Грот в Ущелье Женщин Ананьев Геннадий
– Не нужно, Петр, не звони.
Миновав крохотные темные сенцы, я вошел в тусклый, освещенный прикрученной керосиновой лампой, довольно узкий коридор, который мы называли комнатой дежурного. На стенках, между дверьми в столовую, в канцелярию и в спальню, висели планшеты с положенной документацией, а в простенке между окон стоял столик с коммутатором.
В дежурке – никого. Из спальни доносился басок прапорщика Терюшина:
– Переждать, говоришь, надо бы. Знаешь, по осени и баба умная. Шторм-то их на полпути застал.
Терюшину возразил Гранский:
– Нас погоду предсказывать по местным признакам учили.
– Что верно, то верно. Только, видать, не усек на этот раз и сам. И то подумать, разве всякий раз усечешь? Я уж тут, на этом самом Кольском, сызмальства, а года три назад меня едва не задуло. Случай спас: дед Савелий до ветра вышел. У самой его уборной я лежал обезноженный. Время уже весеннее, день силу набирал. На обогреватель уже наблюдателей высылали. Сбегаю, решил, проверю, все ли там в порядке. Ночью ушел, чтобы к рассвету, значит, там быть.
– Спали или бодрствовали? – перебил прапорщика вопросом кто-то из солдат.
– Ишь ты, спали! Службу несли. Что, они хуже тебя были, да? – сердито ответил старшина и продолжил привычным баском: – Почаевал там, позвонил на заставу, что выхожу, значит, и пошагал. На самой середке пути – моряна налетела. Заряды – хоть глаз коли. А прежде никаких примет не заметил. Только когда с заставой говорил, в трубке слишком потрескивало. Ну, подумал, контакт какой, связистам, стало быть, сказать следует. Даже пробрать их намерился. А оно – вон от чего.
Помолчал немного, как бы давая понять, что сейчас речь пойдет о самом главном, и вновь забасил:
– Все как положено поступил. На линию связи вышел и с розетки позвонил: иду, значит, все в порядке. А порядка не вышло. Обезножил. Первый раз в жизни так получилось: понимаю головой, что идти нужда, иначе пропаду, а ноги, что твоя треска моченая. Полкилометра всего до становища, а мне – хоть ложись и помирай. Глоток бы горячего чая, да хлебца кусочек – чуток силенок добавилось бы. Да где взять хлеб с чаем? Теперь без НЗ не хожу, да и вам всякий раз твержу, что нужно кусок хлеба и сахару чуток в кармане держать, когда на границе. Но тогда не клевал еще жареный петух в мягкое место.
На этот раз замолчал минут на несколько, будто испытывая терпение слушателей. Заговорил подавленно, словно вновь оказался в том страшном положении:
– Сцепил зубы, кулаки сжал – иду. Правильней будет – ноги переставляю. А как увидел сквозь заряд дом деда Савелия, так вроде кто по ногам вдарил дрючком. Потом, помню, полз. Я еще думал, раз на заставу звонил, не вдруг хватятся. Околел бы, но не случай. Дед Савелий до сих пор удивляется: надо же, говорит, приспичило вдруг. Живот его, видать, телепатией наделен.
– Вы же один, а они вдвоем были, – жестко проговорил Гранский. – А погиб, между прочим, только один.
В казарме стало тихо-тихо. Мои шаги гулко вспугнули тишину – солдаты, тесно сидевшие на кроватях нижнего яруса, повскакивали, дежурный вскинул руку к фуражке и начал было докладывать по форме, но я остановил его и сказал остальным:
– Сидите, сидите.
Я тоже сел на кровать напротив Гранского. Пока я слышал мнение только одного ефрейтора о случившемся, с ним и начал разговор:
– Начальник заставы винит себя в том, что не оставил Силаева. Добрался бы до поста наблюдения, дал знать на заставу. И найти Силаева было бы легче. Минимум часа на два раньше помощь бы пришла.
– Теперь-то всяко можно прикидывать, – пробурчал ефрейтор Ногайцев. – Только вот товарищ прапорщик приводил мне как-то умную пословицу.
Вот тебе и еще одно мнение вслух. И кого? Самого, как мне казалось, рассудительного парня. Значит, нужно переубеждать
– Я тоже слышал ее. Мудрость пословицы неоспорима. Но мысль, которую высказал мне начальник заставы, владела им и там. Решиться только не смог. В этом он сейчас себя винит. В остальном, поверьте мне, он сделал все. Боролся до последнего.
– Мы верим, – успокоил меня Слава Ногайцев. – Вернется ли только то уважение к капитану, какое было? Трудно все. Сложно.
– Мы – поверим, – угрюмо подтвердил Гранский. – Только вы сами вдумайтесь, что кроется за словами начальника заставы? Так ведь любую трусость оправдать можно.
– Зачем же хуже думать о людях, чем они есть? Честность свойственна людям.
– Пока, к великому сожалению, не всем.
– Нечестный честного не поймет, – ответил я Гранскому и пожалел. Зачем? Нет у меня основания обижать человека только за то, что он пытается, как, впрочем, и я сам, разобраться в случившемся. Я еще не знал, как уместна была моя фраза, не знал истинной причины этой откровенной неприязни к Полосухину. Многого я тогда еще не знал…
Вздрогнули стекла. Тяжелый вздох прокатился за стенами казармы, и засвистело, завыло во дворе, кинуло в стекла пригоршни жесткого снега, и, будто испугавшись налетевшего заряда, резко позвонил коммутатор. Дежурный выскочил в коридор. Крикнул оттуда:
– Товарищ старший лейтенант, жена вас.
– Где ты? Что там еще случилось?
– Здесь. На заставе? Ничего. Все в порядке.
– О, господи. Сколько времени не был…
– Приду я. Как все наряды позвонят, я – домой. Ты спи.
– Ясно. Разъяснил.
– Не обижайся. Приду. Куда денусь?
Глава шестая
Пролетел десяток шальных суток. Дозор по берегу или проверка нарядов, сон урывками, подготовка к беседам на партмассовой, к докладам на комсомольских собраниях и на бюро – и вот уже боевой расчет; стало быть, заспешили минуты и часы новых суток, таких же беспокойных, в которых снова не хватит нескольких часов, чтобы все успеть сделать, что задумано и что сделать просто необходимо. Я так и не побывал в становище, не встретился с дедом Савелием. Собирался к нему сегодня. Занятия по следопытству проводит капитан Полосухин, и у меня, стало быть, несколько часов свободных. Еще, правда, конспект к следующей теме политических занятий не готов, но для этого впереди оставалась целая ночь. Однако и на сей раз поход к деду Савелию пришлось отложить: нарушил все планы дежурный по отряду, который сообщил, что к нам в ближайшие дни выедут офицеры штаба и политотдела.
Наконец-то. Разберутся и скажут окончательное слово. А то просто жаль начальника заставы. Извелся. Сам-то он давно определил степень своей вины, но ему наверняка не безразлично было, что решит начальник отряда. Оставит ли на заставе? Полосухин за эти дни осунулся, хотя куда уж – суховат и без того. Еще молчаливей стал.
Я позвонил ему домой.
– Готовится к выезду комиссия. На нашем корабле. Приказано быть готовыми к встрече.
– Хорошо. Будем спускать катер. Сегодня.
