позволяющим менять исследовательскую оптику и формулировать новые исследовательские вопросы. Теоретические рамки конкретных исследований академии редко подвергаются идентификации или рефлексии, а иногда и вовсе отсутствуют в эмпирических работах. C одной стороны, обозначенный зазор является свидетельством слабой концептуализации поля, а с другой – описательный характер значительной части работ обеспечивает свободу исследовательского маневра, дает многообразной и многозначной ситуации шансы попасть в поле рассмотрения исследователя, не будучи жестко структурированной исходными посылками.
На протяжении последнего века университетская жизнь является предметом интенсивного изучения в социальных науках, что подтверждается внушительным количеством соответствующих публикаций. Открытость университета влияниям и его способность реструктурировать социальный ландшафт стимулируют изучение академической жизни, поиск категорий и теоретических рамок для ее описания.
Доминирование макроподхода – значимая часть аналитической традиции университетских исследований. Такая перспектива предполагает «панорамное видение», которое контекстуализирует университетскую жизнь, рассматривает университет как значимого участника социальных взаимодействий, превращает вопрос об университетской автономии в один из центральных вопросов изучения. При всем разнообразии и несхожести теоретических перспектив, образующих макроподход, его отличительной чертой можно назвать а-историчность, логическим продолжением которой выступает эссенциализация университета – восприятие академии как предзаданного набора социальных функций и структур, призванных обеспечить ее единство и выполнение социальных задач. Единство университета, нередко воспринимаемого как механическая сумма частей, становится исследовательской аксиомой подхода, оставляя в стороне вопросы взаимодействия и динамики. В этой связи особенно важным является рассмотрение университета как системы, находящейся в постоянном становлении, системы, институциональные рамки которой формируются в ходе взаимодействия различных структур и множества агентов, чьи действия упорядочиваются зыбкими конвенциями в не меньшей степени, чем жесткими институциональными установлениями.
Видимо, изучение университета требует особой чуткости от исследователя, связанного с академией как минимум периодом обучения и, как правило, профессиональной карьерой. По остроумному замечанию Пьера Бурдьё, в отличие от этнографа, одомашнивающего экзотическое, задача исследователя университета заключается в экзотизации домашнего[11]. При этом университет как объект изучения стремится к утверждению собственной непознаваемости, ограничивает возможности критического анализа и разными средствами герметизирует знание о себе.
Не в последнюю очередь сложность прочтения академической жизни заключается в наличии «университетской доксы»[12]. Она направляет внимание исследователя и обеспечивают ему возможность говорить об университете правильно. Действенный способ преодоления этой доксы Пьер Бурдьё видел в «расширенном рационализме»[13] – постоянной рефлексии процесса познания и осознании его ограничений; в рационализме, оставляющем место воображению, способствующем появлению новых исследовательских траекторий, чему в конечном итоге призван содействовать навигатор, т. е. данный текст.
Исходной посылкой, определяющей особенности «панорамного видения» университета, является представление о нем как о некоторой целостности – разновидности социального института, особом социальном поле или коллективном агенте. Факт существования университета, выступающего своеобразным механизмом сборки, объединяющей силой для различных внутренних структур и групп или действующего как самостоятельный агент на публичной арене, в данном случае не подвергается сомнению.
Подобная установка ряда исследователей остается непоколебимой, несмотря на результаты аналитических проектов, показавших диффузность современного университета, утрату им способности служить интегрирующей силой для входящих в него структур и групп, обладающих противоречивыми интересами. Впервые соответствующие сомнения были озвучены почти 50 лет назад в речи президента Калифорнийского университета Кларка Керра, использовавшего понятие «мультиверситет» для обозначения академической раздробленности, превращающей единую ранее корпорацию в «совокупность отдельных факультетских антрепренеров, объединенных общими переживаниями относительно парковки»[14].
Макрооптика обеспечивает исследовательское видение университета в качестве особой социальной структуры, включенной в многообразные структурные взаимодействия, определяющие ее устройство, и в то же время обладающей возможностью трансформировать существующий социальный ландшафт. Основные приоритеты макроанализа вполне могут быть сформулированы и в логике от противного: «Непосредственное окружение, в котором существовал университет, не играло [для его исследователей]… никакой роли»[15]. Понимание университета как структуры вполне предсказуемо воплощается в рассмотрении его вне пространства, конкретных персонажей, заменяемых ролями или абстрактными группами, значимых контекстов, определяющих течение университетской жизни.
Применяемая в исследованиях университета макрооптика создается причудливым сочетанием различных теоретических подходов: функционализма и неофункционализма, концепцией автономии Пьера Бурдьё и неовеберианства. И если функционалистский подход, исходящий из представления об университете как об образовательном институте, обладающем вполне определенным и стабильным набором функций, многократно подвергался критике и утратил свое значение, то неовеберианский подход и концепция Бурдьё придали панорамной оптике новых жизненных сил и до сих пор определяют мейнстрим социальных наук.
Используемая в функционализме макроперспектива, фокусирующаяся на образовательной системе в целом, как правило, игнорировала самостоятельную ценность университета, определяя его как одну из организаций, реализующих общую задачу образовательной системы – трансляцию знания: «Ясно, что образование как социальное явление в содержательном отношении есть не что иное, как передача знания, его восприятие и усвоение (приобретение, присвоение) в ходе социального взаимодействия педагогов и учащихся»[16].
Реакцией на подобное сужение исследовательского фокуса стали, с одной стороны, жесткая внешняя критика функционализма, а с другой стороны, внутренняя ревизия подхода, воплотившаяся в основных положениях неофункционализма. Резкие критические замечания, адресованные функционализму, во многом способствовали формированию альтернативных концепций (в частности, исследований университетской повседневности), преодолевающих столь характерные для подхода а-историзм, редукционизм и восприятие предзаданности социальных функций университета. Так, Кеннет Р. Миноуг еще в 1973 г. отмечал: «Привычка рассматривать университет с точки зрения функционализма стала столь распространенной, что претендует на статус исторической правды… Такие функциональные интерпретации, принимающие во внимание лишь ограниченное число обстоятельств, отдают произволом и догматичностью и не имеют ничего общего с многообразием университетской жизни [курсив мой. – О.З.]… Мы обращаемся к повседневной жизни, чтобы отделить сущность от функции»[17].
Появление неофункционализма было вызвано стремлением преодолеть типологизацию, абстрактность в рассмотрении университета. Примененный для описания разрозненной и разнообразной американской академии неофункционализм указывал на значимость изучения конкретных университетов, отличающихся условиями деятельности, качеством образования, ролью в воспроизводстве социальной элиты[18]. Вместе с тем он сохранял и универсалистские установки – в центре его внимания оказывалось взаимодействие университетов и социальных систем[19]. При этом логика их взаимодействия определялась аксиоматично понятыми функциями академии – подготовкой профессионалов и воспроизводством элиты. Задачи отдельного университета описывались в терминах «организационной хартии»[20] – договоренности между университетом и другими социальными структурами на право «изменения людей», т. е. особенно тщательного отбора поступающих для их последующей статусной мобильности: «Каждая социализирующая организация обладает важнейшими чертами, расположенными вне ее собственной структуры и образующими особые отношения с ее социальным окружением… Каждый знает, что определенные школы или типы школ выпускают успешных людей, и если они знают, что другие – работодатели, различные структуры, связанные с трудоустройством, – знают и принимают это, то школы становятся обладателями бесценного ресурса в обозначении своих требований к поступающим»[21].
Организационную хартию нельзя назвать универсальным социальным соглашением. Предполагалось, что она заключается между конкретными социальными агентами и зависит от их особенностей. Характер хартии, заключаемой между университетами и работодателями, во многом определяла сага – «особая организационная идентичность и традиция»[22]. Воплощаясь в специфических практиках взаимодействия (отношениях студентов и профессоров, межуниверситетских контактах, связях с работодателями), сага рассматривалась как условие, обеспечивающее появление навыков, делающих вертикальную мобильность выпускников университета не только возможной, но и весьма успешной.
Признание образования и обеспечения социальной мобильности важнейшими задачами университета предопределило интерес неофункционалистов к двум основным участникам внутриорганизационного взаимодействия – преподавателям и студентам. Фигура бюрократа, или администратора, как профессионального управленца, обеспечивающего реализуемость образовательных технологий, не считалась сколько-нибудь значимой для достижения университетом его основных целей.
В российских социальных науках позиции функционалистского анализа университета были поколеблены лишь в начале 2000-х годов. Прежняя его живучесть обеспечивалась господством в советской гуманитаристике структурного функционализма. В отечественной версии функционализма университет рассматривался как сложносоставная структура – единство функциональной, социальной, организационной и нормативной составляющих[23], своеобразная «фабрика кадров», основная цель которой (определяемая потребностями общества в целом и государством как основным социальным институтом) состояла в образовании и подготовке специалистов.
Метафора «панорамного видения» вполне может быть применена к работам Пьера Бурдьё, посвященным академии. Будучи одной из основных сюжетных линий, постоянным предметом рефлексии, академия для Бурдьё – это прежде всего социальная структура, включенная в сложную сеть взаимодействий и противостояний. Основные вопросы, сформировавшие авторскую оптику, – это вопросы автономности академического пространства, специфики символического производства и роли академии в нем, академические противоречия и конфликты.
Вопрос об автономии предполагает проблематизацию сочетания собственной логики действия и подчиненности университета общим социальным закономерностям, а также логикам, задаваемым влиятельными полями (политическим, экономическим и пр.)[24]. Исследовательская задача Бурдьё выходит за пределы констатации факта академической автономии и заключается в определении механизмов, обеспечивающих ее обособленность, а именно: «какие механизмы использует микрокосм, чтобы освободиться от… внешних принуждений и быть в состоянии признавать только свои собственные внутренние детерминации»[25].
Одним из основных способов обеспечения автономии Бурдьё считает рефракцию – «способность переводить внешние принуждения и требования в специфическую форму…Чем более автономно поле, тем сильнее его способность к рефракции, тем больше изменений претерпевают внешние воздействия, часто до такой степени, что становятся совершенно неузнаваемыми»[26]. Таким образом, уровень автономности академического поля определяется силой его рефракции и радикальностью изменения внешних принуждений, степенью их приспособления к внутренней логике академии.
