Грот в Ущелье Женщин Ананьев Геннадий
Они имели право спешить. Не болтаться же им еще полсуток на якоре.
Вскоре МРТ уже круто разворачивался, а мы все стояли и молча смотрели на красный гроб, крепко притороченный к лебедке, на жену начальника заставы, которая с суровой отрешенностью на лице не отрывала взгляда от оплетенного веревкой гроба, крепко держась за лебедку.
Вот судно развернулось, начало набирать ход, и в это время низко над ним пролетела зеленая ракета и нырнула впереди по курсу в пенный валок.
– Пухом ему земля, – всхлипнула стоявшая рядом со мной старуха и перекрестилась.
Капитан Полосухин надел фуражку, спустив подбородный ремешок, дабы не сорвало фуражку ветром, и приказал старшине:
– Стройте заставу. Действуйте по распорядку.
Круто повернулся и направился, тяжело ступая, к лестнице. Но моя жена остановила его:
– Северин Лукьянович, пойдемте к нам.
Сказала вроде бы тихо, но с такой настойчивостью в голосе, что капитан остановился и согласно кивнул. Пропустив вперед, стал поддерживать ее под локоть, чтобы она не поскользнулась, хотя было видно, что сам он поднимается с большим трудом.
Я тоже пошагал вслед за ними, и в это время услышал насмешливый голос ефрейтора Гранского:
– Капитан наш как ни в чем не бывало.
– Перестань ты! – одернул Гранского Нагайцев. – Без тебя тошно.
Не мог не слышать Гранского капитан Полосухин, но продолжал подниматься вверх, поддерживая под локоть мою жену. Он даже не оглянулся. Выдержка? Умение владеть собой? Это в его натуре.
Через несколько минут мы сидели в просторной комнате. Она так у нас и называлась – «зал ожидания». Недели за две до моего отъезда на учебный мы вселились сюда, в портопункт, – большой финский дом, разделенный на две половины. В одной, меньшей, из двух комнат, жил дежурный диспетчер пароходства, он же кассир; в большей – зал ожидания, касса и еще одна небольшая комнатка, всегда пустовавшая. Эту, большую половину, пароходство временно, пока построят новую заставу, предало в аренду пограничникам. Квартира эта после маленькой, с подслеповатым оконцем комнатушки показалась нам раем. Пустовавшую комнатку мы приспособили под кухню, в кассе поставили кровать, тумбочку и наименовали ее спальней. Хотели было перестроить черную голландку в зале ожидания, но пароходство, в лице диспетчера портопункта, засомневалось в целесообразности какого-либо изменения интерьера в зале. Тогда поставили мы в нем обеденный стол, четыре скрипучих «венских» стула, облезлую этажерку, за ненадобностью подаренную нам на новоселье диспетчером, набили ее книгами до отказа, а рядом установили на деревянных чурках, чтобы проветривалось дно, сундук с остальными книгами, накрыли его красным с синими огромными цветами китайским покрывалом, а поверх его поставили наше второе главное богатство – «Хозяйку Медной горы» и Серого волка с Иванушкой и Василисой Прекрасной на спине. И хотя на цветастом покрывале творения кунгурских мастеров немного тускнели, но нам все же нравился этот уголок.
Особенно уютным показался он мне сейчас, после двухмесячного отсутствия. Я погладил работягу-волка, подойдя к этажерке, взял Ломоносова, открыл том на одной из заложек: «…Сверх надлежащего числа матросов и солдат взять на каждое судно около десяти человек лучших торосовщиков из города Архангельска, с Мизени и из других мест поморских, которые для ловли тюленей на торос ходят, а особенно которые бывали в зимовьях и в заносах и привыкли терпеть стужу и нужду», – захлопнул книгу и поставил на место. Но оттого, что прочитал я для своего успокоения совет Ломоносова посылать на Север привыкших к нему людей, мне легче не стало. Действительно, Север заморозил сотни, тысячи людей, пытавшихся познать и приручить его, но то – история. А Миша Силаев – день сегодняшний. Жестокая реальность.
– Я его все с собой, да с собой, – неожиданно громко заговорил Полосухин. – Втянуть хотелось. Да он и сам этого желал.
С недоумением глянул я на Полосухина. Читает мысли? Подождал, что скажет еще. Но он молча сел за стол, налил рюмку и, даже не предложив мне выпить с ним, опрокинул ее в рот, словно заправский пьяница.
– Почему Оля уехала? – спросил я, садясь напротив него.
Полосухин налил и мне рюмку. Ответил жестким вопросом:
– А если человек не верит тебе, как с ним жить? А?! – Подавив вздох, добавил: – Гранский не верит. Ты можешь не поверить – я ничего изменить не смогу. Не ради друг друга служим. Но жена?!
Долго сидел, положив голову на руки, потом будто спохватился:
– Вот что, Евгений Алексеевич, ты не спеши с вопросами. Не гони вскачь. Сложилось все так, враз не поймешь. Я и сам-то пока ничего не знаю. Меня могут судить. Комиссия приедет обязательно. И тебе придется сказать свое мнение.
«Оно, – подумалось мне, – будет на весах тяжелой гирькой».
На какую только сторону придется ту гирьку поставить? Пока для меня ясно только одно: мнение должно быть честным и максимально истинным. А вот где она – эта истина? Никто, кроме самого Полосухина, ее не знает. Только тундра – свидетельница случившейся драмы. Но тундра нема. Следы укрыла метель. И какова причина столь решительного разрыва с Ольгой? Пусть она усомнилась, так ты докажи ей свою честность. Докажи! Ты же – мужчина! Изобразить горькую обиду куда как проще.