Подъем на слип, когда долгая полярная ночь окутывает стылый Кольский и весь Север, и спуск катера на воду, когда день начинает расти как на дрожжах, – это для заставы – событие. Катер не так уж легок, а слип – одно только название. Как все у моряков. Громко, интригующе. Сооружение то состояло из скрепленных скобами бревен, которые поднимаются прямо из воды на крутой берег метров на пятнадцать, в конце этих бревен рельс-ворот. Тоже из бревен. Самодельный. К стальному тросу, вкось и вкривь намотанному на ворот, прикреплены салазки – длинный и узкий сруб в четыре бревна с вытесанными гнездами для киля катера. Эти салазки на малой воде устанавливаются на катки и крепятся к ним тонкими бечевками, чтобы легко порвать, к бревнам-рельсам, а как только вода начинает подниматься и заливать их, катер наползает на сруб. Когда он «сядет» в гнезда, начинается подъем. Поначалу, пока салазки еще в воде, воротом, а как только нос поднимется на берег, подсовывают новые катки и помогают вороту вагами.
Ворот скрипит от натуги, ваги трещат, а катер сантиметр за сантиметром ползет по бревнам-рельсам, смазанным тюленьим жиром для лучшего скольжения.
Осенью мы катер подняли за пять часов, потом добрых полчаса сидели в сладкой полудреме и только когда начальник заставы сказал, что пора бы и на заставу, принялись доставать сигареты.
Спускать катер на воду, как утверждали солдаты, легче, и все же к спуску начали готовиться еще с прошлой недели, после того, как высунулась, будто невзначай, узенькая полоска солнца, брызнула пучком лучей в тусклое небо, зажгла редкие тучки оранжевым огнем и, словно испугавшись своей шалости, юркнула за горизонт. На следующий день солнце вроде бы осмелело, а потом с каждым днем все выше и выше взбиралось по простуженному небу вверх, а старшина наш, радостно подставляя опаленное морозными ветрами лицо под яркие, но еще холодные лучи, восклицал удовлетворенно:
– Вот оно – лето красное! Скоро катер на воду спускать.
Загодя он разжился в становище ведерком тюленьего жира, посылал солдат за Страшную Кипаку в лесной островок-вараку за вагами и уж не единожды с Ногайцевым и Яркиным ходил к слипу, чтобы еще и еще проверить ворот, смазать трос и вообще подправить все, что было необходимо для надежности при спуске катера. У него все уже было готово для спуска и, узнав о решении начальника заставы, послал тут же Ногайцева с Яркиным на слип, смазать бревна жиром.
Дежурный увидел в окно начальника заставы раньше, чем часовой подал сигнал. Торопливо бросив: «Капитан идет», выбежал на крыльцо, а солдаты столпились в коридоре, ожидая команды на построение. Одергивали куртки, поправляли шапки, и только ефрейтор Гранский демонстративно ушел в спальню – лица солдат сразу стали хмурыми, однообразно-безразличными. Не изменились они даже когда Полосухин вошел в коридор.
Вроде бы все по уставу: вытянулись по стойке смирно, но лица хмурые. Никто не сказал приветливо: «Здравия желаю». А ведь прежде солдаты не ждали, когда поздоровается начальник заставы, первыми приветствовали его. Нарушали устав? Верно. Да кто может осадить искреннее уважение? Признаться, я завидовал Полосухину, а вот теперь все изменилось. Я понимал, как трудно начальнику заставы видеть отчужденность подчиненных, я переживал за него, но ничем не мог помочь, да и не принял бы моей помощи капитан Полосухин. Ни приказом, ни уговорами, это уж всем известно, уважения не приобретешь.
Иное дело, если бы не выполнялись распоряжения и приказы капитана, тогда непременно вмешался бы я, но все приказы Полосухина пограничники выполняли беспрекословно, на все вопросы отвечали бодро: «Так точно» или «Никак нет» – посмотришь со стороны, дисциплина на заставе идеальная: строго и четко командует начальник, по-уставному звучат ответы, но каково Полосухину делать вид, что все идет, как должно идти? А, может, он убежден, что по-иному быть не может и не могло? Ведь это он говорил как-то, что уважение – дело не подневольное. Заставлять уважать себя – это ужасно. Верно, конечно, но отчего же он стал строже и так осунулся?
– Стройте, старшина! – скомандовал Полосухин и прошел в канцелярию.
Весь в себе, словно в непроницаемой оболочке. Так и просидел за своим столом, пока не доложил прапорщик Терюшин, что застава построена.
– Ведите, – приказал Полосухин, а когда старшина вышел, спросил меня: – Что, пошли и мы?
Шагали радом и молчали. Трудно вот так: знаешь, что у человека камень на сердце, готов разделить с ним эту тяжесть, а он – замкнутый на тяжелый замок, официально-строгий. Неуютно рядом с таким человеком. Будто ты – лишний.
Когда мы подошли к Чертову мосту, пограничники уже растянулись по нему цепочкой. Солдаты шли в ногу и в такт шагу нажимали руками на тросы, выполнявшие роль перил, отчего мост раскачивался, как маятник, и стоило кому-либо чуточку замешкаться, сбиться с ноги, как его кидало на тросы – взрывалась тогда раскатистым хохотом цепочка солдат, а неудачник, цепляясь за тросы, старался уловить шаг, чтобы втиснуться в общий ритм, и тоже смеялся.
– Вот она, молодость, – усмехнулся Полосухин. – Метко их дед Савелий окрестил: жеребцы стоялые.
И какой уже раз удивил меня Полосухин. Я, глядя на расшалившихся солдат, подумал о том, как жестока молодость. Всего несколько минут назад строго-безразличными были солдаты и не могли не понимать, что делают больно человеку, и вот уже забыли об этом. Жестокая беспечность.
А, возможно, прав Полосухин. В том и прелесть молодости, что не может она быть долго подвластна одному настроению. На заставе Гранский демонстративно, как делал он теперь всегда, чтобы подчеркнуть свою неприязнь к капитану, прошествовал в спальню, а здесь, быть может, тот же Гранский первым качнул мост.
Но если с другого бока посмотреть: никто после того дня первым с Полосухиным не здоровается. Не так уж, видимо, переменчива молодость.
Не покидали меня эти невеселые мысли все то время, пока с солдатами катил я катер. Взялись за работу они с веселым возбуждением, и покатился катер вниз, подталкиваемый слегами только успевай перетаскивать катки, да покрикивать задорно: «Давай! Давай!». Это чтобы те, кто на вороте, поживей трос разматывали. И первый раз за последние дни увидел я улыбку на лице Полосухина. Чему он улыбался? Что тронулся лед, оттаят теперь постепенно сердца солдатские?
Вот уже корма катера в воде, отступают пара за парой солдаты со слегами (вода ледяная, сунься – ошпаришься), вот подтолкнули еще на полметра и, побросав слеги, начали доставать сигареты. Теперь осталось одно – перекуривать. Пока прилив поднимает катер. Вытянут тогда салазки вверх и закрепят их у ворота до самой осени.
Полосухин подозвал ефрейтора Ногайцева и приказал:
– Готовность катера через четырнадцать часов. На другой прибылой воде чтобы можно было идти в море. Ясно?
– Так точно.
Не стал предупреждать старшего моториста, что пойдем встречать комиссию и потому нужно подготовить катер особенно тщательно. Надеялся на Ногайцева и Яркина? Или не хотел марафета? Спросил меня:
– Когда к деду Савелию собираешься? – и, не ожидая ответа, предложил: – Пойдем, побудем у него часок. Да и я соскучился, – заметив мой недоуменный взгляд, подтвердил: – Точно соскучился. Этот дед… Впрочем, зачем опережать события. Пошли.
Но не тронулся с места. Проворчал:
– Чуть восход не прозевали.