Автономность определенного поля может быть представлена как континуум, где полюсу автономии противостоит гетерономия – способность внешних систем определять логику поля, основанную на слабости его сопротивления внешним принуждениям, ограниченной способности его участников отстаивать свою логику, защищать значимость собственных позиций и компетенций. Бурдьё иллюстрирует идею гетерономии, обращаясь к типичным опытам социальных наук: «одна из основных трудностей, с которыми сталкиваются социальные науки в своем стремлении к автономии, состоит в том, что малокомпетентные с точки зрения специфических норм поля люди имеют возможность вторгаться в него, действуя от имени гетерономных принципов, вместо того чтобы быть немедленно дисквалифицированными»[27].
По мнению Бурдьё, академическое поле может представать и как целостность, и как фрагментированность. Последнее возможно, если разные части поля обладают разной силой сопротивления внешнему давлению.
Формулируя концепцию академической автономии, Бурдьё идеально точно схватывает и передает центральную идею многолетних дебатов об университетской независимости и ее основаниях. До сих пор возможность сохранения университетами собственных логик существования, отличающих их от других социальных агентов, является одной из наиболее актуальных тем дискуссии о настоящем и будущем академии, результатом которой зачастую является вердикт о (не)жизнеспособности университета.
Обсуждение автономии университета требует предельной контекстуализации – понимания общей направленности социальных изменений, внимания к специфике институционального ландшафта отдельных стран. Неслучайно вопрос об автономии американской академии на долгое время превращается в вопрос о (не)возможности отождествления университета с экономической корпорацией.
Дебаты, инициированные в начале XX в. работами Торстейна Веблена и Аптона Синклера[28], отстаивавших идею автономности университета и «решительно возражавших против самой возможности применения коммерческих стандартов к высшему образованию»[29], фактически на столетие определили специфику исследований американских университетов. Постепенно аналитики вынужденно признали сужение поля академической автономии: говоря об университете «скорее как о корпорации, нежели как о социальном институте»[30], а нередко и вовсе констатируя ее утрату. В последнем случае университет окончательно отождествляется с экономической корпорацией благодаря двум ключевым сходствам – системе менеджмента и основным принципам деятельности, включающим эффективность, предприимчивость и прибыльность[31].
Университетская автономия испытывает влияние структурных изменений – реконфигураций социального ландшафта, появления новых агентов влияния. Основными силовыми полями, расшатывающими саморегуляцию университетского сообщества, а значит, и подвергающими сомнению его институциональную автономность, в настоящее время становятся:
а) глобализация образования и научной деятельности, превращающая университеты в аналог транснациональных корпораций, усиливающая роль профессионального управления как значимого механизма координации новых университетских гигантов[32]. Университеты оказываются включенными в логики, определяемые новыми агентами влияния – международными научными фондами, глобальными рынками производства знаний и образовательных услуг. Сложность новых отношений, изменение характера их агентскости меняет и устройство самих университетов, превращая их в диффузные образования, которые зачастую уже не могут быть помыслены как взаимосвязанная целостность;
б) бюрократизация, или менеджериализация[33], как общая логика усиления специализации управления в современном обществе, заменяющая коллегиальную организацию академического сообщества принципами нового менеджериализма[34]. Менеджер (администратор), обладающий навыками эффективного управления, становится основной фигурой влияния[35], сосредоточивая в своих руках регулирование финансовых потоков, человеческих ресурсов, определение приоритетных направлений развития университета: «В своей недавней публикации “Университет как современный институт” ЮНЕСКО… концентрирует внимание на администраторе, а не на профессоре как центральной фигуре сегодняшнего университета»[36];
в) экспансия рынка в сферу производства научных идей и образовательной деятельности. В первом случае университеты включаются в существующие рынки консультационных и экспертных услуг, развивают производство в университетских лабораториях экспериментальных продуктов в сотрудничестве с крупными корпорациями; во втором – используют способы продвижения и взаимодействия с потребителями услуг, обычно свойственные крупным игрокам потребительского рынка;
г) медиализация современного общества, увеличение статуса экспертного знания, повышающего значимость публичных экспертных суждений, значительно меняющих иерархию академического сообщества, приводящих к созданию «академических звезд»: «…постепенное, но неуклонное изменение оснований, на которых возводятся и разрушаются научные репутации, публичная известность и общественное влияние. Эти основания, до поры до времени казавшиеся коллективной собственностью ученых мужей, еще в первой половине ХХ в. перешли в ведение руководства издательских домов. Новые владельцы недолго, однако, управляли своей собственностью; прошло всего несколько десятилетий, и она вновь сменила владельца, перейдя в руки руководителей средств массовой информации… Для обозначения интеллектуального влияния ныне более уместна новая версия декартовского “я мыслю”: “обо мне говорят – следовательно, я существую”»[37].
Происходящие структурные изменения однозначно признаются основными причинами сжатия пространства академической автономии, разрушения логики ее внутренней саморегуляции[38]. К числу основных проявлений кризиса автономии можно отнести:
– нарушение логики научного поля – ограничение циркуляции информации о проводимой научной работе и ее результатах. Подчиняясь коммерческим интересам, университеты стремятся избежать утечки информации, чтобы не потерять первенство в создании продукта и соответственно всей полноты выгоды, что противоположно логике научного знания основанного на обмене идеями, постоянном движении информации[39];
– изменение логики взаимодействия со студентами и внешним окружением, реинтерпретация студентов как клиентов, получающих образовательные услуги, а внешнего окружения – как потенциального рынка или союзника в достижении университетами целей стратегического развития. Логика усиления рыночной привлекательности университета, ориентированная на увеличение потока студентов, а значит, и повышение прибыли университета от образовательной деятельности, меняет характер образовательного взаимодействия, превращая его в «edutainment» – смесь развлечения и обучения, снижая в целом качество образовательных стандартов, подчиняя взаимодействие интересам студентов в логике «клиент всегда прав»;
– нарушение принципов академического взаимодействия – подрыв корпоративной солидарности и доверия, провоцируемый формированием новых иерархий, нередко не имеющих прямого отношения к академическим достижениям и ставящих под угрозу действенность саморегулирующих механизмов сообщества, состоятельность его ценностей;
– увеличение значимости индивидуальной карьеры, ее относительная независимость от академического сообщества (поддержка продвижения другими институциональными структурами или медиа[40]), приобретение новых навыков и компетенций по самопродвижению, а также уменьшение академической вовлеченности и низкий интерес к включенности в работу академического сообщества (деятельность различных комиссий, ассоциаций и пр.): «Это существенно меняет и стратификацию в среде преподавателей. Бесспорными лидерами в университетских сообществах становятся те из них, кто… постоянно работает над своим личным брендом на внешнем рынке, включая престижные премии, шумные публикации, связь со средствами массовой информации и пр.»[41].
Оценки нынешнего положения университета нередко пронизаны апокалиптическими настроениями – признанием несоответствия университета как социального института, чьи нынешние черты кристаллизовались в эпоху модерности, реалиям постмодерного общества: постоянной изменчивости требований к производимому и передаваемому знанию при относительной инерционности университета; наличию множественных центров производства знания, расшатывающих интеллектуальную монополию университета; возрастающей экономизации социальных взаимодействий, ведущей к упадку академической автономии[42]. Подобная позиция продолжает перспективу рассмотрения «университета в руинах», предложенную Биллом Ридингсом, связывавшим кризис университета с разрушением его альянса с национальным государством, бравшим под свою защиту деятельность университета, который, в свою очередь, «хранил мысль государства»[43].
Вместе с тем ряд авторов чуть более оптимистично смотрят на университетское настоящее, оценивая происходящие метаморфозы университета не как утрату автономии, а как приобретение обособленности нового качества. Предполагается, что новые условия и новые социальные альянсы, частью которых оказывается университет, дают ему основание для обозначения на социальной арене требований, способных стать основанием укрепления университетской позиции. Суть нового положения университета в контексте институциональных трансформаций современного общества и изменения характера современного капитализма Джиджи Роджеро обозначает как переход «из руин в кризис»[44]. Основание осторожного оптимизма Роджеро заключается в рассмотрении университета как социальной структуры, не только формирующейся внешними воздействиями, приводящими к постепенному сокращению ее автономии, но и представляющей собой весьма эффективный институт, влияющий на конфигурацию общества когнитивного капитализма. Так, Роджеро указывает на двунаправленность происходящих процессов: во-первых, корпоративизацию университетов и параллельное превращение корпораций в университеты, создающие собственные постоянно действующие обучающие центры, заимствующие модели управления и самоорганизации, долгое время являвшиеся частью университетского сообщества; во-вторых, сохранение университетами функции подготовки рабочей силы и в то же время превращение студентов в зачастую не признаваемую, но массовую рабочую силу, требующую особых прав и условий; в-третьих, дополнение процесса джентрификации процессом студентификации – изменения конфигурации городского ландшафта под воздействием университетского сообщества, апроприации городских пространств университетом.
Учитывая транснациональный, массовый характер современных университетов, изменения, вносимые ими в социальные и физические ландшафты городов и стран, вполне заметны и нуждаются в пристальном внимании и тщательном исследовании, избегающем однозначных оценок и апокалиптических версий. Роджеро отмечает, что описание современного состояния университета требует разработки нового словаря для фиксации происходящих изменений, избегающего однозначного определения происходящего малоинформативным термином «пост-университет».
Стихийное превращение университетской автономии в центральную тему дебата об академии обозначает и легитимирует ценность университета. Однако автономия нередко остается лишь предметом теоретических рефлексий, ускользая от попыток операционализации и фиксации. Включенность университетов во множество контекстов, определяющих их способность к рефракции, оказывается крайне сложной для эмпирического изучения: «Но когда мы начинаем присматриваться в деталях, например, само понятие “автономия” приобретает очень разные смыслы, которые под влиянием Бурдьё обычно схлопываются в один-единственный. Т. е. это простой способ вписать очень много разных форм… в одну-единственную простую бинарную оппозицию, который был для нас не очень убедителен»[45].