Возможно, причина иная? Надя. Надежда Антоновна Мызникова, учительница, внучка деда Савелия не главная ли виновница? Мне еще в день приезда показалось, что они любят друг друга. Надя особенно. Глаза ее, с поволокой, светились, звали, манили, когда она смотрела на Северина Лукьяновича. А когда их взгляды встречались, лицо Полосухина, строгое, серьезное, сразу преображалось, становилось добрым. Я всегда замечал, что каждая их встреча была радостью. Как бы ни спешил, бывало, Полосухин, но если Надю видел, обязательно шел ей навстречу. Частенько, бывало, после боевого расчета говорил мне:
– Проводи, Евгений Алексеевич, партмассовую, я в становище прогуляюсь. В сельсовет, да и к деду Савелию.
И мне было понятно, что вечер он проведет с Надей. А та, если Полосухин приходил в гости, никуда не уходила из дома. Даже на танцы не шла. Так было до его отпуска. В октябре он уехал домой и вернулся неожиданно для всех с женой. С Олей.
Пойди-ка, разберись во всем этом… Да и есть ли у меня моральное право разбираться в его сугубо личной жизни? Вот в чем еще вопрос…
Глава третья
Солнце словно приостановилось, чтобы собраться с духом, прежде чем нырнуть в колючую сосновую чащобу, нахлобученную, как косматая шапка, на высокий пригорок; а, может, раздумывало, не взять ли чуток в сторону, туда, где искрятся радостью длинноволосые березы, где просторные поляны манят мягкостью цветастых ковров – устраивайся там поудобней и закрывай свои пылающие глаза до самого до утра; или намеревалось оно вернуться назад и нырнуть в тихую желтоватую воду Пахры, охладиться, а уж потом умоститься под ивой у обрыва на ночлег; но земля продолжала вращаться с вековечной точностью, и солнцу не оставалось выбора – пропоротое вершинами сосен, разлезлось оно на кривые куски, которые начали наливаться холодной ядовитой краснотой и поспешно зарываться в чащобу. Суровей и строже стало все вокруг, речка потемнела, будто набросила на свое лицо чадру. Неожиданно громко всплеснула рыба, пропищал комар, и снова все замерло в благодатном покое, только издали, от плотины, доносился смягченный расстоянием шум падающей воды, и шум тот тоже казался умиротворенным, дремлющим.
Северин Полосухин не заметил, как тоже поддался всеобщему покою, словно слился с природой воедино, сидел расслабленно, ни о чем не думая, не замечая даже того, как вздрогнул поплавок, пустив по темной, с легким глянцем воде мягкие колечки, и заскользил тихонечко к берегу. Встрепенулся Северин только тогда, когда поплавок резко нырнул, леска натянулась, пригибая к воде удилище, – Северин дернул удочку и почувствовал упругое сопротивление.
«Ого! Крупная!»
Звонко выхлестнул из воды окунь, описал дугу и, сорвавшись в воздухе с крючка, плюхнулся в высокую траву под самым откосом. Северин не спеша положил удочку и только тогда повернулся к яростно хлеставшей хвостом траву рыбе, но взять ее и надеть на кукан не успел: над тихой рекой тоскливо и жалобно пронеслось:
– Ма-а-а-ма-а!
И почти без паузы испуганный жалобный крик повторился. Северин сразу же узнал голос Оли, соседней девчонки, тоненькой и гибкой непоседы.
– Мама-а-а! – неслось над рекой
Северин побежал что было духу по узенькой скользкой тропке, пробитой рыбаками у самого берега, а пронзительный крик подхлестывал его. Прошмыгнув под мягкими, словно девичьи косы, ветками ивы, Северин выскочил на мысок, увидел торчавшую у самого шлюза над водой головенку, руки, вцепившиеся в ворот шлюза, и определив: «Ноги под шлюз затянуло» – бросился в реку, разлившуюся перед плотиной широким озером. Плыл размашисто, не чувствуя тяжести намокшей одежды. Метрах в двадцати от плотины его захватило течение, плыть стало легче, он подумал с удовлетворением: «Сейчас вытащу, – но тут вспыхнула вдруг отрезвляющая мысль: – И мои ноги затянет под шлюз. С плотины нужно!»
Он резко развернулся и, преодолевая течение, поплыл обратно.
– Ма-а-ма-а! – еще испуганней пронеслось над водой.
Северин греб со злостью и с не меньшей злостью обзывал себя дубиной стоеросовой. Он, имевший среди сверстников рабочего поселка репутацию расчетливого парня, так опрометчиво бросился в воду. Ему бы вскарабкаться по крутизне на верх и добежать до плотины по дороге. Намного быстрей. И тащить из воды легче. Подал руку – и тяни. Оля же легкая, как пушинка. Сейчас не переворачивало бы душу тоскливое:
– Мама-а-а!
Подплыв к берегу, Северин ухватился за жесткую осоку и полез вверх, а в это время из поселка, где тоже услышали крик девочки, к плотине подбежали мужики. Они вытащили девочку, а Северина встретили насмешливым вопросом:
– К шапочному разбору? Не в отца ты, парень. Нет, не в отца…
Он не вдруг понял, в чем его обвиняют. Каждым своим поступком он пытался подражать отцу, вернее, созданному для себя идеалу (Северину было всего годик, когда отец ушел на фронт), старался быть таким же, как отец, добрым мужчиной, верным слову, обдуманно шагающим по жизни. Часто Северин перечитывал и похоронку, и небольшую заметку в дивизионной газете:
«Смерть нависла над взводом. Еще несколько минут, и фашисты окружат героических защитников высоты. Командир взвода приказал всем отходить, а сам остался за пулеметом. Боец Полосухин не выполнил приказа. Он остался вместе с командиром. На вторичный приказ взводного ответил:
– Кто же вам, товарищ командир, ленту подаст?