Повернувшись к востоку, стал смотреть на реку, лед над которой еще более посветлел, затеплился голубоватым светом. Представилось, что широкая бело-голубая капроновая лента брошена на хмурые скалы, и они расступились, чтобы она расстелилась во всю свою широту, а она, благодарная им, источала свою ласку, словно хотела, чтобы скалы расправили нахмуренные лбы, припушенные снежной сединой. И в самом деле, они вдруг заискрились неуемной радостью, словно откликнулись на призывную ласку закованной в лед реки.
Нигде солнце не бывает столь ярким и холодным и никогда его не встречают с таким восторгом. Даже скалы перестают хмуриться.
Солдаты тоже смотрели на озарившийся горизонт, на золотой пучок солнечных искр, на посветлевшие горы и ждали, когда появится само солнце. И вот узенький серп холодной красноты поднялся надо льдом и тут же, быстро, буквально на глазах, принялся толстеть, наливаться жаром – через несколько мгновений яркий огонь полыхал вполнеба, слепя глаза, наполняя все вокруг радостью жизни. Кто-то из солдат крикнул: «Ура!» – все возбужденно подхватили, но тут же умолкли: слово ледяной водой окатили всех слова ефрейтора Гранского. Тихие, со вздохом:
– Миша тоже бы порадовался…
Вот так все эти дни. Не дает забыться. Вроде бы не так дружен был ефрейтор с Силаевым, и надо же, переживает как.
А капитан Полосухин снова пропустил мимо ушей реплику Гранского, продолжал еще несколько минут задумчиво смотреть на искристое солнце, как будто хотел навечно запомнить тот восход, затем позвал меня:
– Пошли, Евгений Алексеевич.
Дед Савелий встретил нас на крыльце. Меня он буквально поразил: губы неестественно яркие, как горячие угли, а над этими яркими полосками нависли, подчеркивая яркость их, седые пушистые усы; все лицо его – лоб, щеки и даже подбородок были в глубоких задубленных морщинах, словно по лицу прошелся с сохой пахарь, а бороны еще не ставил. Дед был невысок ростом, нескладный какой-то, угловатый. На нем была голубая ситцевая косоворотка, байковые брюки, заправленные в белые мягкие чесанки. Разглядывал он меня бесцеремонно, приговаривая:
– Дай погляжу, какой ты из себя? Глянь ты, обыкновенный, не занозистый с виду. Руку-то протяни, руку. И по руке – прост. Чего, стало быть, друг мой ситный, службу здесь начинаешь? А? Молчишь? Ты не молчи. Ответь как на духу.
Я даже не догадывался, в чем грех мой смертный, требующий непременного раскаяния, стоял и не знал, с чего начать исповедь. А Полосухин улыбался, слушая, как дед петушисто наседал на меня. Пришел все же на помощь:
– Недосуг ему, Савелий Елизарович, все было.
– Эка, занятой! Иные все, кто служить сюда приезжал, к кому перво-наперво шли? То-то! Белка в колесе и та не только под ноги глядит. Ишь ты, защитник! А сам тоже – тупик лапчатый. Мерзлого, так Савелий Елизарович на горбу неси, а как жизнь возвернулась, к деду дорогу запамятовал?! – и не дожидаясь ответа, решив, что достаточно пробанил нас, крикнул громко и приветливо: – Наденька, Надежда Антоновна, гостей жданных шелонник занес. Готовь самовар.
К нам тоже с лаской.
– Проходите в светелку.
Миновав довольно большую и хмурую комнату с внушительной русской печкой, мы оказались в маленькой комнатке с одним окном, через которое струились веселые солнечные лучи. У оконца стоял небольшой письменный стол, на котором стопкой лежали ученические тетрадки, учебники и последние номера «Роман-газеты». Во всю стену напротив стола – самодельный, но весьма ладный стеллаж, буквально набитый книгами. Я невольно сравнил его с книжной стенкой, которая стояла в кабинете моего отца: книги в ней были расставлены и по цвету, и по размеру (этого добилась мать, несмотря на протесты отца); здесь же никто не заботился о внешней привлекательности – к внушительному в кожаном переплете с медными застежками старинному фолианту примостились тоненькие брошюрки, потрепанные и совершенно новые. Когда же я присмотрелся, то понял, что и фолианты, и брошюры – все на одну тему: освоение Заполярья русскими промышленниками и мореходами.
Поистине редкие старинные книги стояли на стеллаже: А. Фомин «Описание Белого моря», И. Бережков «О торговле Руси с Ганзой до конца ХV века», Н. Боголюбов «История корабля», К. Тиандер «Поездка скандинавов в Белое море», несколько выпусков серии «Северные полярные страны». Это были тоненькие, очень популярно написанные книжечки, выпущенные специально для сбора денег на поиски экспедиций Брусилова и Русанова, затерявшихся во льдах Арктики.
Следующая полка – К. Валишевский «Петр Великий» (издание дореволюционное, которое я прежде читал), за которым стоял десяток иностранных изданий на английском языке, потом уже шли книги советских авторов: В.А. Перевалов «Ломоносов и Арктика», А.В. Ефимов «Из истории великих русских географических открытий», И. Ставницер «Русские на Шпицбергене» и совсем недавно изданная книга К. Бадигина «По студеным морям». Почти во всех книгах – заложки. Либо пожелтевшие и погнутые, либо совсем новые – твердые, отрезанные от праздничных поздравительных открыток.
– Что, сынок, не видывал прежде такого богатства? – с гордостью спросил дед Савелий. На лице довольная улыбка, глаза прищурены: «Эко, дескать, в становище, а вишь ты».
– Валишевского читал. И «Северные полярные страны» очень любил в детстве. Отец рассказывал, нарасхват они шли. Платили, кто сколько мог. В большинстве – намного дороже цены.
– Иначе-то как же? Отзывчив русский народ на беду. Ой, как отзывчив. У царей, вишь ли, не достало денег, чтобы помощь своим подданным осилить, а народ последнюю копейку отдавал. – И вдруг оживился: – Ты читал, говоришь, французишку Валишевского? Тогда ты поймешь обиду нашу поморскую на Петра. Теперь хоть с тобой душу отвести можно будет, не то что с упрямцем этим, – дед кивнул на Полосухина. – Я ему одно, он – свое. В школе. В учебнике.
– Верно, мне не пришлось читать ни французов, ни славянофилов, ни сторонников Петра. Родители у меня рабочие. Не до книг. Впору себя прокормить. Школа да училище – вот мои университеты. Здесь, верно, много у вас прочитал, но… Не могу я, Савелий Елизарович, принять твою точку зрения. Уверен я: Петр для России – эпоха. Пробудил он Россию от спячки.
– Она, мил человек, никогда не спала и даже не дремала. Зачем ее насиловать он начал? Пособить бы, подтолкнуть чуток, разумно, так с песнями и хороводами богатыри русские встретили бы утро восходящее, а так ведь – под кнутом да под палками стонали, головы не плахах теряли, на дыбах мучились, иноземцам паршивеньким, напудренным вынуждены были кланяться, спину гнуть да шапки ломать. Иль богатырей на Руси недоставало, иль мастера перевелись лодьи да кочи строить, иль русский язык обеднел, чтобы «брамселя» заморские к нам везли?! Испокон веку перед нами, поморами, заморские капитаны шапки скидавали. Кормчий-помор – это тебе не голландец какой, выфренченный. Вот тут, – дед Савелий ткнул рукой в сторону стеллажа, – все написано. Умные люди все видели и обо всем писали. Лодьи-то наши куда веселей бегали, чем английские и иные всякие суда.