Другим ускользающим концептом оказываются механизмы рефракции, собственно призванные обеспечить независимость университета, как и любого другого социального поля. Признание их значимости отнюдь не гарантировало внимания к способам сопротивления поля, превращая концепцию автономии во многом в механическую схему, на которой обозначены лишь основные игроки и связывающие их отношения. Как именно происходит взаимодействие, остается фактически непроясненным.
На чем же строится столь трудно идентифицируемая автономия академии? По мнению Бурдьё, основанием автономности академии и одновременно средством ее экспансии в другие поля служит ее особая роль в системе символического производства модерного общества. Выступая пространством интенсивного «производства здравого смысла»[46], классификаций, упорядочивающих научный и социальный мир, университет и университетские структуры исполняют роли легитимных агентов номинации, создающих эксплицитно и публично легитимное видение и описание социального мира[47].
Номинация или производство легитимного дискурса – одна из основных задач университета. Однако дискурс не просто производится – он воплощается и ежедневно разыгрывается в многочисленных действиях университариев. Участники символического производства укрепляют классификации своей профессиональной деятельностью, хабитуализируют их, становятся живыми воплощениями транслируемых идей: «По сути, они отстаивают свои ментальные структуры, свое представление о самих себе, свои ценности и свою ценность, принцип классификации (nomos), согласно которому все то, что они делали в течение своей жизни, имеет ценность. Они защищают свою шкуру»[48].
Система производства социальных классификаций становится одновременно и системой производства соответствующих жизненных траекторий. Академия воспроизводит и усиливает социальное неравенство, «позволяя состояться множеству независимых, но институционально синхронизированных стратегий социального воспроизводства, определяемых инстинктом социального консерватизма, присущего… доминантным группам»[49]. Предпринятый Бурдьё анализ профессиональных траекторий выпускников cole Normale Suprieure показывает, как доминирующая классовая позиция (принадлежность к высшим классам) имеет все шансы конвертироваться в высокую академическую позицию. Таким образом, университетская система в определенной степени нивелирует роль класса, но лишь затем, чтобы заменить классовое доминирование новыми видами символического господства.
Универсализация университета, подчиненность его общей логике социальной системы проявляется в определении пространства академии как пространства постоянной конкуренции и противостояния. Подход к пониманию академической несогласованности, предлагаемый Бурдьё в его работе «Homo Academicus», определяет университет как конкурентное пространство, в котором основные игроки соревнуются за доступ к ресурсам (видам капиталов) – власти, финансам, культурному и символическому капиталам[50].
Цель конкуренции, разворачивающейся на разных уровнях (например, между факультетами и профессорами, профессорами и студентами), – завоевание исключительного права на доступ к ресурсам и влиянию: «подумайте о преподавателе, в особенности о преподавателе философии, который своим тридцати или ста студентам в год предлагает свою продукцию, произведенную в почти исключительно монопольной позиции и распространяемую на маленьком защищенном рынке… Подобного рода механизмы могут лишь удвоить эффект символического принуждения некоего частного определения культуры и одновременно лишения всего того, что не входит в это определение»[51].
Борьба за влияние не ограничивается пространством университета и инкорпорацией определенных видов капитала. Позиции, занимаемые агентами в других значимых полях, обладание определенными видами капитала могут конвертироваться в университетские позиции или использоваться для противостояния им. Так, например, значимые фигуры культурного производства, определяющие самый широкий интеллектуальный ландшафт, избавлены от необходимости конкурировать в пространстве университета, но само пространство конкуренции в данном случае бесконечно расширяется.
Вместе с тем, по мнению Бурдьё, университетские конфликты (как и конфликты, связанные с культурой, воспитанием) – особенные, отличающиеся высокой интенсивностью. Накал противостояния, как уже отмечалось, предопределен особой ролью университета в современной системе символического производства – созданием легитимной картины мира.
Работы П. Бурдьё адресуют академии множество сложных вопросов, проявляющих скрытые сценарии действия. И все же университетская жизнь и в данном случае оказывается надежно защищенной доксой. Применяя универсалистские категории, помещая академию в общую логику действия социальных систем, П. Бурдьё зачастую избегает обнаружения ее внутренней логики, словно защищая ее или же давая возможность другим исследователям получить удовольствие от открытия новых горизонтов.
Неовеберианский подход предпринимает весьма плодотворную ревизию макроперспективы, делая попытку перейти от рассмотрения академии как абстрактной социальной структуры к анализу академического сообщества. Проблематизируя, как и в предыдущем случае, академическую автономию, теоретики неовеберианства рассматривают ее обретение как результат конвенции между профессиональными сообществами, обладающими способностью к самоорганизации, а значит, и созданию эффективных механизмов поддержания независимости, и основными агентами влияния капиталистического общества – государством и рынком. Таким образом, неовеберианский подход задействует два регистра рассмотрения: анализ сообщества и макроконтекстов, определяющих его положение в социальной структуре общества.
Исходной точкой теоретизации в рамках неовеберианского подхода служит идея Макса Вебера о гетерогенности социального ландшафта капиталистического общества и наличии в нем определенных социальных «автономий». Вебер отмечал, что наряду с господствующим в капиталистическом обществе экономическим порядком, обусловливающим формирование классов, в нем существуют и условия для производства неэкономических – «статусных групп». Отличительными чертами последних считаются: во-первых, связанность непосредственными взаимодействиями (в терминах Вебера, они являются «нормальными сообществами»); во-вторых, обусловленность их общественного положения не позицией, занимаемой на рынке труда, а доступом к определенным почестям и привилегиям – статусом в системе стратификации[52]: «В противоположность классам статусные группы являются нормальными сообществами. Правда, в большинстве своем они аморфны… По содержанию статусную почесть можно выразить следующим образом: это специфический стиль жизни, который ожидается от тех, кто высказывает желание принадлежать к данному кругу людей»[53].
Особенность положения такой группы подчеркивается социальной дистанцией и исключительным характером ее привилегий. Использование категории «статусная группа» актуализирует значимость статусных иерархий, а также указывает на важность стиля жизни (стиля потребления, общения, особого характера заключаемых браков и пр.) в конституировании общности. Конвенция, дающая статусной группе возможность принимать почести, поддерживается силой внутригруппового мнения и действий, а также особенностью общественного отношения к ней. Закреплению конвенции, переводу почестей в легальные привилегии способствует получение группой власти и укрепление ее социальной позиции: «Статусная группа встраивается в общество, борется за знаки почета, признание, отстаивает свои иерархические позиции. Она вступает в конкуренцию с другими группами, переопределяет свою территорию, эволюционирует в сторону открытости или закрытости. Кроме того, она претерпевает и внутренние трансформации – организуется, иерархизируется, распределяет власть и регламентирует внутренний доступ к благам и почестям»[54].
Степень открытости/закрытости статусной группы, ее автономии – важный вопрос для неовеберианского анализа. Ряд неовеберианских аналитиков рассматривают профессиональные и статусные группы как тождественные.
Обращаясь к истоическому анализу положения медицинских работников Англии, английские исследователи Майк Сакс и Джудит Олсоп приходят к выводу, что основания относительной автономии профессиональных групп в условиях развития рынка и усиления государственного влияния следует искать в формировании действенных механизмов самоорганизации и саморегуляции сообществ. Такими механизмами выступают независимые профессиональные ассоциации, чье право на саморегуляцию сообщества со временем закрепляется законом. Именно «работающие» профессиональные ассоциации становятся «механизмом, который позволил… отгородиться от влияния развивающегося национального государства и организованного капитала»[55].
Эффективность самоорганизации профессиональных сообществ нельзя считать величиной постоянной. В случае неспособности профессиональной ассоциации к действенной саморегуляции (предопределяющей успешность ее ответа на запросы общества) общественная конвенция переопределяется, расширяя возможности государственного или рыночного регулирования профессиональной деятельности. Научные сообщества, по мнению Сакса и Олсоп, выступают примером наиболее ранних профессиональных ассоциаций, обладающих «самоуправлением в том смысле, что они самостоятельно разрабатывали хартии, в соответствии с требованиями которых осуществлялось обучение, а также контроль допуска и исключения из профессионального сообщества. Им свойственен принцип высокой самоорганизации и коллективного управления частными интересами членов группы»[56].
При всей потенциальной плодотворности неовеберианского анализа университетского сообщества, позволяющего сочетать исследования сообщества и социальных контекстов, определяющих его существование, стоит оговорить и его ограничения. Во-первых, очевидную увлеченность макроанализом, повышенное внимание к структурным условиям, определяющим состояние академического сообщества. Неслучайно критики неовеберианства указывают на его ощутимое сходство с функционалистской традицией. Во-вторых, очевидное сужение многообразия мотивации социальных акторов – признание константности мотивов действия статусных/профессиональных групп, сводящихся теоретиками к установлению контроля над ограниченными ресурсами[57], стремлению монополизировать рынки труда и стратификационные позиции: «Профессионализация является попыткой перевести редкие ресурсы профессиональных групп одного порядка – специализированное знание и умения – в ресурсы другого порядка – социально-экономические вознаграждения. Сохранение редких ресурсов предполагает стремление к монополии: монополии экспертного знания на рынке труда и монополии статуса в системе стратификации»[58].
Траектория рассмотрения академического сообщества, выбранная Михаилом Соколовым, отчасти близка к неовеберианской перспективе, сочетая внимание к сообществу с рассмотрением значимых контекстов его существования. В центре внимания автора оказывается репутация ученых как один из механизмов внутренней саморегуляции сообщества (а значит, и его относительной автономии), проявляющий его ценностные приоритеты и иерархии, расстановку сил и логику взаимодействия, а также структурные условия ее производства. Констелляция обстоятельств, определяющая репутацию и ее значение в академических взаимодействиях, образуется:
1) «моральной плотностью» – связанностью сообщества, наличием в нем устойчивых каналов коммуникации, регулярного взаимодействия, создающего ситуацию «все у всех все время на виду»[59];
2) значимостью сообщества в целом и отдельных его участников как потенциальных работодателей/коллег в ситуации мобильного рынка труда, высокой академической мобильности;
3) культурным контекстом – идеей fair play, поддерживаемой особенностью институциональной организации университетской системы – рейтинговыми и рыночными механизмами. Так, занимающий высокую позицию университет (исследователь) постоянно доказывает другим легитимность обладания определенным местом в системе: «Бремя доказательства своего превосходства лежит на том, кто это превосходство доказывает. Рассеивать подозрения – это работа того, кого подозревают»[60].