Отважный боец сознательно пошел на смерть. Ради жизни своих боевых товарищей…»
Полосухину-младшему казалось, что повторись такое, он тоже ляжет рядом с пулеметом. Не дрогнет. Вот и сейчас бросился он в воду. Не подумал, верно. Отец, это уж точно, так бы не поступил…
И вдруг будто ледышка ткнулась в сердце и примостилась там: Северин понял, что его упрекают в трусости. Не доплыл до плотины, испугался.
– Я как лучше хотел, – принялся было объяснять он. – Как же я спас бы, если и мои ноги затянуло бы. Плыву, а сам думаю…
– Вот-вот. И мы об этом же.
– По дороге быстрей… – еще надеясь убедить мужиков, объяснил свой поступок Северин, но в ответ услышал:
– Хитер, – усмехаясь в свои буденовские усы, облил ушатом ледяной воды Ольгин отец. – Хитер. Утопла бы девочка, пока ты хлюпался взад-вперед. Скажи уж, пожалел себя, как бы ноженьки об шлюз не стукнуло, – потом, махнув рукой, позвал всех: – Пошли, мужики.
Северин остался стоять у плотины. С прилипших к телу мокрых брюк и рубашки звонко капали светлые капли и растекались вокруг ног, вороня асфальт.
«Не трус я! Не трус! – отчаянно кричал Северин, но крик его слышал он только сам: губы его были плотно сжаты, с ненавистью смотрел он в спину Олиного отца, уносившего домой свою дочь. Парню хотелось догнать соседа, объяснить ему еще раз все подробно, но он сдержал себя.
«Ничего! Ничего! Я – докажу! Докажу!»
Он пока не знал, как сможет это сделать, стоял и дрожал. В поселок не пошел. Ждал, пока совсем стемнеет.
Рабочий поселок на излучине Пахры – небольшой. Новость, выходившая за рамки привычного быта (работа на трикотажной фабрике, вечера за лото или подкидным), прокатилась, как снежный ком, и когда Северин вернулся домой, мать уже знала все. Он понял это сразу. Уж слишком восторженно воскликнула она, увидев на кукане рыбу.
– Гляди ты, какую выловил!
Северин усмехнулся. Прежде, бывало, с настоящим уловом возвращался, и никого это не удивляло.
Мать смутилась, почувствовав, что переиграла, и тут же неожиданно для самой себя спросила:
– Где ты промок так?
Северин не ответил. Подав матери окуня, ушел в свою комнату и плотно закрыл за собой дверь.
Встал он, как обычно, рано, чтобы до школы полить цветы в палисаднике и натаскать в бочку воды. Выглядел свежим, словно не было позади бессонной ночи, тягучих дум о людской несправедливости, десятка почти окончательно обдуманных планов и вновь отброшенных и, наконец, последнего решения, пришедшего на рассвете, которое сняло и стыдливую растерянность, и упрямую отрешенность. Он делал по дому все, словно вчера ничего не произошло, а когда увидел мать, вдруг постаревшую, с непривычно дряблыми мешочками под глазами, подумал с жалостью: «Не спала тоже», – подошел к ней, прижал ее к груди и спросил:
– Неужели ты веришь?
– Не во мне дело. Люди. На чужой роток не накинешь платок.
– Накинем, мама. Кляп вставим. Я в училище пойду. В пограничное.
– Ох ты, господи! – воскликнула она, всплеснув руками, и, всхлипнув, промокнула фартуком глаза. – Хотел же отцовским путем идти. Я и с директором уже говорила. Обещал определить к самому лучшему слесарю. Говорит: сыну героя всякий поможет на ноги встать. Сам, говорит, не оплошал бы. А теперь как же? Что я директору скажу?
– Так и скажи: по отцовской дороге пошел. Туда, где трусам нет места.
В тот же день, сразу после уроков, поехал он на электричке в Москву, а там, пересев на другую, – в Бабушкино, где находилось пограничное училище. Узнал условие приема и стал готовиться к экзаменам.
Конкурс выдержал успешно, и был зачислен курсантом. Не в тягость была ему утренняя физзарядка, частые кроссы, полевые занятия слякотной осенью и морозной зимой, и уже к концу первого курса прочно закрепилось за Северином Полосухиным звание – первый. Первый лыжник, первый стрелок, первый самбист; на семинарах по философии и истории партии он часто выручал группу, вступая в полемику с преподавателем, удивляя своей эрудицией и способностью логично мыслить и умело отстаивать свою точку зрения. И никто из преподавателей не знал, что после вечерней проверки и прогулки он запирался в комнате чистки оружия, чтобы не обнаружили его офицеры и не наказали за нарушения распорядка дня (после отбоя всем, кроме дежурного и дневального, положено спать), и читал до часу ночи, после чего выходил на спортплощадку «побросать» перед сном двухпудовую гирьку.
– Сколько отгрыз от гранита науки? – спрашивал Северина после подъема сосед по койке, рыхлый курсант, который даже на лекциях добродушно посапывал, а на замечание преподавателей отвечал неизменно: «У меня такой метод слушания», – и снова спокойно дремал.
Он никак не мог понять, почему Северин не устает, и ночами спит мало, и все лекции конспектирует, и в часы самоподготовки почти не встает из-за стола, не болтает в перерывах со всеми о пустяках, не перемывает косточки преподавателям или девушкам, которые приходят на танцы в училищный клуб, а если выходит покурить, то спешно выкуривает сигарету и возвращается в класс – не в состоянии был осмыслить всего этого добродушно-ленивый курсант, вот и подшучивал над Северином.