С удивлением слушал я деда Савелия, говорившего настырно, запальчиво. Попадись, думал я, ему сейчас Петр, наверняка поколотил бы… Невероятно. Мне, однако, сейчас было не до вселенской боли за судьбу России, за восстановление исторической справедливости, меня к деду Савелию привела сегодняшняя необходимость. Верно, расспросить о кнехтах, о стамухах я намеревался, но главное, что меня интересовало, – то мнение деда Савелия о случившемся, его рассказ как очевидца событий. И я думал, удобно ли будет вести такой разговор в присутствии Полосухина? Он же, казалось, не собирался оставлять нас одних. И вообще он сейчас был не в себе, его что-то угнетало, возражал деду вяло, будто его вовсе не интересовал предмет его высказываний. Он похож был на человека, который решился на что-то важное, и все, что происходило вокруг, для него – суета никчемная.
Дед же распалялся все более и более. Приход нового человека, видимо, влиял. Не раз и не два, как мне думалось, вел подобные разговоры дед Савелий с Полосухиным, а сейчас, как я понимал, он «работал» на меня. Меня брал на короткий чембур, чтобы и я проникся болью и обидой поморской. И он добился этого, повернул мои мысли в нужное ему русло. Слушая возмущенный рассказ о том, как поморы-мастера построили Петру два добротных корабля, и как Петр вскоре забыл о тех кораблях, забыл о мастерах российских и принялся созывать всяких иностранных чистоплюев – слушая деда Савелия, я начинал вспоминать все, что читал о Петре. И память, как ни странно, выхватывала только негативное. Так же примерно обвинял Петра Валишевский, который писал, что, пренебрегая опытом народа своего, навез тот мастеров из Австрии и Пруссии, а матросов и плотников из Голландии, но те не спешили проявлять свои способности, пьянствовали, дрались – судьба флота России им была совершенно безразлична.
– Иноземцам тем, – возмущался дед, – Россия – дойная коровушка. Иль челны казачьи не хороши были?! К той же крепости Азову будто не ходили на них бить турку?! Самодержец, он и есть – самодержец. Что ему народ-умелец! Аль не знал Петр, что еще при Михаиле Федоровиче голландцы опростоволосились со своими кораблями. Попросили они у царя корабли в Нижнем Новгороде построить, чтобы к Персии путь проложить короче. Вышел ли толк из того? Потопли корабли все ихние. Иль конфуз Алексея Михайловича, родителя Петра? Тоже корабли строил на манер голландских в Дедилове. И тоже все погибли. Крутой норов у Волги-матушки нашей. И Каспийское норова крутого, как и Студеные наши моря. Сколько торгового люда да ватажников погибло на них, пока наловчились они по рекам и морям неласковым ходить? Вот и возьми тот опыт народный. Так нет, подавай галеры голландские, венецианские да английские – и все тут. Хоть кол на голове теши!
В глазах деда искреннее негодование, словно его лично обидел Петр, да так, что никак нельзя этого простить.
– Иль взять корабли архангельские, Петру построенные. Испытал он их? Испытал. Еще как! В пакосной ветер попал. Каравелла заморская враз бы киль задрала, а шняк выдержал. Целехоньким царя-батюшку на берег доставил. Корабельному вожу Антону Тимофееву тридцать целковых пожаловал. А Петр кошелек не щедро открывал. А тут – на тебе. Не пожалел. Заслужил, значит, вож великим мастерством. Как не гордиться корню нашему этим?!
– Что, – спросил я, – от Тимофеева род ваш идет?
– Мало берешь. Мы – от первых поморов! От тех, кто на Грумант путь торил. Кто Новую Землю крестами обсаживал. От кого Мангазея началась. Вот и суди: гордость за смелость, ловкость и мастерство предков далеких есть, но и обида горькая сохранилась, – и вдруг спросил меня: – Читал, говоришь, французишку? А не усек небось, как он мореходов земли Русской унизил? Слова те я как «Отче наш» знаю: Петр, дескать, мореплавателей из нас, русских, делал, да не смог, бедолага. Не осилил упрямства народного. Ишь, как щелкопер рассудил! А если прикинуть, то имел право. Потому, как при Петре понастроили фрегатов да галер целую тысячу, а через десять лет после его смерти, когда потребовался флот, чтобы осадить с моря Штеттин, то с горем пополам наскребли по сусекам причальным пятнадцать кораблей. Шпаклевали да смолили, чтобы могли на воде держаться хоть чуток. А командовать ими и вовсе оказалось некому.
– Что-то не то вы, Савелий Елизарович, говорите, – усомнился Полосухин. – Петр считается создателем русского флота. И Архангельск он основал. Соломбалкой по сей день называют место, где бал он справлял.
– Ты меня не хули, Лукьяныч! Ты прежде подумай, прикинь головой своей, солома откуда взялась, чтобы стелить под ноги господам? Вот тебе и основал… Архангельский порт при Иване Грозном построен. Прежде в Холмогорах он был. А Соломбалка – испокон веку – Соломбалка.
– А корабли боевые не он же погубил. Виновны те, кто после него правил.
– Эка – рассудил! Если дом на крепком фундаменте возведен, хошь не хошь, стоять будет. Даже спали его весь, а фундамент целым останется.
– Окно в Европу кто прорубил? – не соглашался Полосухин. – Петр! Первые военные школы кто открыл у нас? Петр. Академия наук откуда начало берет? От Петра. Тульский оружейный – тоже детище Петра. Газета первая. Типография первая. Разве перечислить, что Петр России оставил? Он много добра сделал для России.
– Люди не зря сказывают: весь ад вымощен добрыми намерениями. Много чего начинал Петр, да немало после него переделывали. Только, как сын мой ученый говорил: не знаешь – не берись судить. Вот и я не берусь обо всем вести разговор. Не по мне орешек тот. Про окно имею сомнение. Уверен, что с открытыми воротами жила Россия извечно, но помолчу об этом. А вот о поморах – знаю многое. Вреда много от новшеств самодержца. По его воле вожа на лоцмана переименовали, стреж фарватером нарекли, стриг на румб поменяли, но это – мелочь; а вот в чем сущность, скажу: шняки да раньшины, привыкшие к штормам нашим, ходкие на волне, на заморские корабли чего ради меняли? Заморским сподручней ласковое море. И захирел флот русский на многие десятилетия. Перевелись кормчие, которым голландцы завидовали, земля Русская – гордилась. И Новую Землю едва заново не открыли. Да что Новую Землю?! Устье Двины, оказалось, англичане открыли. И год известен – 1553-й. Город, дескать, после того Архангельск, значит, вырос. И смех и грех. А мангазейский путь вот теперь, после Октябрьской, открыли и освоили. Ты, друг ситный, Лукьяныч, чем поперечить, поспрошай на Мизени, на Терском и Летнем берегах стариков поморов. Будет отпуск – поезжай. Не спину обжигать на Черном море, а по берегу Студеного пройдись. Тебе о мангазейских путях порасскажут, вожей, кто хаживал туда, вспомнят. Еще о тех ватагах, о кормчих, которые моря северные как свой коч знали. Еще книги умные почитай. Мой сын сказывал мне: дьяк Герасимов представил карту северного морского пути в теплые моря и до Амура. Сказку ту дьяк Герасимов по картам вожей составил. Те ему все свои секреты раскрыли, все удобные пути для хода и самое лучшее время. Взять предлагал Герасимов под державную руку десятком веков освоенный поморами путь. Отчего не получилось предложенное, особ разговор. История долгая. Вспомним в иное время.
– И все же Петра называют отцом русского флота.
– Называют, – кивнул дед Савелий. – Ну и что?
Замолчал, ища, видимо, ответ на свой же вопрос, и совершенно неожиданно спросил Полосухина:
– Скажи мне, когда Христос родился? А?
– Можно что-нибудь полегче?