Соколов отмечает, что сформулированные тезисы о значении репутации и механизмах ее социального и культурного производства во многом носят гипотетический характер. Это скорее исследовательские предположения, требующие постоянного подтверждения и справедливые для определенных фрагментов академического ландшафта, чем универсальные закономерности, проявляющие логику жизни академического сообщества.
Оппозицией обозначенному панорамному видению университета постепенно становится группа подходов, фокусирующихся на исследовании университетской повседневности, использующих микрооптику и сосредотачивающихся на подвижных и изменчивых университетских сообществах или же балансирующих между различными регистрами, рассматривая, как университарии своими действиями и взаимодействиями создают и трансформируют устойчивые логики академии, расшатывают или укрепляют ее «институциональный каркас».
Принципиально важное отличие данной перспективы при всей разнородности образующих ее подходов – рассмотрение университета как пространства производства смыслов и изобретения правил, складывающихся в многообразных, изменчивых практиках и взаимодействиях его участников[61]. При этом производимые смыслы признаются находящимися в постоянном процессе становления и реинтерпретации, что делает анализ университетской жизни принципиально неполным, открытым новым интерпретациям.
Теоретическое обрамление обозначенной перспективы образуется неоинституционализмом, теорией агентскости, дискурсивным антропологизмом (будучи изначально сфокусированным на рассмотрении академии, последний представляет собой наиболее последовательную и чувствительную к особенностям и деталям университетской жизни концептуализацию). Несмотря на значительное различие исходных посылок и категориального аппарата указанных подходов, тема создания и изменения университета как особого социального пространства единогласно помещается ими на авансцену. Порой риторика и фокусы подходов оказываются столь близкими (как это периодически случается с различными версиями неоинституционализма и теориями агентскости), что их концептуальные различия в представлении о социальном устройстве и действующих агентах отодвигаются на второй план, а сами подходы кажутся удивительно сходными.
Неоинституционализм – одна из наиболее популярных исследовательских перспектив в области исследований образования (Education Studies)[62]. Избегая определения университета как средоточия предзаданного набора функций, неоинституционализм признает подвижность и изменчивость университетской среды, значительную роль агентов в ее формировании, «позволяя анализировать не только то, как правила регулируют поведение людей, но и то, как интересы людей влияют на формальные и неформальные правила»[63].
Отмечая активность агентов в формировании институциональных рамок, неоинституционализм стремится установить, «как люди создают смыслы в рамках социальных институтов посредством языка и символических интерпретаций»[64]. При этом предполагается, что пространство действий и выбора в значительной степени ограничено контекстами существования университета – другими институциями, локальной спецификой, предысторией его существования, – определяющими траектории академии и влияющими на выбор его обитателями того или иного сценария действия. С точки зрения неоинституционализма университарий скорее «человек выбирающий», чем «человек творческий». Как отмечают Майкл Хит и Беверли Тайлер, агенты «выбирают и интерпретируют [организационную] среду, реагируют на фиксированные структуры и делают попытку приспособить все остальное к своим интересам»[65].
С точки зрения неоинституционализма способность университариев к выбору и особенно влиятельность выбора определяются не только их положением в структуре, но и самой структурной возможностью совершения выбора – потенциальной свободой маневра. При этом сам выбор ранжируется, а наиболее важными считаются стратегические действия – совокупность мер и поступков, направленных на изменение ситуации[66], а не на поддержание существующего порядка. Возможность выбора агентов каталогизируется и описывается в виде набора фиксированных реакций: уступок, компромисса, избегания, сопротивления или манипуляции[67].
Соотношение теоретизации и рефлексивных описаний университетской жизни, как уже отмечалось, обнаруживает значимый разрыв – изначально многие описания не основаны на выборе четкой теоретической рамки. Вместе с тем концептуализация подобных рефлексий post factum в ряде случаев вполне уместна и позволяет перейти от насыщенного описания к определению универсальных логик академии.
Вопрос об основных действующих силах академии, роли университариев в формировании институциональной системы весьма близок к основным вопросам теории агентскости, признающей значительное влияние отдельных агентов на состояние системы. По замечанию Маргарет Арчер, рассмотрение культурной системы вне олицетворяющих и воплощающих ее агентов бессмысленно или бесполезно, поэтому анализ всегда стоит начинать «с идей, у которых в рассматриваемый момент есть обладатель»[68].
Агенты очевидно различаются своей способностью институционального воздействия в зависимости от занимаемой структурной позиции, обладания ресурсами и многих других обстоятельств. Действия отдельных персонажей, их последующее признание сообществом (структурой) и соответствующее дискурсивное оформление образуют поворотные точки развития культурной системы в целом и академии в частности.
Признавая значимость агентов – создателей и исполнителей определенных сценариев, – теории агентскости способствуют ревизии исследований университета, исходной точкой которой становится вопрос о значимости фигуры университария. По мнению Бертона Кларка, исследования академиков долгое время представляли собой весьма скромную коллекцию текстов, значительная часть которых десятилетиями не получала подкрепления, в одиночку формируя границы поля[69]. Центральной фигурой ранних, да и более поздних, текстов становятся университетские профессора, формулирующие саму идею университетской корпорации. Ситуация сохраняется до второй половины 1990-х, когда внимание исследователей оказывается поглощено университетской бюрократией – влиятельным агентом, отчетливо заявившим о своих интересах. Патрисия Гампорт обращает внимание, что многие ранние исследования академиков носили универсалистский характер, фокусируясь на абстрактной когорте профессоров и практически не уделяя внимания внутреннему разнообразию группы, определяемому положением в академической иерархии, специализацией и особенностями жизни в кампусе, а также отдельным значимым фигурам[70].
Сегодня с появлением теорий, подчеркивающих отличие логик действия университариев в зависимости от их дисциплинарной принадлежности и доступа к принятию значимых решений, положение в значительной степени меняется. Так, в своем классическом тексте, раскрывающем святая святых нынешней академической системы – механизм и логику оценивания научной деятельности при принятии решения о грантовой поддержке[71], Мишель Ламон рассматривает отличные логики организации дисциплинарных полей и свойственных им представлений об академических «добродетелях».
Нарушая устоявшуюся традицию аморфного группового рассмотрения академиков, Уильям Кларк в своей работе «Академическая харизма и возникновение исследовательского университета»[72] подчеркивает влияние ключевых фигур – академических харизматиков – на формирование университетских приоритетов и инновационных форм работы, корпоративного этоса европейских университетов Нового времени. Важной составляющей академической харизмы он считает аскетизм повседневной жизни, подчиненность интересам науки. Описывая жизненные стили академиков, ставших примером аскетизма, он контекстуализирует подобные практики, отмечая, что «корни академического аскетизма следует искать в монастырской предыстории университета». И все-таки роль выдающихся личностей в формировании жизненных практик университетского сообщества оказывается для Кларка весомой и незаменимой, а сами правила коммунитарной жизни – несводимыми к заимствуемым институциональным образцам. Энтони Графтон в своей рецензии на книгу Кларка иронизирует по поводу транслируемости академической аскезы: «В XVIII и XIX столетиях профессорский аскетизм… принял новые формы – преимущественно творческих достижений поистине эпического, а иногда и эксцентрического свойства. Идеальный профессор сегодняшнего образца обладает признаками усталости и духовного истощения: величие ума и глубина эрудиции, как и красота, могут быть достигнуты лишь путем страдания»[73].
В своем исследовании Кларк сосредоточен преимущественно на инкорпорировании практик (и добродетелей) академических харизматиков в университетский этос, рассматривая университет как палимпсест, сочетающий рациональные структуры, формальные установления и личный опыт университариев. Так, по его мнению, определенный стиль повседневной жизни может стать эталоном корпоративного поведения, а его обладатель – ролевой моделью, определяющей характер социализации и приобщения к корпоративным ценностям: «Вольф[74] заменил обычную для студентов того времени пышную шевелюру на парик – с тем чтобы не тратить драгоценные часы на парикмахера; обходил стороной таверны; и даже перестал посещать лекции, когда пришел к выводу, что может более продуктивно расходовать время, читая рекомендованные книги. Он бесил своего преподавателя тем, что читал с опережением и забирал из библиотеки все книги, которые нужны были Хайне для подготовки к лекциям. Но вскоре его рвение было вознаграждено: он был назначен профессором в возрасте двадцати четырех лет. Этот блистательный, самоотверженный нонконформист парадоксальным образом стал образцом для подражания для следующих поколений студентов»[75].
Индивид – исходная сила действия, именно траектории отдельных субъектов наиболее часто помещаются в институциональный контекст, рассматриваются как решающая сила изменений[76]. Этот пункт оказывается наиболее спорным для критиков подхода, пытающихся обнаружить коллективного субъекта действия и вернуть на социальную авансцену сообщество.
Сложные, подвижные университетские сообщества – ключевой субъект действия и стартовая аналитическая точка антропологического подхода. Подобный подход предполагает внимание к повседневной жизни университета и признает ключевую роль университариев в создании живой и подвижной университетской культуры.
Помещение университетского сообщества как саморегулирующегося механизма в центр исследовательского внимания позволяет понять, как происходило освоение и обживание университета как институциональной модели, как она обогащалась новыми сценариями или, напротив, как происходило расшатывание и переопределение действующих правил[77]. Помимо этого внимание к жизни университетского сообщества предлагает исследователю дополнительные возможности, расфокусируя оптику, позволяя следовать жизненной логике университетских обитателей, нередко выходящей за пределы корпоративного взаимодействия, рассмотреть университет как пространство социального творчества.
Соединяя разрозненные опыты множества действующих лиц и структур, антропологический подход фокусируется на сложной конфигурации рутинного порядка – переплетении формальных установлений с повседневными действиями. Университет, таким образом, рассматривается и как пространство усвоения нормативных предписаний, задаваемых агентами влияния, и как арена противостояния им.