– Чует мое сердце, ходить тебе со вставной челюстью. Гранит науки покрошит твои зубы.
– А я гляжу, схлопочешь ты пару нарядов вне очереди за сон на физзарядке, – незлобиво отвечал Северин и спешил в строй.
Еще одно прозвище прилипло к Северину: двужильный. И постепенно сбился вокруг него кружок курсантов, стали они вместе учить, спорить, докапываясь до истины, и получать на семинарах пятерки.
К весне курсанта Полосухина назначили помкомвзводом, присвоили звание сержанта, вот тогда только исполнил он давнюю просьбу матери, взял увольнительную и поехал на несколько часов домой.
И надо же так получиться, что на лужайке, еще серой от недавно стаявшего снега, но уже начавшей зеленеть лихо и самозабвенно прыгала через скакалку Оля. Она то плавно, как птица, перелетала через белый шпагат, то вдруг, озорно закинув голову, принималась скакать, словно расшалившийся козленок, то шла вприсядку, а шнур мелькал над головой все чаще и чаще. Северин даже остановился, удивленный. Оля же будто не замечала его, прыгала и прыгала. Не повернула головы и младшая сестренка Оли Катя. Насупленная стояла. Ухмыльнулся Северин, подумав: «Не хотят глянуть. Соплюхи, а туда же».
Он уже подошел к калитке, но Оля вдруг окликнула его:
– Дядя Северин, посмотрите, как я могу, – и, перехлестывая скакалку восьмеркой, стала так стремительно нырять в ту восьмерку, что, казалось, она неудержимо несется вперед – столько ловкости и озорства было в движениях девочки, что Северин сразу же забыл о своей обиде, только что кольнувшей его душу, и с восхищением воскликнул:
– Ух ты! Здорово как! – Потом упрекнул ее: – Какой же я тебе дядя?
Она остановилась, игриво пожала плечиками, хотела что-то сказать, но в это время Северин увидел мать. Она семенила по тропинке между вишнями к калитке и, негромко всхлипывая, причитала:
– Господи! Вот радость-то… Вот привалило, Господи!
Она прильнула к груди сына и обмякла, успокоенная.
– Надолго? – подняв наконец голову, спросила она, внимательно всматриваясь в лицо и замечая, что оно стало иным, не детским.
Не ожидая ответа, сказала с ноткой гордости:
– Совсем, как отец. – Потом спохватилась: – Пойдем, пойдем, сынок, в дом. Сметанки с сахаром поешь, пока ужин сготовлю.
– Давно не ел такую вкуснятину, – весело ответил он. На душе у него было так легко, что захотелось попрыгать на этой родной тропинке между вишнями на одной ноге, как делал он это часто в детстве, но за крыльцом стояла Оля, и Северин зашагал размеренно, как мужчина, и с наслаждением вдыхал клейкий аромат лопающихся весенних почек.
В доме ничего не изменилось. Те же беленькие, в мережках, ситцевые занавески; та же скатерть, с мережкой по углам, на кургузом столе с толстыми точеными ножками, облезлыми, потрескавшимися; тот же уголочек с пожелтевшей фронтовой фотокарточкой отца в неуклюжей лепной рамке, окрашенной под золото. Среди этих вещей прошло его сиротское детство и отрочество, они ему были до боли родными; но теперь он смотрел на них глазами человека, увидевшего и познавшего иной мир, теперь ему все здесь казалось убогим, и только теперь он вдруг понял, что все эти промереженные и вышитые ситцевые занавесочки, салфетки, уголки развешаны и расстелены только с одной целью – упрятать под белый ситец убогую бедность.
– Ничего, мама, – повернувшись к ней, обняв и поцеловав ее в дряблую щеку, решительно сказал Северин. – Дай закончу. Поправим дела!
Мать с благодарностью смотрела на сына, утирая слезы краешком фартука; она хотела похвалить сына, сказать удовлетворенно, что не зря растила его, но в комнату вдруг впорхнула Оля и затараторила:
– Я не буду больше дядей называть! Вот честное-пречестное. Расскажите мне только про шпионов. Вы много шпионов поймали? Страшно, да?
– Подожди, не тарахти. Не ловил я еще шпионов. Потом буду.
– Жалко рассказывать, – сникла Оля. – Я обиделась тогда.
И ушла.
Северин весело расхохотался. Обиделась… И какие шпионы, когда он еще не был на границе? Только через месяц предстояла стажировка.
Быть может, забыл бы Северин о том нелепом разговоре и вообще об Оле, но она была его «памятью» – и судьба, которая если не преследовала, то напоминала, колола самолюбие парня. И два года спустя, когда Северин приехал в очередной отпуск домой, он даже хотел, чтобы Оля попросила рассказать о шпионах. Она же встретила его непривычно робко, зарделась, поздоровавшись, отчего конопушки стали еще заметней, и создавалось такое впечатление, будто сыпанул ей в лицо кто-то целую пригоршню проса, а зернышки крепко-накрепко прилипли к щекам, ко лбу и особенно густо налепились на переносице.
«Вот тебе на? Такая бойкая была».
И тут Северин с удивлением заметил, что она сильно изменилась. Вместо той худенькой, угластой девчушки перед ним стояла пухленькая девушка. Ее озорное мальчишечье лицо стало нежным и добрым, вместо короткой стрижки – коса. Не длинная, но толстая. Не изменились только конопушки. Они так же густо коричневели просяными зернышками по всему лицу. Северину вдруг захотелось дотронуться рукой до этих конопушек, погладить румяные от смущения щеки, но как он мог это сделать? Он ждал, что сейчас Оля спросит, за какие заслуги наградили его медалью, но она, встретившись с его взглядом, еще больше зарделась и спросила смущенно:
– К нам зайдете?