– Фу ты, господи! Все из головы вон, что вы безбожники. Тогда на такой вопрос держи ответ: когда Зимний штурмом взяли? В октябре. А празднуем день тот победный когда? Прикинь: прожили тринадцать дней – и тебе праздник. Верно? А припомни, когда мы Новый год по старому стилю отмечаем? В январе. А ты хоть раз задумался за свою жизнь, что неверно это, что старый Новый год в декабре проходит? Нет, конечно, ни разу не усомнился. Отчего так? Привычка, мил человек. Привычка… Как все, так и я. Иные верующие, кто новый стиль не принял и не признал, Рождество в декабре отмечают, а мы – в анваре. В сторону-то боязно. Так и о Петре. Внушили и продолжают внушать, будто великий, вот и – Великий. Уйти от этого тоже боязно. Не поймут, дескать, осудят даже. Тень, обвинят, на плетень наводишь, историю не чтишь. И то сказать, вроде бы все верно, пошла Россия после Петра поспорей. А только ли в Петре дело? Хочешь, упрямец, знать, как Лев Толстой о Петре писал?
Дед Савелий энергично подошел к стеллажу, взял книжку, тоже с множеством заложек. Совсем новая. Ион Друцэ «Возвращение на круги своя». Раскрыл на одной из заложек, пробежал глазами по строчкам, нашел нужную строчку и подал мне книгу.
– Пособи, мил человек, старому упрямца сломить. Читай, что подчеркнуто. Вот с этого места.
Прежде я не читал этой книги, даже не слышал о ней и с интересом стал просматривать ее. Ни дед Савелий, ни Полосухин не торопили.
«Нужно попросить почитать ее у деда», – решил я и начал читать:
– «Я как-то начал роман о Петре I, потом забросил. Написал только начало, и единственное, что у меня хорошо получилось, так это объяснение многих злодейств царя. Его совершенно разрывала спешка – прием министров, строительство кораблей, загул с любовницей, отливка пушек, стройка Петрограда, пошивка сапог – тут не то что Петр Великий, тут любой голову сломит.
Каждый взрослый человек имеет свой разумный ритм согласованных с его возможностями и потребностями движений, и с этого ритма его снимать не нужно, потому что если все время тормошить и подгонять, то он не то что большего не сделает, но и того не сделает, что у него раньше получалось…»
– Вот так, мил человек, умные люди сказывают, – поднял палец дед Савелий. – И если прикинуть умишком своим, выходит, что народ российский сам вырос из домотканых порточков, плечи развернул уже, и дай бы ему самому дорогу – то ли могло быть? Без иноземцев, может, путь наш еще спорей был. Только без колготы ненужной. И стоит ли Петра творцом величия России нарекать?
Я был буквально поражен логикой мышления деда Савелия. И искренностью, с какой он доказывал свою правоту. И в самом деле, привычка, сложившееся под определенным влиянием общественное мнение во многом формируют и образ мышления, и поступки человека. Я много прежде читал о Петре. Противоречивое, даже у одного и того же лица, как Алексей Толстой в ранней повести и в известном романе. Читал смешного и досадного. Меня потрясла, помню, запись в дневнике Берхгольца, которую сделал он в Москве в 1722 году. Он присутствовал при казни трех человек, приговоренных к колесованию. Самый старый умер после пяти или шести часов пытки; два других, более молодых, еще живы. Один из них с трудом поднял руку, сломанную поворотом колеса, чтобы высморкаться тыльной стороной ладони; потом заметив, что этим движением запачкал несколькими каплями крови колесо, к которому привязан, снова потянул искалеченную руку, чтобы их стереть. Описавший все это Берхгольц сделал вывод: с молодцами такого закала можно на многое рискнуть, можно также многое на них взвалить; но если приходится противоречить их природным склонностям, то, очевидно, что здесь мерами кротости ничего не поделаешь. Я уже тогда, неокрепшим отроческим умом понимал, что Петр поступал вопреки склонностям народным. Особенно уверовался в этом, прочитав Костомарова. Тот называл Петра народным героем, но даже тот почитатель Петра признавал, что средства, к каким прибегал народный герой, чтобы осуществить реформу: кнут, топор, вырванные ноздри, – были не особенно удачно избранны для пробуждения в умах и сердцах его поданных мыслей и чувств, необходимых для того, чтобы дело его могло привиться в России. Мне тогда было искренне жаль Посошкова, глубокого мыслителя и ученого-практика. Петр не признавал его книги «О скудости и богатстве», а за то, что Посошков основал в России производство селитры, князь Борис Голицын заплатил ему четырнадцать рублей за изобретение, и тем ограничилась его награда. Посошков был не нужен Петру. В то же время Петр искал голландского подмастерья, чтобы тот управлял его государственной канцелярией. Во главе же народного образования поставил пастора Глюка из заштатного лифлянского городка. У него, у Глюка, до встречи с солдатами и офицерами петровских полков, была в служанках Екатерина. И Глюк принимается обучать вверенных ему маленьких москвичей пению лютеранских псалмов. Много и других подобных фактов встречал я, читая о Петре, обо всех их думал, но признавал все же привычное мнение, что именно Петр поднял Россию на дыбы, преобразовал ее и возвеличил; признавал, что он первооснова почти всех добрых дел в экономической, политической, военной и общественной жизни великой страны. И только однажды мысли мои взбунтовались. На берегу Финского залива, в парке «Дубки».
Рядом с этим парком я проводил свой отпуск в пограничном доме отдыха. Шел декабрь. Погода стояла совсем непонятная: то хлопьями валил мягкий снег, то примораживало, то вдруг снова по дорогам бежали ручьи, как весной, и воздух был насыщен влагой до предела, потому было по-осеннему зябко и неуютно. Лыжи и финские санки, взятые мною напрокат, стояли в комнате, а я все дни проводил в поездках по музеям и дворцам. Иногда с экскурсиями, но чаще – один. Не хотелось нестись в стремительном потоке индустрии туризма, что несет по поверхности, не пропуская вглубь, не оставляя времени для обдумывания увиденного и услышанного. И вдруг – наводнение. Второе, как сообщили газеты, в тот год. И двести сорок третье за двести пятьдесят лет. Более чем на два метра поднялась вода в Неве. На некоторых дорогах – затопленные машины. Дома словно плывут стройными рядами в безбрежном море. Толпы любопытных туристов устремляются поближе к воде.
На следующий день проехать в Ленинград мне не удалось, и после завтрака я отправился в «Дубки».
Присыпанная снегом широкая и ровная аллея уводила в глубь рощи. Тихо, безлюдно. Справа и слева аллею обрамляют дубы. Молчаливые стражи тишины. Я уже знал, что двести из них посадил сам Петр. Говорил мне об этом знаток Сестрорецкого края, культмассовик дома отдыха с гордостью: вот в каком историческом месте мы живем. Скрученные от сырости с голыми ветвями, потрескавшиеся, искалеченные жизнью старцы уныло зябли в промозглой сырости, вызывая лишь жалость к себе. Грустно идти по такой аллее.
Вот и залив. Ощетинился тяжелыми торосами, перекинулся через частокол свай (они предназначались для фундамента пышного дворца), основательно подгрыз берег, выворотив с корнями стоявшие на пути вековые дубы, искалеченные льдинами, и только тогда, успокоившись, начал постепенно отступать, как бы выставляя напоказ плоды своего разгула: изжеванные корни деревьев, переломанные сучья, обглоданные стволы. Возможно, вот и этот поваленный наводнением дуб тоже сажал Петр?