Описание университета как сообщества уже в самой категории фиксирует наличие взаимосвязей и взаимодействий, объединяющих университариев. Становясь исходной посылкой, аксиомой исследования, сообщество нередко натурализируется. Доказательством существования сообщества считается совокупность фиксированных структур: разделенных правил, ритуалов, символики и пр.[78], – призванных априори свидетельствовать о наличии коммунитарной жизни и социального взаимодействия. В случае натурализации сообщества все сплачивающие механизмы не проблематизируются, значение правил и их действенность не оспариваются.
При всей очевидности коммунитарного характера университетской жизни (объединяющей ее участников общностью пространства, взаимосвязанностью задач, корпоративного этоса, университетской идентичности) использование категории «сообщество» все же нуждается в дополнительной аргументации, прояснении характера и способов взаимодействия. В противном случае высока вероятность производства абстрактных описаний, скорее приписывающих и навязывающих университетскому сообществу солидарности, чем объясняющих их.
Очевидно, что не всякое объединение университариев является результатом актуального взаимодействия. Исследователь российского академического пространства Михаил Соколов иронически использует термин «популяция» для обозначения внешней заданности подобных объединений, их появления как результата исследовательской классификации: «Популяция – гораздо точнее, чем сообщество, потому что они никогда не были сообществом ни в каком смысле, кроме того, что населяли одну территорию»[79].
Пьер Бурдьё отмечает двойственный характер подобных классификаций, в его терминологии – «классов на бумаге». С одной стороны, они – результат исследовательского произвола, часть аналитической работы исследователя, с другой – обозначение возможности группы быть объединенной, акцентирование «практик и свойств, поведения, ведущего к объединению в группу»[80].
Обозначение и описание взаимодействий, связывающих членов университетского сообщества, представляют собой попытку вскрытия оснований и механизмов его интеграции. Корпоративный этос, при всей его изменчивости и неоднозначности, традиционно рассматривается как механизм сборки сообщества, определяющий его основные стратегии, нередко включая жизненные траектории его участников: «Я работаю в университете, хотя порой мне кажется, что я в нем живу»[81]. Очевидно, что при всех значимых отличиях сообщество и корпорация в определенный момент оказываются связанными друг с другом переходом жизненных стилей и систем смыслов, повседневной и профессиональной жизни.
Стефен Мелвилл в очень личном тексте «In Memoriam», посвященном памяти Билла Ридингса, указывает на расхождение логики сообщества и университета. Он упоминает особую роль спортивных игр, образующих драматургию повседневной жизни сообщества, соединяющих его участников не корпоративной логикой, но собственными, спонтанно созданными сценариями, дающими сообществу возможность состояться на собственных условиях: «Совместная игра стала настоящим служением. Оно не посвящалось кафедре или профессиональной карьере, университет не был готов признать его значение… Это было развлечением, и это было важно»[82].
Таким образом, обнаружение в повседневной жизни академиков человеческих интересов, выходящих за границы университетской корпоративности, это в определенном смысле и обнаружение оснований самоорганизации сообщества, новых сценариев коммунитарной жизни, совместного социального творчества: «Однажды… коллега спросил меня, играю ли я в теннис? Я ответил отрицательно. Он среагировал мгновенно: “Очень плохо, я надеялся, что они наконец-то примут на работу живого человека”»[83].
Для подхода, в центре внимания которого оказывается логика создания и изменения университета, особое значение приобретают трансформации университетского сообщества, раскрывающиеся через взаимодействие и общую событийность, связывающую его участников и одновременно конституирующую его как сообщество, проявляющую его основные черты. События не только подтверждают наличие взаимодействия, но, будучи включенными в символическое производство, образуют дискурсивное пространство, проявляющее университетскую доксу – институциональные политики репрезентации и памяти. В этом случае особый интерес представляет вписанность различных событий в историю сообщества и институциональную историю. Существующий канон репрезентации событий университетской жизни, поддерживаемый в том числе и исследованиями академии, можно представить как канон успешности, подчеркивающий культурную значимость университета, представляющий его как пространство удачных опытов (блестящих защит, продуктивных дискуссий, эффективной кооперации). В то же время ряд исследователей указывают на очевидную ангажированность репрезентации событий, ее подчиненность приоритетам корпорации. Например, Крис Голд отмечает, что университеты обращают повышенное внимание на мотивы поступления или прихода на работу, но практически не рассматривают и не декларируют причины увольнений или прекращения учебы[84].
Другой «фигурой умолчания» можно назвать университетские конфликты. Особенность существующих практик рассмотрения конфликтов в академических сообществах заключается в дистанцировании конфликта. Он воспринимается скорее как область изучения или сфера применения профессиональных навыков (то, что существует за пределами сообщества, на что направлен его взгляд), чем атрибут университетской жизни[85]. Немногочисленные работы, посвященные академическим конфликтам, как правило, не рассматривают их как механизм изменения университетского сообщества, локальных контекстов или институциональных структур, но, скорее, представляют собой набор курьезов, забавных случаев или же рассматривают университет как пространство объективации общественных конфликтов (классовых, гендерных, расовых и др.), нивелируя значимость или отрицая саму возможность внутриуниверситетских разногласий[86].
Исследование событийности направлено на обнаружение событий, проявляющих основные смыслы и логику взаимодействия сообщества, поддерживающих его как целостность, (вос)производящих иерархичность, создающих разделенные способы чувствования – расставляющих эмоциональные акценты. События становятся механизмом включения/исключения человека из жизни группы.
Наиболее часто исследователи обращаются к изучению ритуализированной событийности университетов (праздникам, церемониям посвящения и пр.), достаточно доступной для исследовательского анализа в силу своей повторяемости и артикулированной ценности – стабилизации и мобилизации сообщества, формированию и проявлению его идентичности. Однако регулярно воспроизводимые ритуалы могут утрачивать свое значение в жизни группы или менять смысловое насыщение, требуя постоянной исследовательской ревизии смыслов устоявшихся форм взаимодействий, чтобы через изменение значения событийности говорить о переопределении социального целого. Так, Энтони Графтон отмечает, что университетские церемонии (как воплощение истории и верности традициям) сегодня не только важны для внутренней жизни сообщества, но и, наряду с другими обстоятельствами, становятся важной частью университетского брендинга – позиционирования университета на рынке образовательных услуг: «Современные вузы искренне стремятся отыскать лучших преподавателей и ученых – тех, кто работает в своих областях на переднем крае развития науки, – но они хотят при этом сохранить традиционные аспекты университетской культуры и, подобно своим учителям, с важностью носить мантии. Они надеются, что некая не поддающаяся определению комбинация этих качеств привлечет в их вуз наилучший контингент семнадцатилетних абитуриентов»[87].
Устойчивые взаимодействия, регулярная событийность, образующие календарь, ритмы жизни сообщества, – лишь одна из возможных логик саморегуляции. Особое значение в жизни университариев имеют происшествия, радикально переопределяющие условия существования группы, после которых «ничто уже не будет прежним», а также нерегулярные и локальные события, способствующие не радикальной трансформации, но реконфигурации сообщества – изменению иерархий, логики взаимодействия[88] и пр. Их влияние зависит от сложившихся правил взаимодействия, а роль в жизни сообщества подчеркивается эмоциональностью реакции задействованных участников, их воздействием на повседневную жизнь членов сообщества.
Фокусируясь на жизни университетского сообщества, антропологический подход подчеркивает значимость ее пространственных координат. Университетская жизнь всегда имеет пространственное воплощение. Используя различные масштабы рассмотрения, мы можем говорить об особом «пространстве и времени университета»[89], а также о его многообразных связях с «внешним миром». Университетское пространство и темпоральность образуются разделенными пространствами университетских построек, лекционных залов, библиотек, лабораторий и общежитий, особой ритмикой университетской жизни, создающими «атмосферу защищенности и исследовательского поиска, временно отделяющую»[90] университариев от неуниверситетского мира. Будучи особым местом, университет оказывается не только отделенным от внешнего мира, но и соединенным множеством повседневных связей с другими пространствами.
Рассматривая связь университетских людей с их непосредственным городским окружением, описывая историю университетов как развивающуюся в конкретных городских контекстах[91], исследователи стремятся преодолеть во многом типичный для социальных наук «взгляд одновременно отовсюду и конкретно ниоткуда». Аналитики предостерегают от нецелесообразного и крайне абстрактного разговора о городе и университете вообще, подчеркивая различие историй и логик подобного взаимодействия[92].
Примером анализа, сосредоточенного на обозначении различий в отношениях «университет – город», можно считать работу Дэвида Чарльза «Университеты и их взаимодействие с городами, регионами и местными сообществами»[93]. Не стремясь к созданию классификации или установлению какой-либо сопоставимости, не всегда выдерживая четкие логические критерии, Дэвид Чарльз выделяет следующие группы отношений университетов и городов в Великобритании: «Первая группа представлена широко известными университетскими городами, такими как Кембридж, Оксфорд. Эти города вырастали и развивались вокруг университетов, а кампусы, как с физической, так и с функциональной точек зрения, всегда доминировали над историческими центрами своих городов. На сегодняшний день эти города и университеты воспринимаются как единое целое, несмотря на то что сами университеты в первую очередь ориентированы на международную аудиторию, а между местным населением и обособленными университетскими городками складывается напряженность.
Вторая группа – противоположность городам-университетам – это университеты, ассоциируемые с городом, как правило, это недавние университеты, выросшие из бывших политехнических институтов, которые формировались в определенных городах.
Третью группу составляют городские (civic) университеты, выходящие за пределы городов, имеющие региональное значение, но изначально создаваемые при значительном участии городских властей. В отличие от городских университетов, локализованных в городах, но ориентированных на потребности регионов, существует другая группа университетов, располагающихся за пределами города (out-of-town campuses) и демонстрирующих отсутствие тесных связей с городом»[94].
Как можно заметить из приведенного примера, связь университета и города определяется не только логикой их собственных отношений, но и включением (как университета, так и города) в более широкие контексты – региональные, национальные, глобальные. Существование в нескольких пересекающихся реальностях зачастую увеличивает сложность описания отношений «университет – город», требует учета множественных контекстов, формирующих взаимодействие.