И снова удивился Северин. После того разговора у шлюза с отцом Оли – дядей Семеном, он ни разу не заходил к соседям. Да его и не приглашали. Не знал Северин, что за время с прошлого отпуска здесь все изменилось, что добрососедские отношения восстановлены, и Оля почти каждый вечер приходила к ним помогала его матери по дому, а потом рассматривала фотографию, которую прислал он после того, как получил медаль «За отличие в охране границы СССР». Мама Северина понимала состояние девушки: медленно, исподволь подкралась к ней любовь, а захватила крепко. Мать как могла, питала эту любовь, но сыну ничего не писала. Размыслила так: приедет, поймет сам. Ничего этого не знал Северин и недоуменно смотрел на Олю, которая терпеливо ждала ответа. И он предложил:
– Пойдем лучше на Пахру. Я удочки возьму.
– Хорошо.
Солнце еще было высоко, а Оля уже зашла за Северином. На ней был сарафан из китайского шелка в крупных ярких цветах. Самый модный в те годы. Косу Оля расплела, и светлые волосы мягко облегали ее пухлые плечи и спускались на цветы, смягчая их кричащую броскость. Оля постаралась выглядеть красиво, и теперь с тревогой ждала, какое впечатление произведет на Северина. Но тот побежал в кладовую за удочками, спешно накопал червей на огороде и, даже не помыв перепачканные руки, позвал ее:
– Пойдем.
Лишь когда они выходили за калитку, и он, пропустив ее, оказался позади, увидел цветы на ее сарафанчике, искрившиеся в ярких солнечный лучах, выпалил восхищенно:
– Ух ты, горит!
Оля благодарно улыбнулась, обернувшись, и Северин увидел, как вспыхнули Олины щеки. Пока еще непонятно отчего, он и сам смутился.
Молча они прошли по пыльной дороге до плотины и, не сговариваясь, остановились у шлюзов, и так же молча стали смотреть, как, закручиваясь глубокой воронкой, вода с глухим гулом устремлялась под невысоко поднятый металлический щит. Они не думали о том, что отсюда началось их сближение и что не будь того нелепого случая, не пришли бы они, возможно, сюда вот так, вместе.
Совсем с иными мыслями смотрели они на воронку, которая все время, будто живая, двигалась, то отдаляясь или приближаясь к шлюзу, либо расширялась и становилась глубже, то исчезала почти совсем – Оля ждала, чтобы Северин заговорил, и тогда она могла бы понять, чувствует ли он, видит ли ее любовь. Она ждала нежных взволнованных слов, Северин же вновь переживал то, что пережил когда-то здесь, оставшись один на один со своими тревожными мыслями, несправедливо обвиненный и униженный. И хотя время сгладило остроту обиды, он не мог совершенно забыть людскую несправедливость, а теперь та боль, та растерянность и озлобленность вновь охватили его, вроде бы только что бросил в лицо ему отец Оли грубо, с усмешкой: «…Скажи уж, пожалел себя, как бы ножки об шлюз не стукнуло… Не в отца ты, парень». Северин боялся, что вдруг Оля заговорит о том случае, и тогда он поймет, что она так и продолжает считать его трусом. Северин просто боялся ее слов и, легонько притронувшись к ее руке, сказал глухо:
– Пойдем. Клев прозеваем.
Иных слов ждала Ольга. Взглянула на Северина разочарованно, увидела его нахмуренное почти злое лицо и сникла. Погрустнела. Покорно пошла, как на привязи, за ним по дороге. А он, поглощенный своими мыслями, размеренно шагал и шагал, не обращая внимания на Олю.
Знакомая тропка, круто сбегавшая вниз между кустиками мягкого тальника и высокой жгучей крапивы. Северин не приостановился, не пропустил Олю вперед, он забыл о ней, хотя слышал ее шаги, чувствовал ее порывистое дыхание, но мысли его были в прошлом. Он еще и еще раз мысленно воспроизводил разговор, который произошел тогда у шлюза с мужиками и который так круто повернул его судьбу. У Северина сейчас не было обиды на дядю Семена, Олиного отца, он уже давно понял и оправдал его, сгоряча бросившего жесткий упрек; Северин с возмущением думал о человеческой несправедливости и человеческой жестокости. Люди сторонние могли бы осмыслить случившееся трезво, но не сделали этого, не стали утруждать себя. Да и интересней было посмаковать, посплетничать, прикрашивая, домысливая, картинно всплескивая руками, возмущаться будто искренне: «А ведь видный парень. Ишь ты, никому нынче веры нет. Не та пошла молодежь», – и на миг, на час почувствовать себя безгрешными, вовсе не думая, что совершается вопиющая несправедливость, которую ничем не оправдать.
Северин смотрел на Пахру, словно заснувшую в мягком травном ложе, на ивы, тонкие ветки которых шатрами нависали над водой, словно укрыли ее, оберегая ее покой, смотрел на лес, темневший по ту сторону реки, на веселые луга перед лесом – он смотрел на все это родное, привычное с детства, и не воспринимал всей той покойной красоты: не отступали от него хмурые мысли и даже тогда, когда Северин остановился на своем любимом месте и принялся разматывать удочки. Теперь Оля снова увидела его лицо, недоброе, отталкивающее, поняла причину и решилась: подошла к нему, мягко положила на плечи руки и сказала, глядя в глаза:
– Люблю тебя, Северин. Не знаю, как люблю…
Робко ткнулась губами в его губы и, отшатнувшись, отвернулась, чтобы скрыть слезы, которые вдруг покатились по ее пухлым щекам то ли от облегчения, что эти тяжелые слова наконец сказаны, то ли от обиды, что первый шаг сделала она, а не он, и еще не ясно, каким будет ответ.