По-стариковски неспешно подошли к заливу полненький старичок и такая же низенькая и полненькая старушка. Постояли молча рядом со мной и так же молча повернули обратно. Отошли метров на десяток, и тут старушка заговорила:
– Глухой лес стоял, а вот надо же – какой парк, – голос ее звучал умиротворенно. – Сам Петр разбивал.
– Да, он знал, что делал, – откликнулся старичок. – Знал.
Уверенно и гордо сказал, будто сам этот ветхий старик своими пухлыми руками сажал вместе с Петром вот эти искалеченные временем черные от сырости дубы.
– А Меньшиков, тот всего один дубок посадил, – осуждающе добавила старушка. – Рученьки свои боялся натрудить.
– Барин, это уж – точно. Вельможа, – добродушно согласился старичок, и так уверенно, словно лично и очень близко знал фаворита Петра.
Откуда такая уверенность? Возможно, Меньшиков понимал бесполезность пустопорожнего труда?
А Петербург, продолжил я сейчас развивать возникшее тогда несогласие? Место услужливо предложил военный инженер Иосиф-Гаспер Ламбер де Горэн. Не ради ли затаенной дальней мысли выбрал он место для столицы огромной империи на самом ее краю? И сбылась его задумка: сколько крови пролито в этом городе лишь оттого, что не ладный он к обороне и близкий к границе!
Что выбрано гиблое место, Петра предупреждал Меньшиков. И генерал Репнин тоже. Он даже письменно обратился к императору с предупреждением, что с моря набивается вода до самого станишку и что рухлядь Преображенского полка подмочило. А Петр что? Зело ему было утешно видеть в один из приездов, что в его хоромах воды сверху пола «21 дюйм, что по городу свободно разъезжают на лодках, а по кровлям и по деревьям словно кикиморы торчат не только мужики, но и бабы». Нет, разуму вопреки гнали и гнали сюда люд бесправный десятками тысяч. Гибли одни, присылались другие. На костях сотен тысяч мужиков и солдат вырос этот город, столица Империи российской.
Вспоминалось мне, с каким недоверием прочитал я у историка Валишевского, что Петр был умственно близорукий и что красноречивым тому доказательством является строительство Петербурга. Там вначале строили, потом создавали планы, получались в результате кварталы без улиц, улицы в виде тупиков, а гавани без воды. Позже та характеристика воспринималась мною иначе. Еще задолго до встречи с дедом, но все же с оглядкой, теперь же дед поколебал основательно во мне привычное восприятие петровский деяний, и виделось мне теперь, что Петру главным было приступить к действию, обдумывать же их потом. И над средствами он тоже не задумывался, если они попадались под руку – такой мне виделась манера его поступков.
Польстило, видимо, Петру и низкопробное подхалимство какого-то иностранца (дипломата ли, купца ли), что открыл он, Петр, окно в Европу. Или не ведал самодержец, что испокон веку широкие двери были распахнуты для Европы здесь, по берегам Финского залива – Великий Новгород вел отсюда крупную торговлю не только с Европой, но и со странами арабскими. Нева была свободной для плавания, и по ней ганзейские купцы возили товары для Новгорода, для Москвы, оттуда во все русские города. Сам же Петр повелел перевезти прах Александра Невского в Петербург. Невского!
Поразительно, как может быстро смениться у человека убежденность, как переоцениться оценки, как измениться выводы? Те, прежние сомнения, то возникшее в «Дубках» возмущение, вдруг обрело уверенность. Но, похоже, не вдруг. Дед Савелий просто подтолкнул легонько то, что уже годами накапливалось, вызревая в глубине моего сознания. Ведь все, о чем говорил дед, читал я у Устрялова, у Елючевского, у Валишевского. У Пушкина читал. У Бадигина. У многих декабристов. Но откладываясь в памяти, прочитанное не наталкивало на переоценку привычного, усвоенного со школьной скамьи, а только готовило эту переоценку, ожидая катализатора. И достаточна была его малая капля.
Более того, и та первая беседа с дедом Савелием, и множество следующих, да и книги, которые охотно давал он мне, еще основательней поколебали мое отношение к школьной, а точнее, к официально-казенной историографии, и при любой возможности начал я стремиться докопаться до исторической истины. Касалось это и Ленинграда.
В Сестрорецк я приезжал несколько раз, но не только отдыхать, но и разобраться в возникших у меня сомнениях. И истина оказалась настолько ошеломляющей, что я долго не мог в нее поверить, еще и еще раз перепроверяя себя. И вот в конце концов вывод: не была Нева от Ладоги да Котлина озера (так именовали наши предки Финский залив) приютом убогого чухонца, не из тьмы лесов и не из топи болот вознесся город пышно и горделиво; не бросал финский рыболов ветхий невод в неведомые воды, и не прорубали Невский проспект сквозь чащобу – берега Невы, берега Котлина озера были основательно обжиты. Здесь многие века были гостеприимно распахнуты ворота для выгодной торговли со всеми европейскими странам, а из Великого Новгорода к берегам Невы шла ухоженная, прямоезжая, как тогда говорили, дорога. По ней-то и пролег Невский.
Ижорская земля Водьской пятины Новгорода имела не только десятки богатых сел и весей, боярских вотчин, где строились торговые и военные корабли, где густо стояли у причалов лабазы, набитые товарами для торга, к самим причалам приставали суда под самыми различными флагами, но и такие крупные города-крепости, как Невское Устье, Канцы, Орешек.
Рассыпалась для меня в пух и прах залихватская легенда, будто Васильевский остров назван в честь петровского канонира, совершившего героический поступок: в Переписной книге 1500 года он уже именовался Васильевским островом, ибо на нем имели свои вотчины новгородские посадники Василий Казимир, Василий Селезень и Василий Ананин. По имени боярина именовался и Фомин остров.
Позже я побывал на всех местах, где прежде стояли города-крепости и села (а их было несколько десятков на территории нынешнего Ленинграда) и пришел к выводу, что предки наши строились разумно, с учетом подъема воды в Неве при встречном шторме, Петр же со своими пришлыми инженерами действительно завяз в болотистых низинах, ибо не жаль ему было людишек, сгоняемых на стройку подневольно, не думал он и о том, каково придется жить в этих низинах будущим горожанам. Вот уж поистине «волей роковой над морем город основался».
Столбовский мирный договор 1617 года отдавал шведам почти все земли Никольского, Ижорского и Спасско-Городецкого погостов Ореховского уезда, а населению предписывалось подчиняться шведам, но русские, карелы, ижора и водь бежали в Россию. На службе у шведов осталось лишь несколько дворян: Рубцов, Бутурлин, Аполов, Пересветов. Карелы обосновались перед Тверью, Москвой, Тамбовом, дошли даже до Курска, а на Корельском перешейке их не осталось.
Менее сотни лет Русская земля находилась под властью шведов, и лишь при Петре Россия вернула ее. Тут бы и оглянуться на прежнюю славу древней Русской земли, так нет – слава нужна была лично Петру. Он даже медаль учредил: «Небываемое бывает». Наплевал он на многовековую историю борьбы русского народа со шведами с успешными сечами на суше и крупными победами в морских сражениях.
Чего стоит лишь одно такое морское сражение в 1142 году, когда новгородский военный флот уничтожил флот шведского короля, который насчитывал 60 кораблей!
Но и тогда, в первое мое стихийное возмущение, и теперь считаю, что Петру удалось многое. Многое, однако, и – нет. Новых заводов и фабрик после него осталось более двухсот, а вот из многих задуманных или даже начатых судоходных каналов окончен был только один – весьма скромный успех. А брошенные как не оправдавшие себя строительства очень дорого обошлись русскому народу. Один только Ладожский обводной канал, так и не доведенный до ума по ненадобности, проглотил миллионы рублей и тысячи жизней рабочего люда. Подобных «памятников» наоставлял по России Петр изрядно.