Особый статус города (его столичность, региональная значимость) предполагает дополнительные возможности для развития университета, открывая доступ к широкому ряду ресурсов и в то же время накладывая определенные ограничения (пространственные, политические и др.) на университетскую жизнь. При этом отношения университета и города представляют собой постоянный диалог и взаимную настройку, варьирующуюся от относительной хозяйственной, правовой, культурной изоляции и автономии до приспособления и взаимных изменений. Такая взаимная адаптация означает, что и город может использовать различные ресурсы университета, в том числе и символические. Университет при этом входит в число городских «иконических объектов», репрезентирующих город, повышающих его статус. В этом случае у университета появляются дополнительные основания рассчитывать на более выраженную поддержку городских властей и горожан.
Обращаясь к отношениям, складывающимся между городами и университетами, исследователи нередко рассматривают их как обмен возможностями и значимыми ресурсами. Например, появление университета в уже обжитом городе предполагает широкое использование университетскими профессорами и студентами возможностей, предоставляемых городской жизнью (публичные пространства – библиотеки, музеи, выставочные залы; развитый рынок жилья; городская инфраструктура, интенсивная культурная жизнь и многое другое), при этом сам университет постепенно превращается в значимую часть городского публичного пространства[95]. Университет способен стать структурирующим центром городского района или города в целом[96], а также особого пространства – университетского города или кампуса, формируя особую среду, соответствующую запросам университетских обитателей.
Развитие кампусов ставит под сомнение городской дух университетов. Будучи во многих случаях принципиально антигородским проектом[97], к достоинствам которого, помимо прочего, его создатели относили «изолированность от городской суеты и безумств современного общества»[98], кампус превращает университетскую жизнь в основание жизненного уклада местного сообщества, формирует особое пространство, призванное максимально проявить «академические и общественные качества» его обитателей[99], создает социальную среду небольшого поселения. Кампус подчеркивает и усиливает «самодостаточность университетской жизни, а значит, и ее самостоятельность»[100].
Признавая множественное влияние университета на городскую жизнь (экономическое, политическое, культурное), исследователи рассматривают университетскую среду как инициирующую и катализирующую ряд городских процессов, способствующую формированию новых городских пространств и практик. В частности, российские исследователи признают особый вклад университетов в формирование публичного пространства российских городов XVIII–XIX вв., отмечая их выраженное цивилизующее влияние: «Сама логика университетской жизни диктовала другое. Университет жил открыто, сея навыки нового, цивилизованного быта. Публичные действа, связанные с функционированием университета – торжественные церемонии и ученые торжества, открытые диспуты, где студенты должны были полемизировать в присутствии зрителей, лекции с демонстрацией физических опытов, процедуры награждения отличников и т. п., – все это нетрадиционные, новые по сути своей ритуалы, которые играли особую роль в усвоении населением города нового культурного опыта. Постепенно в него втягивались и горожане, переходя от незнания, удивления и любопытства к включенности в новую культурную деятельность. Университетский театр стал общедоступным (университетская труппа фактически эволюционировала в сторону публичного городского театра). Библиотека университета стала первой публичной библиотекой Москвы. Физические лекции с демонстрацией эффектных опытов были публичными»[101].
Университет, таким образом, идентифицируется как один из важнейших агентов, меняющих повседневную жизнь горожан, формирующих новые условия городской жизни. Однако открытым остается вопрос о значимости роли университета в процессе «цивилизации», соотношении университетских усилий и действий других городских структур или публичных пространств, а также реакции горожан на университетские новации, их включенность в поле новых культурных практик. Состоятельность университета как публичного пространства (в том числе и городского) усиливает общественный резонанс университетских событий, укрепляет значение университета как политической арены. Университетские волнения, неоднократно выплескивавшиеся в городское пространство, становились основаниями переопределения конвенций городской жизни, а также вполне материальных ответов на угрозу стабильности (к которым можно отнести развитие «бункерной архитектуры» в ответ на студенческие восстания 1960-х).
Последние исследования, оценивающие влияние университетов и университетской публики на городскую жизнь, все чаще рассматривают этот процесс не со стороны университетов, а со стороны горожан. Изменение оптики приводит и к переоценке взаимодействия. В поле зрения исследователей попадают не только позитивные изменения, но и неблагоприятные эффекты взаимодействия, обнаруживаются противоречия городской жизни, обостряемые университетами как крупными капиталистическими корпорациями, играющими особую роль в современной экономике знаний. Выступая в роли одного из ключевых игроков городской жизни, университеты определяют стратегии развития крупных городов, формируют масштабные рынки недвижимости, труда и потребительские рынки. Этот процесс в определенной степени находится в русле традиционного влияния университетов на городскую экономику. Однако усилившийся в последние десятилетия процесс «студентификации»[102] – резкого увеличения числа студентов и возрастания культурной ценности периода студенческой жизни[103] – по мнению исследователей, способствовал изменению конфигурации ряда крупных городов (основным предметом исследования в данном случае выступают британские города). Коммерциализация городской жизни, поддерживающаяся университетами и студентами, превратившимися в основных потребителей городских сервисов и пространств, формирует особые пространства ограниченной доступности (ценовой, физической, символической), усиливает процессы джентрификации и фактически отчуждает часть городских пространств, ощутимо меняя ландшафт города. Таким образом, можно заметить, что университеты не только принимают активное участие в производстве городского публичного пространства, но и способствуют его отчуждению и приватизации.
Взаимодействия горожан и университетской публики нередко описываются в литературе как стихийные повседневные встречи и коммуникации, определяемые общностью разделяемого городского пространства[104]. Вместе с тем подобные взаимодействия могут быть частью вполне осознанной стратегии. Отношения «университет – местное сообщество» – одна из наиболее обсуждаемых тем в современной дискуссии, связанной с университетами. Превращение университета в современную капиталистическую корпорацию – крупного агента, балансирующего в различных системах координат (от городской до глобальной), по мнению ряда авторов, делает неизбежной его ответственность за состояние местных сообществ. Действия университета, таким образом, лишаются специфичности образовательной институции и подчиняются общей логике функционирования бизнес-структур.
Интеллектуальный ландшафт исследований университета крайне многообразен, несмотря на то что сам университет относительно недавно попал в фокус социальных наук, будучи растворенным во множестве институций, формирующих систему образования. В данном тексте я постаралась обозначить основной набор концепций, задействованных в исследованиях университета, раскрывая как сферы плотной концептуализации, так и исследовательские лакуны, ожидающие своего аналитического наполнения.
Доминирование макроподходов, установившееся в поле университетских исследований, долгое время предопределяло его панорамное видение. Вероятно, обращение к микроподходам или балансирование между регистрами поможет установить подвижную, в некотором отношении стихийную и творческую картину университетской повседневности и особой академической событийности, показать освоение и изменение институциональных условий согласованными действиями университариев.
Прорисовывание ландшафта исследований университета, обозначение основных направлений концептуализации – это не только противостояние сложившейся доксе, но и производство новой доксы, легитимация определенного представления об академии. Следовательно, можно надеяться, что в постоянной рефлексии и саморазоблачении – сознательной открытости сценариев производства знаний об академии – заключается одна из возможностей преодоления догматичности и превращения доксы из непреодолимого препятствия в постоянно обновляемый инструмент исследования.
Раздел I
Сообщество по производству текстов
Е.А. Вишленкова, А.Н. Дмитриев
Прагматика традиции, или Актуальное прошлое для российских университетов[105]
Университетская традиция в России, к которой так часто апеллируют исследователи и публицисты, обычно представляется как непроблематичная, устойчивая во времени характеристика развития отечественной высшей школы, как прошлое, организованное для службы настоящему. Авторы одного из первых в России исследований об историческом времени И.М. Савельева и А.В. Полетаев справедливо считают, что «при таком “затмении” чувства времени возникает скорее эмоциональная связь с прошлым, чем критический взгляд на него»[106].
Как правило, в обыденной речи традиция представляется аллегорически, как вневременной свод неявных правил и заповедей, лишь подтверждающийся теми или иными конкретными примерами и всем обретенным опытом. В отличие от прочих высказывающихся на эту тему людей, профессионал создает «большую» историю университета (конкретного своего или российского в целом) и экстрагирует из нее традицию посредством процедуры типологизации источниковых данных. При этом он должен верить в наличие объективных признаков и характерных черт изучаемого прошлого. Для гомогенизации временного потока в таких случаях используется прием масштабирования, когда в качестве мерила для всего объекта исследования используется один из его элементов, например, число учащихся в университетах, присуждение ученых степеней, факультетская структура или постоянно пополняющийся список «славных имен».
После выхода коллективной монографии под редакцией Эрика Хобсбаума и Теренса Рейнджера[107] общим местом в социогуманитарных дисциплинах стала максима, согласно которой в социальной жизни традиции изобретаются, а смысл ей придают мемуаристы и историки. Именно воспоминание организует время в непрерывную последовательность. Сама по себе линейная хронология – это абстракция, которая редко соответствует ощущению времени современниками. В историческом нарративе она помогает выстроить историческое знание в логике «до» и «после» и дает простор повествованию.
Эти положения, изложенные в трудах современных философов, социологов и антропологов, занимавшихся исследованием социального или исторического времени[108], проблематизировали создание большого исторического нарратива для гетерогенных образований, к которым мы и относим университеты. Они же легли в основу предлагаемой нами деконструкции концепта «университетская традиция». Провести ее нас побудили несколько обстоятельств: периодически обостряющиеся споры о правопреемственности современного вуза от исторического предшественника; историографические противоречия в хронологии истории локальных университетов и истории «российского университета» и прагматика (т. е. использование) концепта «университетская традиция» в политике (публичной истории, политике образования, конкурентной борьбе на рынке образовательных услуг).
Мы в России – свидетели повсеместно вспыхивающих дискуссий о правопреемственности современных университетов от их исторических предшественников (Харьковского университета – от Харьковского коллегиума, Санкт-Петербургского университета – от академического университета 1725 г., Воронежского университета – от эвакуированного Дерптского университета и т. д.). С одной стороны, в основе этих споров лежит убеждение неких универсальных свойств, присущих любому университету. С другой стороны, такая борьба опирается на априорное признание непрерывности университетской истории.