Для Северина, который все еще оставался во власти дум о людской несправедливости, признание в любви и неумелый поцелуй были так неожиданны, что он просто опешил: Северин уже понял раньше, что Оля неравнодушна к нему, да и сам он почувствовал при встрече с ней неизвестное прежде волнение и робость; но все это как будто проскользнуло, едва задев его сознание, – он не успел еще осмыслить причину волнения и робости, не подумал, что это начало любви. И надо же – она призналась первой… Северин просто не знал, что ответить. Стоял и смотрел на раскинувшиеся по плечам мягкие волосы, залитые солнцем, на искристые цветы нарядного сарафана, на стыдливо опущенную головку, вздрагивающие плечи, и ему вдруг стало жаль девушку – он притянул ее к себе и так же неумело, как и она, поцеловал.
Она разревелась, уткнувшись лицом в его грудь, потом подняла голову и посмотрела на Северина – в глазах, наполненных слезами, было столько нежности и счастья, что Северин невольно поцеловал их.
Удочки так и остались лежать в траве. Северин и Оля забыли, что пришли порыбачить, сидели, прижавшись друг к другу, и молча любовались неторопливым вечерним закатом. И только когда зябко стало от вечерней прохлады и комары с тоскливым писком закружились вокруг и начали впиваться в Олины руки и ноги, ничем не прикрытые, они поднялись – Северин торопливо собрал удочки, подал Оле руку и полез вверх. Напрямик, без тропы.
До шлюзов они шли молча, а когда миновали плотину, Оля вдруг спросила:
– Он стрелял в тебя?
– Кто?
– Шпион.
– Не успел, Оля, – ответил Северин и, довольный тем, что может наконец рассказать ей о своем первом задержании, пояснил: – Понимаешь, я ему с напарником наперерез вышел. Граница вот она – рукой подать, всего полсотни метров. А мы-то затаились, вот он и посчитал, что, значит, опасность миновала. Шагнул вперед, а я ему не очень громко: «Руки вверх!».
Чувствуя недоумение Ольги, решился рассказать правдиво и подробно:
– Случайно все получилось, Оля. Я с границы вернулся. Только с коня было собрался спрыгнуть слышу, дежурный кричит: «Застава – в ружье!» Солдаты бегут на конюшню, начальник заставы уже на крыльце. Система, говорит, сработала. Прорыв в сторону границы, – и поняв, что принятая у пограничников терминология для Оли – темный лес, стал разъяснять: – По всей границе, где позволяет местность, есть контрольно-следовая полоса: несколько метров земли перепахано и заборонено так, что любо посмотреть. В огороде у хорошего хозяина и то земля так не ухожена. Наступил на нее – след как на ладони. А перед той контрольной полосой у нас есть еще и специальная сигнальная система. Сигнал дает на заставу, если кто пройдет мимо. Такой сигнал и получил тогда дежурный и сразу поднял заставу по тревоге. Пока солдаты седлали коней, я с моим коноводом, – слова «с моим коноводом» Северин произнес с нотками гордости, – я поскакал. А следовая полоса на нашей заставе в нескольких километрах от границы. Рядом с дорогой она, перед горами. Сосенки чахлые и арча. Разлапистое такое дерево сучкастое, а листья почти как у нашей елки, только какие-то пухлые. Неважное укрытие такие деревья, но все же – укрытие. И конечно, нарушитель выбрал путь по самому лесистому и глубокому ущелью. Змеиным его у нас называют. Можно было следом за ним кинуться. Сперва на конях, а потом оставить их, когда для них путь неподходящий, да бегом вверх. А можно – в обход. Километров на пять дальше, зато по дороге. А наверху, у самой границы, ровный луг. Там мы даже траву косим. Вот я и решил дальним путем проскакать. Успели мы с коноводом и коней за скалой сбатовать, и сами спрятаться. Я на арчу взобрался. У поляны они чуточку гуще. Учел и психологию нарушителя, – это были явно не его слова, а те, которые услышал от командиров, подводивших итоги поиска и задержания. – Нарушитель будет в первую очередь смотреть, не укрылся ли пограничник за каким-нибудь валуном, а вверх не подумает задрать голову. Нарушитель прямо на меня вышел. Прямо под арчой остановился. Смотрит, на поляне никого. Два стога только стоят. Если кто там и укрылся, все равно не успеет отрезать путь от границы. А те, которые по ущелью и гребню преследуют, хотя и недалеко, но тоже не догонят. Уверился в этом нарушитель, шагнул было в сторону границы, а я ему на загривок. Хватит, дескать, набегался… И вот – медаль. Сам генерал вручал. Начальник войск округа.
Оля ловила каждое слово Северина, восхищаясь тем, как умно он поступил, а сердце ее учащенно билось от волнения и страха за своего любимого, которого шпион мог убить. А когда Северин окончил рассказ, она прокомментировала с лукавинкой в голосе:
– Просто у тебя все. Генерал ты мой, генерал…
Ей самой понравилось случайно сказанное слово, в них и признание его власти над собой, и – заманчивое будущее. Так и стала звать его Оля. И отец ее вторил дочери:
– Ну, проходи, проходи, генерал.