Один из множества – Петропавловская крепость. Для чего она предназначалась? Конечно же для обороны города и края. Но она не сделала ни одного выстрела по врагам. Не крепость, а застенок. Место жесточайших расправ с инакомыслящими. А счет им открыл Алексей, сын Петра.
Крепость самодержавия, из которой полетел снаряд в Зимний во время революции. Один выстрел в тех, кто создавал и пестовал ее.
Но в тот, первый раз, слушая деда, я спрашивал себя: все ли я знаю, чтобы судить о делах минувших? Понять действие Петра, определить его место в истории России – не такое уж простое дело. Об этом спорили, спорят и продолжат спорить еще многие годы. И каждый считает, что именно он нашел наконец истину.
Вот и дед Савелий убежден, что его устами глаголит неоспоримая правда.
Мои раздумья и воспоминания прервал Савелий Елизарович:
– Будет, должно, в веках иных пребывать. Вы, разумею, без дела не заглянули бы к деду днем? Выкладывайте, в чем нужда? Пока Надюша с самоваром управляется.
– Познакомиться, поговорить, – начал было я, но Полосухин прервал:
– Знакомство состоялось, а разговор… Вы уж тут без меня. Пойду Наде помогу.
– Пособи, пособи, – согласился дед Савелий а как только капитан ушел на кухню, спросил меня: – Ты, мил человек, начальника свово хорошенько не разглядывал? Заметил, может, когда идет, сутулится чуток? О чем это говорит? Честный, значит, добродетельный. А рука какая? Жесткая. И не широкая. Сильной воли человек, постоянный в своих чувствах и поступках.
– Это что-то из хиромантии, а она для меня…
– А может, хиромантия – тоже наука. Да еще какая! Как в ней сказано: руки, дескать, зеркало человека, в котором обозначена вся его жизнь, – решительно настаивал дед Савелий, но потом примирительно проговорил: – А вдруг и вправду – пустое все это? Только себя уж не переделаешь, не отмахнешься до смерти, что впитал в себя с детства и отрочества, – вздохнул не грустно, не горестно, а так, для проформы, и продолжил: – А Северина Лукьяныча не осуждай. Поверь мне, старому помору: без вины он. Ведомо тебе будет: под снегом, бывало, наш брат помор не то, что часок-другой, суток по трое, по четверо дюжил. Отыщут, ототрут жиром нерпичьим и – опять ходок. И если кто хулит Лукьяныча – свой интерес, значит, имеет. Ты приглядись, только не руби с плеча, пусть хулитель тот сам себя высечет. Тогда, считай, твой верх. А то ведь быстра молодость в делах, да разумность их сомнительна.
Посмотрел на меня дед Савелий внимательно, словно вот только что увидел, и спросил с легкой усмешкой:
– Не то хотел услышать? Прикидывал небось, вот старика попытаю, пусть, мол, пояснит, как нашли да сколько часов мокрогузой буран нас трепал? Все это, мил человек, пустое. Верхоглядство. Ты в душу человека глянь, в душу. Вот тогда – враз все на свое место встанет. Душа, она ведь потемки, когда у самого глаза, что у кутенка незрячего.
Дед достал их ящика стола трубку и старую железную коробку с табаком, неспешно набил трубку и принялся раскуривать ее. Комната наполнилась приятным ароматом добротного «дюбека».
– Конохова посылка?
– Да. От него. Не забывает старика. Молодец, не забывает.
– Родственник он вам?
– Как тебе, мил человек, разъяснить. Почитай, сын он мне. Из волн студеных вызволил его.
– Спасли? Когда?
– В войну. Только долгий этот разговор, а ты не остальной раз у меня. Поведаю тебе на досуге. Теперь же – пошли почаюем. Готов, должно, самовар.
Самовар и в самом деле уже стоял на столе в большой комнате, поблескивая медными боками. Северин Лукьянович заваривал чай, Надя расставляла посуду, то и дело нежно поглядывая на Полосухина, лицо которого было необычно покойно, а в его движениях, мягких и неспешных, в его вольной позе чувствовалась умиротворенность. Видимо, приятны были ему и эти домашние хлопоты, и то, что Надя нежно поглядывала на него.
«Да, поставишь тут все на свои места, как раз. Чужую беду, дедушка Савелий, – руками разведу».
Чай пили основательно. Уютно шумел старорежимный самовар, неторопливо лилась беседа о колхозных делах, о видах на промысел семги, о школе и Надиных учениках – когда же я собрался было расспросить деда Савелия про кресты и металлические клинья, вбитые в гранит Лись-Наволока, Полосухин, поблагодарив хозяев, поднялся и сказал:
– Нам пора.
Мы покинули гостеприимный дом, а я все продолжал жить впечатлениями от увиденного и услышанного. Когда уже подходили к мосту спросил:
– Ты, верно, привык, а для меня дед удивителен. Верно?
– Не то… Мудрый дед. Очень мудрый. Тенденциозен только. Он даже Ивана Грозного винит в том, что тот поморский флот подрезал, запретив плавать в Мангазею, а в Коле торговать с иностранными купцами. Только торг вести через Архангельск. Наверно, эти запреты действительно привели к упадку экономики края, снизили роль флота в жизни поморов, потерял былое могущество флот северных морей, и поморы-старики, возможно, правы: не нужны были те меры. Но вполне возможно, прав Иван Грозный. Запад тогда на Сибирские земли поглядывал весьма алчно, карты стремился заполучить, пути разведать. Вот и прикинь, узнай они тогда морской путь в Сибирь, как мы от них отгородили бы ее? Была ли тогда у России сила защитить ее, безбрежную? Вот и посуди, – помолчав немного, собираясь с мыслями, затем продолжил: – А, возможно, раньше Сибирь освоили бы, не отгороди от нее водный путь сознательно. Как я понимаю, чтобы судить о чем-то, нужно знать максимально полно предмет. Впрочем, это – аксиома. Все это понимают, беда только в том, что иные не считаются с ней. Говорят, будто вещают: так, и только так. Все, что не сходится с их словом, – несерьезно. – Снова помолчав, спросил с ухмылкой: – Думаешь, я с дедом серьезно спорил? Нет. Не имею права. Намного больше меня он знает. Интересно его послушать, а когда чуточку поперечишь, он расходится. И потом: история края – это частица истории России. Ведь Савелий Елизарович сына своего нацелил на изучение края. Кандидатскую тот защитил. Докторскую уже заканчивал. Интересно назвал: «Море Студеное». Погиб в шторм. И еще двое из нашего становища с ним погибли. Один их них – сын Максимовны. Дед, рассказывают, занедужил. Месяц с кровати не поднимался. Думали все – отжил свое. Тогда-то Надя, дочь погибшего, перевелась на заочное и приехала сюда. Отходила дедушку. Так и не бросает. И деда, и Максимовну. Дом Максимовны рядом стоит. По сей день старушка ждет сына. Все время на берегу. А когда шторм, спешит к той губе, в которую можно на лодке или на катере зайти. И стоит на видном месте, как маяк. Ни разу, говорят, не простудилась. Вот Надя да и дед опекают одинокую, горем убитую старушку, все для нее делают. Савелий Елизарович говорит, что пока жив – Максимовну не оставит без присмотра. И еще говорит, помогу внучке дело отца ее продолжить.
– Она, кажется, влюблена в тебя?
– Да. Но я не могу любить и ее, и Олю. Я по Оле тоскую. Иногда – хоть на стену лезь.