Между тем в историографии наличествуют различающиеся версии континуитета прошлого российских университетов. Исследования по истории конкретных высших школ создают карту автохтонных учебных локусов с собственной логикой развития, переломами и различающейся периодизацией. Видимо, местные архивы не позволяют историкам представить жизнь разных университетов как параллельные прямые линии. В юбилейных версиях такого прошлого жизнь фрагментируется на несовпадающие по длительности и свойствам блоки, персонализированные именами «своих» администраторов (попечителей или ректоров) либо означенные политическими катаклизмами (ревизиями, студенческими беспорядками, войнами, региональными событиями). Сборка большого периода как целостности в локальных историях достигается посредством использования вневременных категорий «университетские черты» и «университетская культура»[109].
При изучении публикаций, посвященных правительственной политике и системе университетского образования, перед читателем предстают единое пространство страны или региона, созданное стирающими локальные различия понятиями «университетская идея»[110], «университетская система»[111] или «университетские модели»[112], и общая история, разделенная университетскими уставами и политическими событиями на этапы однонаправленного развития.
Утверждение такой упорядоченной континуальности дается исследователям российской университетской истории ценой умолчания о свидетельствах современников об индивидуальных цезурах (например, ревизии и обновлении Казанского университета 1819–1825 гг., кадровой реформе в Московском университете 1835–1837 гг., послереволюционной ликвидации университетской автономии, политических репрессиях 1930-1940-х годов).
Тиражируемое в разных по жанру текстах утверждение заведомо гомогенной, равной себе во времени и пространстве университетской традиции, как нам представляется, искажает историческое сознание читателей: оно камуфлирует интересы создателей исторических нарративов, исключает возможность признания множественности университетского прошлого и делает Россию зоной «особого пути» с «особой университетской традицией».
Конструирование университетской традиции для России началось с попыток правительства заставить профессорские советы писать исторические записки о своих учебных округах. «Составлять» историю требовал от профессоров устав 1804 г. (§ 70). Такой текст являлся разновидностью отчета о состоянии учреждения с указанием источников его процветания. Занятые обилием дел по учебному округу и учебному процессу в университете профессора долгое время игнорировали требование властей или присылали в Петербург разрозненные данные об университетских подразделениях, студентах и учебных курсах.
Первый сюжетный рассказ о прошлом придумало в 1840-е годы для университетов само министерство. Собираемые в те годы ежегодные отчеты позволяли чиновникам не только контролировать текущее состояние учебных заведений, но и разработать на их основе концепцию формирования университетской системы в России[113]. В 1843 г. граф С.С. Уваров зачитал императору и публике отчет о десятилетней деятельности своего ведомства, в котором университетское прошлое предстало как реализация просветительской стратегии государства.
Министр напомнил, что в 1833 г. получил от своего предшественника только «материалы, из коих надлежало почти вновь соорудить эти высшие учебные заведения»[114]. Вся жизнь университетов до его прихода на пост министра представлялась царством анархии и хаоса. Они были следствием той самой организационной автономии, которая возложила «административные и хозяйственные дела на лиц ученого сословия, по большей части чуждых обязанностей этого рода и без существенной пользы для успешности управления, что отвлекало профессоров от настоящих и главных их занятий науками и преподаванием»[115]. В результате в органах университетского самоуправления, констатировал министр, господствовала «медленность в распоряжениях, многосложность административных форм и затруднительность совещательного образа управления»[116].
Главную свою заслугу Уваров видел в том, что подчинил разрозненные учебные заведения единой системе управления (т. е. обучения, воспитания и контроля), сформулировав ее «твердые начала», и в том, что снял с профессоров тяжесть административных и хозяйственных обязанностей. В написанных по разным поводам текстах министр доказывал, что выстроенная им университетская система является стройной, правильной и приспособленной для надзора. В результате ее внедрения пребывавшие прежде в упадке университеты, например «Харьковский и Казанский, вступили в эпоху своего возрождения»[117].
Для того чтобы подчеркнуть собственные заслуги в развитии университетов, до-уваровские чиновники использовали метафоры «руины» и «расцвет». Почти каждый вновь назначенный попечитель обнаруживал подведомственный ему университет в руинах и оставлял его в цветущем состоянии. А его преемник вновь стоял среди руин. Такая метафорика не позволяла утвердить линейное развитие, замыкая университетское прошлое в цикличные круги. В николаевское время изменился язык делового письма, практикуемый по ведомству просвещения. Тогда попечителями служили не по несколько лет, как раньше, а десятилетиями. Разоблачения и критика предшественников решительно пресекались верховной властью как порочащие честь мундира и подрывающие лояльность подданных. В поступающих отчетах администраторы сообщали об «усовершенствовании», «развитии», «улучшении» и «преемниках», что позволяло представить текущую историю как линию прогресса.
Основанная на идее прогрессивного исторического времени, уваровская концепция сняла уже закрепившееся к тому времени противопоставление России Западу как варварства – цивилизации[118]. Поскольку министр был сторонником идеи «особого пути» для России, отечественные университеты представлялись ему национальным явлением, а не частью универсальной культуры. Уваров ни разу не упомянул о призыве иностранных профессоров и о трудностях вживания университетских людей в локальную культурную среду. Он писал об университетах как о «русских» и как о всегда бывших. В создаваемом им дискурсе государство являлось единственным архитектором российского просвещения. Университетам отводилась роль средства для реализации правительственных намерений и фрагмента государственной машины («орудие Правительства»[119]).
Изобретение Уварова имело долгосрочные последствия для будущей историографии российских университетов и конструирования ими своей традиции. Изложенная министром логика развития университетов, понимание их назначения легли в основу разработанной его подчиненными системы сбора первичных данных с университетов. Формуляры отчетных документов, спускаемые из Санкт-Петербурга, были сделаны таким образом, что вписанные в них данные представляли профессоров и студентов обезличенной массой «учащих» и «учащихся», а сам университет – государственным учреждением[120]. А ведь именно эти документы служили и продолжают служить главными историческими свидетельствами для историков.
Коллективное творчество по созданию общей традиции началось в российских университетах в связи с предстоящими юбилеями. Оценивая современное состояние университетской жизни как критическое, профессорские советы пытались самоопределиться, сформировать свое социальное назначение и корпоративное прошлое или просто получить причитающиеся по такому поводу благодеяния от властей. И если провинциальные университеты свое прошлое помнили так, как дозволяло им помнить министерство[121], то москвичи попытались выйти из ущемляющего университетское достоинство государственнического дискурса.
К столетнему юбилею университета в Москве планировалось составить своего рода сборник агиографических текстов о его служителях и соединить университетское торжество с празднованием 1000-летия «изобретения церковных Славянских письмен, которое совершилось в 855 г.»[122]. Таким образом, университетская история предстала бы завершением духовного просвещения Руси-России. И поскольку в такой связи профессора являлись прямыми продолжателями дела христианских просветителей, то юбилейные издания предлагалось обогатить «историей славяно-русских письмен» и «жизнеописанием Св. Первоучителей Славянской грамоты Кирилла и Мефодия»[123].
Несмотря на первоначальную установку, опубликованная в 1855 г. «История Московского университета» С.П. Шевырёва не образовала линию, выходящую за пределы имперского времени. С одной стороны, война 1812 г. и московский пожар создали в ней явный разрыв, а с другой – имевшиеся в распоряжении историка источники повествовали не о тысячелетнем, а только о столетнем периоде и о двух разных университетах внутри него: о Московском университете XVIII в. и об императорском университете в Москве первой половины XIX в.
Единую нить, на которую автор нанизал почерпнутые из них сведения, образовал тезис о стремлении российских монархов просвещать подданных[124]. Глористические мотивы и утверждения, что Николай I завершил просветительское дело Петра I и создал из отдельных школ систему российского образования, нередко звучали в те времена в университетских стенах. Об этом, в частности, говорил А.В. Никитенко на торжествах 1838 г. по случаю переезда Санкт-Петербургского университета в здание Двенадцати коллегий[125]. Но в речах это была дань одическому жанру, и она не требовала обоснования.
Взятая же в качестве концептуальной установки эта идея побудила Шевырёва делать сомнительные утверждения. Так, историку пришлось заверить читателей, что, создавая университеты, правительство удовлетворяло потребности элит (помещиков) в университетском образовании[126]. Видимо, так же как в свое время законодателям, историку казалось соблазнительным представить университет в Москве результатом естественного исторического развития, только никаких доказательств тому у него не было. Некоторые объяснения он давал исходя из свойств современной ему культуры. «Потребности государственные, особенно военные, и потребности общежития, – уверял, например, Шевырёв, – были причиною распространения и умножения медицинского факультета»[127]. И это несмотря на то, что даже в 1840-е годы врачи с университетским дипломом сообщали правительству о низкой потребности россиян в научной медицине[128]. Модернизируя историю XVIII столетия, университетский историк утверждал, что правительство всегда стремилось «к приведению всех учебных средств к государственному единству»[129], т. е. к системе. В шевырёвской версии концепт «система» получил более широкое, чем у Уварова, толкование – унифицированное университетское пространство и характерная черта университетской жизни России.
История Шевырёва организована в качестве хроники событий, составлена из последовательности правительственных указов и описания реакции на них членов конференции университета. Историк пересказал довольно близко к тексту оригинала протоколы Конференции XVIII в., содержимое писем университетской канцелярии к кураторам и кураторов к профессорам, рассказал о ежегодно публикуемых программах лекций. Рассказ о жизни «послепожарного» университета он подменил изложением правительственных постановлений, взятых из «Полного собрания законов Российской империи» и «Журнала Министерства народного просвещения».
В этом отношении в завуалированном и обновленном виде сформулированная Уваровым концепция университетского прошлого, утвержденные им категории оказались воспроизведены в университетских самоописаниях. От доклада министра они отличались отсутствием цифровой аргументации и включением в нарратив университетской истории персональных голосов и биографических справок. Но все равно это были рассказы не о культурной специфике конкретных университетов, а о правительственной политике в отношении их. «История университета Московского занимает в ней, – писал Шевырёв, – только малую и скромную часть, но не менее значительную, как часть одного великого целого»[130]. Юбилейные исследователи университетов разделили протяженность прошлого на царствия, а их – на кураторства и попечительства[131]. Таким образом оказались синхронизированы просветительские действия политической власти и жизнь университетов.