Только у того тон покровительственный, а в глазах – усмешка. Северин чувствовал неискренность дяди Семена, но прощал ему все, разговаривал уважительно. Не знал еще Северин, что Олин отец против их дружбы. И не потому, что считал Северина не парой для дочери. Свое несогласия он постоянно высказывал жене, когда Северин с Олей уходили погулять:
– Видный парень, что и говорить, но был бы здесь, поближе. Работал бы на фабрике как все. Глядишь – институт кончил бы. А то увезет к чертям на кулички, и станет дочка наша волчицей жить.
– Бог даст, разрушится все, – сокрушенно вздыхала та. – Голова у девки покружится, покружится, да и утихомирится.
В надежде, что «дурь уймется», отговорили они играть свадьбу сразу, как Северин окончил училище и приехал в отпуск в новеньком лейтенантском обмундировании, хрустящим, с иголочки. Он сам попросился в Заполярье, где, как он считал, трудная служба, откуда трусы и слабаки бегут, и рассказал об этом Оле.
– Мне везде с тобой хорошо будет, – спокойно ответила она, и Северин, обрадованный, расцеловал ее.
В тот же вечер, во время застолья, сказали они о своем намерении пожениться. Тогда не спеша поднялся Олин отец, взял рюмку:
– Рады мы за вас, дети. Очень рады. Только спешить к чему же? Оле техникум прежде бы закончить. Или там, среди снегов, затерялся текстильный техникум? Как, генерал?
– Можно и заочно.
– Так-то оно так. Да лучше уж прежде получить специальность. Она ведь не мешок, плечи не оттянет. А оженитесь, какая учеба? Детишки пойдут.
Хоть и не согласна была Оля с родителями, но перечить не стала. Она не поняла истинных намерений отца и матери а они рассчитывали, что за то время, какое осталось учиться Оле, много воды утечет в Пахре, все может измениться. Северин-то будет далеко, а здесь парни – вот они. Кто-то, может, и перехватит сердце.
Не учли родители только одного: разлука, что вешняя вода в половодье, не такие она плотины рушит.
Глава четвертая
– Дяденька, а дяденька, дайте я помогу?
Конюх, чистивший солового жеребца, распрямился, увидел высокого худенького мальчика в белой матроске, шортиках и в светлых босоножках, который стоял в раскрытой двери денника, и удивленно спросил:
– Ты чей?
– Папин и мамин.
Ничего не пояснил конюху ответ. К лошадям допуска нет, но если этот малец – сын какого-нибудь начальника? Прогонишь, потом не оберешься упреков.
– Ишь ты, мамин, папин… Откуда, мол, такой нарядный появился?
– Я через забор. Во… – Женя показал на содранное колено и снова попросил: – Дайте, помогу.
– А если я за уши отдеру?
– Я только гриву расчешу и покормлю немножко. Вот хлеб и сахар. Потом снова – через забор. Никто не увидит. Ладно, дяденька?
– Раз нельзя, стало быть, нельзя! – сердито проговорил конюх, очищая щетку о скребницу. – Хочешь, чтобы отца в милицию потянули? – и, увидев, как наливаются слезами глаза мальчика, спросил примирительно: – Аль реветь собрался? Конь, что ли, понравился?
– Жалко мне его, – всхлипнув, ответил Женя. – Очень, очень… Я ему буду сахар носить.
– А мать, мол, не всыплет?
– Она не узнает.
– Ишь ты, не узнает, мол. А можно ли родительнице лгать?
– Я никогда не обманывал. Вот только из-за Муромца.
– Ишь ты, даже кличка ведома. Ну-ка заходи, заходи…
Муромец вошел в жизнь Жени с того дня, когда отец, любивший конные состязания, взял его на ипподром.
– Пойдем, сынок, на скачки. Большой приз разыгрывается сегодня.
– Сам пропадаешь на дурацких скачках и ребенка заразить хочешь! – напустилась мать. – С этих лет и уже – скачки. Ты бы его лучше за книгу усадил. Сам что-либо захватывающее вслух почитал.
– Одно другому не помеха, – добродушно отговорился отец и поторопил сына: – Живей собирайся.
Они немного опоздали и едва втиснулись между толстой, словно откормленная утка, женщиной и высоким мужчиной в белой широкополой шляпе. Толстая тетя вертелась, больно толкая Женю локтем, и все возмущалась, отчего так долго не начинают, и почему не будет участвовать лучший, по ее мнению, жеребец Мальчик. Женя терпеливо сносил толчки, смотрел на гладкое зеленое поле, опоясанное широкой серой дорогой, по которой, как пояснил отец, поскачут лошади. Изредка он переводил взгляд на дальние конюшни, откуда вот-вот должны были выехать всадники, и все не переставал удивляться, почему тети и дяди, такие нарядные, праздничные, ведут себя хуже девчонок, когда учитель опаздывает к началу урока.
И вот будто налетел шальной ветер, всколыхнул пестрые ряды, понес по ним радостное: «Едут! Едут!» – и утих. Толстая тетя больше уже не толкалась локтями, теперь она тянула жирную шею, пытаясь разглядеть всадников, словно мешала ей какая-то преграда, хотя даже Женя мог видеть копыта лошадей.
Всадники приближались. Взгляд Жени теперь все больше останавливался на желтом, как только что вылупившемся цыпленке, жеребце со снежно-белой гривой. Жеребец пружинисто рысил, а жокей в кумачовой атласной рубашке то и дело похлопывал его по шее, успокаивая и сдерживая его.
– Ой, папа, какой он красивый! – не сдержался Женя.
– Верно, – подтвердил отец. – Соловый. Редкая и самая любимая в России масть. И кличка у него былинная – Муромец.
– Сильный он, да?
– Сейчас увидим.