– Но ты же не к деду Савелию только ходишь?
– Скажи на милость, почему я должен избегать с ней встречи? Враг она мне, что ли? Мы с ней объяснились еще до моей женитьбы. Она поняла меня, и мы остались друзьями, – Полосухин помолчал немного и добавил грустно: – Гранский так же, как и ты, думает. Ведь он, Евгений Алексеевич, любит Надю.
Самое время было поставить точку, но я, понимая, что проявляю назойливость, все же спросил:
– Что ж Олю не вернешь? Пошли письмо. Зачем мучить и себя и ее?
Полосухин молча посмотрел на меня. Я уловил в том взгляде и удивление, и жалость. Не понял я, отчего он вдруг жалеет меня? А следующая фраза меня буквально огорошила.
– Рапорт я написал. Либо переводят пусть, либо увольняют.
– Не трусостью ли пахнет?
– Нет. Но командовать, зная, что подорван авторитет…
– Я дал себе слово бороться за тебя. Я поверил тебе. Сегодня же напишу письмо начальнику политотдела.
– А с Гранским как? Что о нем напишешь в письме? Пока я здесь, Надя не ответит ему взаимностью. Вот еще в чем вопрос.
– Ну, это ты совсем что-то не то говоришь.
– Может быть, но рапорт уже написан.
Глава седьмая
Капитан Полосухин еще раз просмотрел план охраны границы на следующие сутки и, передав его старшине, велел:
– Действуй, Данило Константинович. Мы с Бокановым – на острова. Давно вместе не выходили.
И в самом деле, прежде, до командировки на учебный, частенько Полосухин брал меня с собой. Становились мы с ним на нос катера (любимое место капитана), и он то рассказывал мне об особенностях той или иной губы при разных ветрах и водах, а то экзаменовал: все ли рассказанное им в прошлые выходы запомнил? И если я что забывал, терпеливо повторял еще раз, иногда даже подбадривая меня:
– Ничего, и я не сразу познал участок. Это, комиссар, – не сухопутье.
А после возвращения отчего-то не брал. Уже больше недели, как мы спустили катер, чтобы встречать комиссию, но она все не приезжала. Хорошего в этом, конечно, мало. Учеты я все проверил, заполнил, где что прежде упущено было, и теперь старался ничего не просмотреть. Я предполагал, что комиссия определенно станет изучать не только причину несчастного случая, но и анализировать службу, дисциплину, учебу и партийно-политическую работу. Иначе она не может поступить, и я готовился именно к такой проверке, беря на себя часть функций начальника заставы, ибо Полосухин, казалось, забыл о приезде комиссии, его словно затянуло ежедневье в бесконечную круговерть будничных дней.
А на заставе работы – непочатый край. Недаром же говорят: дом не велик, а сидеть не велит. Так и застава. Сколько за сутки разных вводных решать приходится! И бытовых, и служебных. Последняя же неделя была особенно напряженной. Море стояло на редкость спокойное, и колхозы спешили к местам лова семги вывезти рыболовецкие бригады. А они – прямые помощники наши на все лето, вот Полосухин и ходил на катере от тони к тоне, чтобы посмотреть, где устроились рыбаки, и еще раз предупредить, чтобы они все время были внимательны, а если что подозрительное заметят, сразу же звонили на заставу. Расспрашивал, не забыли ли, как пользоваться телефонными трубками и где ближайшая розетка. Во время таких поездок сам внимательно осматривал берег. Возвращался на заставу на несколько часов и вновь шел на катере. Осматривать острова.
Когда море спокойно, по нему один за другим идут иностранные торговые суда, а у всех ли у них добрые намерения? Вот и проводил почти все время на катере начальник заставы. Не единожды предлагал я сходить на катере и вдоль берегов к рыбакам, и на острова, и по губкам, ибо замотался капитан Полосухин, но он каждый раз отвечал вопросом: «Что, работы мало на заставе?» И еще он добавлял, что мне нужно поберечь Лену – ее нельзя волновать.
Ну, это совсем уж не причина. На месяц или на год уйдем, что ли? Море утюгом проглажено. Какие причины для волнения?
Никаким доводам, однако, Полосухин не внимал. Ходил один. Но сегодня наконец я настоял.
Вода приливала и уже почти подходила к предельной черте песчаного берега, метрах в тридцати от которого стояла застава. В сильный шторм соленые брызги долетали до нее и шумно хлестали по стенам и окнам. Тогда даже приходилось закрывать ставни со стороны моря. Но в эти дни море буквально нежилось в теплых лучах по-северному огромного солнца. У самого берега оно было голубое-голубое, а чуть подальше цвет его напоминал свежую зелень весенней травы; зелень эта удаляясь от берега, постепенно темнела, становилась почти черной, зловещей. И над этой будто уснувшей чернотой горбились, укутанные снегом острова-альбиносы с темными пятнами боков, на отвесных гранитных лбах которых снег никогда не задерживался.
Солнце своим лохматым краем сейчас словно зацепилось за снежную шапку Кувшина и отдыхает в студеных сугробах от своей жаркой работы там, на юге; оно и в самом деле казалось холодным и сонным.
Первая моя весна на севере, и потому все непривычно и удивительно. Солнце уже подолгу не прячется, а снег даже не собирается таять. Только немного потускнел, и теперь не так уж слепит глаза, хотя без темных очков пока еще не обойтись. А в море кроме судов появились еще и льдины, и даже целые ледяные поля. Зимой их не было. Это удивило меня, но Полосухин пояснил, что это Белое море освобождается ото льда, а старшина Терюшин добавил: солнце снегу – не враг, снег и лед бухмарь ест. Это значит, туман, ненастье. Но туманы пока не начались. Пока в друзьях – солнце, снег и лед.
Когда мы с капитаном подошли к причалу, наряд уже был на катере. Рядовой Яркин удерживал за причальный конец катер, ефрейтор Гранский сидел на скамье, облокотившись о борт, и курил сигарету, время от времени небрежно сплевывая в реку. Ефрейтор Ногайцев протирал ветошью мотор, который прогревался на малых оборотах. Возле Ногайцева, беспечно созерцая работавшего моториста, стоял, подоткнув большие пальцы под ремень, рядовой Кирилюк, увалень, над которым солдаты постоянно подшучивали: «Так бы все запорожцы поворачивались, вряд ли пришлось им письмо турецкому султану писать». А иногда предупреждали с издевкой: «Ремень, Потап, погнешь». Но Потап Кирилюк неизменно бубнил в ответ «Угу», – и еще глубже подтыкал под ремень пальцы. Даже в строю, бывало, так стоял. Сделает командир отделения либо старшина ему замечание, опустит руки, а чуть забудется – вновь пальцы под ремнем. Силенкой же бог Попапа не обидел, а в дело пускать не научил. Казалось, Кирилюк бережет свою силу, жалеет ее.
– Курс на Кувшин, – скомандовал Полосухин, спрыгнув с причала на катер и заняв свое любимое место на носу.
Развернувшись и держась правого берега, где было поглубже, катер малым ходом вышел из устья и повернул вправо по салме. Солнце теперь оказалось по курсу и словно венчало плоскую вершину Кувшина, нежась на снежной перине – захватывающее зрелище.
Катер набирал скорость, моевки, которые теснились на узеньких террасках скалистого берега, отчего берег, казалось, был облеплен кусочками грязного снега, взлетали пугливо, тоскливо крича, кружились над катером, но стоило ему отойти подальше, чайки вновь возвращались на свои места, усаживались плотно друг к другу и снова становились похожими на комья грязного снега.
– На воду, Евгений Алексеевич, ни одна не садится. Как думаешь, отчего так?