Отчет С.С. Уварова стал образцом для создания почти всех ведомственных историй, возникших в конце XIX – начале XX в. Тогда каждое министерство обзавелось письменной версией славного прошлого, а государство – историей своих учреждений.
К тому времени уваровское правление обрело привлекательность в глазах университетских людей. Уставшие от разнонаправленных реформ образования, испытавшие разрушительные последствия радикализации и политизации всего академического уклада, современники с ностальгией вспоминали о простоте и стройности системы управления николаевских времен, о плотной опеке правительства над профессорами, учеными и университетами в целом. В этой связи устав 1835 г. стал представляться олицетворением порядка и проявлением государственной заботы.
Это нашло отражение в опубликованных профессорских воспоминаниях и подготовленных к юбилеям биографических очерках ученых[132]. Преподаватели, пришедшие в университеты после массовых увольнений своих учителей (1835–1837), в своих мемуарах развили тезис министра о «старых» и «новых» профессорах, о «старом» и «новом» университете в России[133]. Их свидетельства уверили современников в том, что после возвращения из-за границы министерских стипендиатов открылась новая эпоха в российской интеллектуальной истории.
Для утверждения собственного профессионального превосходства мемуаристы широко использовали представление о «поколенческом разрыве». По контрасту со своими предшественниками, писавшими в письмах и дневниках о корпоративных конфликтах, откровенно рассказывавшими о проблемах обучения студентов и критично оценивавшими свой научный уровень, уваровские профессора ценили себя высоко, противопоставляли свой уровень учителям и отсталым коллегам, демонстрировали элитную солидарность. Многие такие воспоминания объединяла мысль о том, что их поколение обеспечило расцвет русской науки и русского образования. Подписчики толстых журналов конца столетия (которые читали ярко и интересно написанные воспоминания и не ведали о пылящихся в архивах свидетельствах стагнации университетской деятельности) верили старым профессорам. Так же верят им и современные исследователи, приводя отдельные цитаты из мемуаров в доказательство далеко идущих выводов[134].
Созданные во второй половине XIX и начале XX в. исторические нарративы образовали два связанных, но все же разных дискурса о российском университете: культурный и государственнический. Исследователи локальных университетов рассказывали в своих историях о культурно-просветительской миссии местных профессоров и особенностях их взаимодействия с местной культурной средой. А исследователи правительственной политики подменяли рассказ о жизни университетов рассказом о действиях власти, направленных на ее улучшение.
Интересно, что, создавая рассказ о корпоративном прошлом, историки провинциальных университетов не смогли выйти за пределы александровского времени. Все их нарративы обрывались на начале 1830-х годов, указывая тем самым на историческую цезуру. Похоже, исследователи утонули в пересказе деталей университетского строительства, зафиксированных в протоколах советов, правлений и училищных комитетов. Зато обширные истории Н.Н. Булича, Д.И. Багалея, Н.П. Загоскина сделали первую четверть XIX в. частью цивилизованной истории российских университетов[135] и тем самым удревнили ее на треть века. Характерной особенностью реабилитированного отрезка прошлого стал не хаос (как утверждал С.С. Уваров), а звучащее со страниц университетского делопроизводства культурное мессианство призванных в Россию профессоров и их русских коллег.
Большой нарратив университетской истории создали не историки университетов[136], а исследователи правительственной политики. Гомогенизировать столетнее и даже стопятидесятилетнее прошлое без цезур им позволили фонды министерского архива. Из хранящихся в нем проектов реформ и политических записок, направленных на распространение российского образования, исследователи построили линию прогресса и модернизации.
Профессор Петербургского университета и будущий академик М.И. Сухомлинов показывал ее наличие посредством растущей статистики школ в империи («учреждение университетов открыло путь для развития народной образованности и дало верный залог для ее безостановочного движения»[137]) и цепочки биографических очерков, сменяющих друг друга министров и попечителей («деятельность Разумовского как министра народного просвещения была как бы продолжением того, что начато его непосредственным предшественником Завадовским»[138]). Благодаря этому историку удалось преодолеть разрыв в последовательности просветительских усилий российской власти XVIII и XIX вв.[139]
Единственная цезура университетской истории, которую он зафиксировал, приходится на 1815–1825 гг. Исследователь считал это время остановкой в целенаправленных усилиях просвещенной власти, вызванной системным сбоем – реакцией и мистицизмом, охватившими общество. В его версии прошлого именно общество, а не правительство страдало этими болезнями и противодействовало развитию университетов. Сухомлинов даже сделал на заседании Академии наук специальный доклад, посвященный заслугам Александра I в деле образования России.
После открытия в 1870-е годы государственных архивов для частных исследователей версия Сухомлинова была развита и обоснована в публикациях В.В. Григорьева, П.И. Ферлюдина («погром двадцатых годов»[140]) и Е.М. Феоктистова[141]. Ферлюдин удревнил историю высшего образования до времен Древней Руси, а университетскую историю расчленил уставами на пять периодов: 1755–1804, 1804–1835, 1835–1863, 1863–1884; 1884 – по время написания работы.
Еще больший вклад в гомогенизацию университетского прошлого внес петербургский историк, ученик и ближайший коллега авторитетного С.Ф. Платонова – С.В. Рождественский[142]. Историю российского просвещения он поделил на эпохи, в третью из которых были созданы университеты[143]. Ограниченность архивом министерства, а также примененная к его содержанию методика анализа позволили исследователю создать из весьма разных университетов Российской империи единое образовательное пространство и типизированный «русский университет». Его труд был частью общей истории ведомств, затеянной к 100-летию введения министерской системы в России[144].
Как правило, правящая власть высоко ценила усилия университетских исследователей, направленные на укрепление ее культурного имиджа и исторических заслуг. Их труды получали признание, а авторы – чины и награды. К создателям таких нарративов сановники обращались с просьбой выступить с юбилейной речью или написать юбилейный трактат[145]. В подобных салютациях ученые оставляли за кормой свои исследовательские сомнения, забывали о разрывах в истории, остановках в развитии, о разнообразии объектов изучения. Московский университет и его гимназия, уверял С.В. Рождественский, «положили начало прочной, непрерывной традиции высшего и среднего образования в России»[146]. Вдохновенно и искренне многие (хотя и не все, конечно) дореволюционные профессора-историки слагали оды просветителям России. В юбилейном альянсе университета и государства рождались эпос просвещенного правительства и картина университетского прошлого как истории развития абстрактного духа науки.
Вместе с тем параллельно с ведомственными нарративами (региональными университетскими или министерскими) с конца XIX в. стали появляться иные варианты корпоративной истории – иллюстрирующие эволюцию системы через развитие студенческого движения[147] или созревание профессиональной, профессорской среды. В их центре оказывались также просветительные аспекты университетской жизни или долгий путь к самоорганизации. Правительство же выступало скорее как тормозящая или препятствующая сила. Важный и актуальный еще до революционного взрыва 1905 г. лозунг «университетская автономия» был спроецирован на прошлое российской школы, в том числе на довольно отдаленные десятилетия[148].
Отметим, что авторами этих трудов были, как правило, публицисты или представители нестатусных университетских групп. На примере научных биографий Рождественского и Багалея видно, как специализация на истории образования или прошлом своего университета органично включилась в круг приоритетных изысканий «цеховых» историков (и перестала быть почетной обязанностью, возложенной на того или иного талантливого профессора вроде словесника С.П. Шевырёва или ориенталиста В.В. Григорьева).
Наконец, в начале XX в. история университета стала включаться в состав общей истории культурного развития страны или эволюции науки и естествознания (в качестве характерных примеров могут рассматриваться «Очерки истории русской культуры» П.Н. Милюкова и дореволюционные труды В.И. Вернадского).
Сокрушительный удар по прежним образам и стратегиям университетских самоописаний нанесли идеологические кампании советской власти (внедрение нового устава 1921–1922 гг. и фактическая ликвидация университетов в 1930–1932 гг.). Их разрушительное воздействие усилили идеологические проработки 1930-х и особенно конца 1940-х годов. В результате императорский университет с его ценностями самоуправления и свободы мысли был замещен советской «фабрикой знаний» высшего разряда[149]. На эту перемену работало и общее расширение сети и контингента университетов. К тому же, вопреки заветам Вильгельма фон Гумбольдта, научные исследования в советских университетах были отделены от обучения и сосредоточены или в отраслевых институтах, или в учреждениях Академии наук.
Все это, разумеется, прямо и непосредственно отразилось на практиках университетского самоописания. На самый сложный для российской науки (в том числе университетской) 1919 год, связанный с недоеданием и гибелью ученых, дефицитом ресурсов, гражданским кровопролитием, пришелся столетний юбилей Санкт-Петербургского университета, подготовка к которому началась еще в годы Первой мировой войны. Усилиями С.В. Рождественского и при содействии местных органов Наркомпроса был издан обширный том материалов по ранней истории университета (всего лишь один из десятка запланированных). Но сразу же в весьма жесткой рецензии на него историк революционного движения и один из лидеров «левой профессуры» М.К. Лемке предрек, что в случае реализации всего проекта «мы будем иметь удовольствие видеть исчезновение массы бумаги ради очень и очень небольшого числа специалистов по истории высшего образования в России, кому они действительно могут быть нужны»[150].
Лемке был настроен весьма критически к старой профессуре и прежним университетским порядкам (особенно на историческом отделении, куда он попросту не был в свое время допущен коллегами). Но так мыслил не только он, это было духом времени. После 1920 г. на Украине университеты были попросту ликвидированы и реорганизованы в институты народного образования. На страницах тогдашней печати этот факт рисовался как исключительно прогрессивный и необходимый: «Если бы революционное движение на Западе в своих школьных преобразованиях резко разбило – раскололо – университет, то мы могли бы с уверенностью сказать, что перед нами революционная борьба, аналогичная нашей, с аналогичным же успехом. Но тот факт, что соглашательские социал-демократы в период, когда они могли это сделать, но не тронули университета, является своего рода показателем всего темпа революции на Западе (курсив наш. – Е.В., А.Д.). И обратно: то обстоятельство, что как раз на университет мы направили свой основной удар, лучше всего свидетельствует о том, что этот удар мы делали в темп нашей коммунистической революции»[151].