А что смотреть? Все вон какие-то рыжие, черные, а Муромец – красавец. Так и хочется погладить. Все шагают спокойно, а он будто заведенный. Конечно же он сильный и прискачет первым. А папка всегда такой: посмотрим, посмотрим.
Ударил колокол – лошади рванулись. Вперед сразу же вырвался белогривый жеребец. Женя обрадованно подбадривал его: «Давай! Давай!» – и даже не замечал, как толстая тетя снова заерзала и уперлась ему в бок локтем.
А всадники, обогнув поле, уже летели по прямой. Впереди все тот же жокей в кумачовой рубашке на соловом жеребце. Женя радостно кричал:
– Ура! Давай! Жми!
Но чем ближе к повороту, тем быстрей нагоняли Муромца два вороных жеребца. На повороте они поравнялись с ним, а потом обогнали. Муромец прискакал только третьим.
– Не рассчитал силы. Не рассчитал, – сокрушенно оценил отец, который тоже «болел» за Муромца.
Не понял огорченный Женя отца. Позже, повзрослев, он не раз будет вспоминать эти слова, осмысливая их, а сейчас подумал о том, что, видимо, плохо покормили лошадь, раз у него оказалось мало сил. Жене стало так жалко Муромца, что он едва не разревелся. И разревелся бы, если бы не толстая тетя с толкучими локтями. Постыдился он ее.
Ночью ему приснился соловый. Худой. Бьет копытом о землю и человеческим голосом просит хлеба. Всхлипнул, проснувшись, Женя от жалости, словно не во сне, а в самом деле видел голодного коня. С такой со жгучей жалостью вспоминал солового даже на уроках географии – самом любимом предмете.
Через пару недель отец снова взял Женю на ипподром. И вновь в первом заезде скакал соловый. И так же, как и в прошлый раз, отстал совсем недалеко от финиша. Обогнала его какая-то рыжая лошадь. Женя в тот момент искренне возненавидел жокея, плохо, по его понятиям, ухаживавшего за жеребцом.
Муромца он снова увидел во сне. А утром решил твердо: «Пойду после уроков к нему».
Поначалу с улыбкой слушал конюх рассказ мальчика, а потом посерьезнел и протянул жилистую руку.
– Давай знакомиться. Гаврила Михайлович я. Рогозин.
– Евгений Алексеевич Боканов.
– Ишь ты, Лексеич… Евгений. Женька, стало быть?
– Да.
– Затем и пришел, что жалость одолела?
– Да. Я жокеем хочу.
– Ну, это ты плевое дело удумал. Не конь, стало быть, тебя обеспокоил, а кумачовая рубаха приманула. Яркости много – это верно. Гарцевать всяк горазд, а вот чтоб с душой к коню, так это, мол, не каждый. Сам-то я так мыслю: либо конь, либо слава.
Не понимал мальчик упрека. Женя хотел стать жокеем именно потому, чтобы не обижать лошадей, кормить их вдоволь, мыть, заплетать гриву и хвост, а потом расчесывать их, не бить хлыстом, а по-хорошему, по любви, чтобы понимать друг друга.
Гаврила Михайлович сменил меж тем ворчливый тон на добродушный.
– Рановато твоим разумом в толк все это взять. Ну а пока суд да дело, бери-ка щетку.
Более часа провел Женя в деннике у солового. Муромец поглядывал вначале недоверчиво на незнакомого мальчишку, почувствовав же искреннюю ласку, когда Женя стал старательно расчесывать гриву, жеребец повернул голову, мягко взял губами ухо мальчика и стал его тихонечко пощипывать – Жене было щекотно, хотелось отдернуть голову, но он терпел. Радостью светилось его лицо, а сердце замирало от блаженства. Конюх же удивленно покачивал головой и говорил ласково:
– Ишь ты, что твои влюбленные. – Помолчав немного, добавил решительно: – Вот что, Евгений Алексеевич, айда-ка к моему начальству. Сродственником тебя представлю, через калитку ходить будешь.
Домой Женя шел, мурлыкая песенку про молодого капитана, а ему хотелось петь во весь голос, кричать о своей большущей радости. Только вот прохожие тогда удивятся. Разве поймут? Вот дома – другое дело. Женя представлял, как обрадуется отец, узнав о чудесном конюхе, о Гавриле Михайловиче, который для Жени сейчас был самым хорошим дядей на земле; о Муромце, щипавшем ухо, – отец потреплет его по стриженной «под бокс» голове и скажет: «Хорошо, Женя, хорошо. Можешь ходить к своем Муромцу, когда хочешь, только чтобы пятерки в дневнике не перевелись», – а мать поворчит-поворчит, потом тоже согласится, только непременно потребует ходить только не в матроске. С отцом он соглашался, с матерью – нет. К Муромцу нужно ходить нарядно, как на праздник.
Именно с такими мыслями влетел Женя на третий этаж по лестнице и нажал кнопку звонка, слушая, как звонок радостно дребезжит в коридоре.
Дверь открыла мать. Упрекнула:
– Что это ты расшалился? – И сразу же, всплеснув руками, воскликнула: – С костюмом что сделал, шельмец?! А босоножки?! Словно конюшню чистил!
– Да, мама. Я у Муромца убирал.
– Жеребец соловый. На ипподроме, – начал было пояснять отец, который тоже вышел в коридор, но мать накинулась на него:
– Вот они, твои скачки! Воспитал ребенка. Полюбуйся! Конюха еще у нас в доме не хватало! А так все есть, слава богу! Ну-ка, снимай все, – приказала они Жене. – Матроску давай в стирку. Босоножки помой. И сам – под душ. Живо!
Снимая матроску, Женя выронил из бокового кармашка расческу, которую взял еще утром, уходя в школу, с трельяжа в прихожей.