Территория моей любви Михалков Никита
До двенадцати лет я круглый год жил на Николиной Горе с нянькой-испанкой, воспитательницей Хуанитой, попавшей в СССР на пароходе с детьми, которых увозили от гражданской войны 1937 года в Испании. Она появилась в нашем доме еще до моего рождения. И почему-то очень любила именно мальчиков. Сказав, что «если будет девочка – я не останусь, если мальчик – останусь у вас». Родился я – и она осталась.
До двенадцати лет я говорил почти все время по-испански, так что иногда отец не мог понять, что я от него хочу. Затем мой язык превратился в какую-то смесь испанского с русским.
Хуанита была испанкой совсем маленького роста и, как сейчас помню, с очень жесткой ладошкой. Ее запомнили мои детские ягодицы, когда она меня наказывала. Она была очень строгой, как мне казалось, и невероятно любящей. Ее любовь была настолько сильной и по-испански горячей, что, как я потом понял, она даже ревновала меня к моей маме. Мама и отец приезжали на дачу не так часто. А весной мы вовсе были отрезаны от дороги, и, пока не налаживался при разливе паром, они жили в Москве, а мы – на даче. Все детство – это бесконечное ожидание приезда родителей. Сельский магазин, поселок РАНИС – работников науки и искусства. Я переименовал аббревиатуру РАНИС в «Утомленных солнцем» в ХЛАМ: поселок художников, литераторов, артистов, музыкантов.
С самого раннего детства моя жизнь была связана с собаками. На Николиной Горе жили овчарки, сменяя одна другую. Первая собака, которую я помню, была серая большая овчарка Найда – невероятного ума и любви ко мне. Однажды Хуанита, я, четырехлетний, и жившая в нашем строящемся доме портниха Шура начали играть зимой в прятки. Шура водила, а мы с Хуанитой прятались. «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать». В поисках меня Шура прошла мимо, и я выскочил из-за дерева и побежал к тому месту, чтобы «застучаться». Шура кинулась за мной. Это увидела Найда и, выскочив из будки, кинулась мне наперерез, повалила, схватила зубами и потащила за воротник шубы к себе в вольер. Бросившиеся было за мной Хуанита и Шура были отогнаны ее страшным рычанием и лаем. Они отступили.
Никита и Найда на даче на Николиной Горе. 1952 г.
Найда затащила меня к себе в вольер, потом втянула к себе в будку и села у входа. Бедные женщины кричали, ругались, требовали от Найды, чтобы она отошла от будки. В ответ овчарка лишь рычала. В этой теплой собачьей будке, застеленной сеном, я и уснул. Самое интересное, что, когда она меня тащила, я не испытывал никакого страха, а даже наоборот – мне нравилось, что она меня тащит, отпугивает Хуаниту. Не было у меня никакого желания вскочить и от нее убежать.
Приехали родители, и только маме Найда разрешила меня забрать. Когда отец, испуганный и возмущенный, пытался Найду наказать, я заплакал, умоляя не трогать ее.
И как сейчас помню, я впервые уговорил пустить Найду в дом. Она сидела с нами у печки и чувствовала, что за то, что она сделала, ее не только не будут наказывать и ругать, наоборот, оценены ее любовь и верность.
Веревочки
Как сейчас помню, стою с мамой в Столешниковом переулке в самой знаменитой кондитерской. Большая, вся какая-то белесая тетка в белом халате укладывает в коробку из тонкого картона разнообразную «красоту». А «красота» эта слагается из двух «корзиночек» с вишенкой в середине, двух «картошек», эклера с заварным шоколадным кремом и белой глазурью сверху и многослойного «наполеона». Стою и глотаю слюни, кажется, уже сладкие, предвкушая неземное удовольствие. Наконец белая тетка накрывает полную коробку белой крышкой и начинает завязывать бумажной бечевой. Но тут ее кто-то отвлекает, она начинает разговор, автоматически продолжая затягивать все новые и новые узлы.
Никита с мамой. Конец 1940х гг.
Вот вяжет она узлы и вяжет, а я стою и ужасаюсь: «Мама дорогая, что же ты делаешь?.. Вот принесем мы эту коробку, которую ты завязала, наверное, узлов на сорок, домой. И что?!»
Казалось бы, возьми ножницы или нож, разрежь бечевку, и все – полный рот пирожного. Ан нет. Нам с сестрой и братом дома категорически запрещалось резать бечевки и ленты, которыми были завязаны покупки и подарки. (Я помню, на кухне в буфете открывался ящик, и в нем лежали пробки, на которые были намотаны эти самые ленточки и бечевочки.) И вот ломались ногти, доставались иголки, чтобы все это поддевать и развязывать.
Для чего? Почему?!
А потому что, как говорил Серафим Саровский: «аче поста и молитвы есть послушание». Это была для нас настоящая школа, урок терпения – всегда доводить начатое дело до конца.
Вот и развязывали мы эти веревочки. За это время много чего передумаешь. Даже и пирожное есть порой расхочется, пока эту коробку развяжешь…
О воспитании
Моя мама часто говорила: «Воспитывать надо, пока поперек лежит, лег вдоль – уже поздно!»
Поэтому надо водить детишек в церковь, в воскресную школу, читать им русские сказки. Тогда, подрастая, они будут ощущать себя частью великой Родины, ее истории и культуры.
Так и воспитывается самое главное – национальный иммунитет. Если он с детства прививается, потом никакие «прыжки и гримасы» жизни не страшны. Ты всегда в минуты сомнения и неуверенности сможешь обратиться к тому бесценному опыту семьи, детства.
Я думаю, какими бы методами «сознательно» нас ни воспитывали, та особенная атмосфера, которая витала в доме, непроизвольно высветлила и ту атмосферу, которую мы потом любовно пестовали и в других домах – в тех, где мы растили уже наших детей. И надеюсь, которую теперь наши дети создают в своих домах. Неуловимая аура…
Вообще, о воспитании много спорят – то ли так воспитывать, то ли эдак. Либо разрешать все и жалеть, либо не разрешать и жестко управлять становлением ребенка. Но мне кажется, главное, чтобы это было абсолютно органично во всех смыслах. Часто возникают споры: пороть, не пороть, наказывать, не наказывать? Я не знаю общего правила.
Если говорить про мою жизнь, то да, меня пороли. И довольно больно и обидно. Но уже тогда я понимал: меня никогда не наказывали просто так, из желания доказать превосходство взрослого над ребенком. Самые серьезные наказания полагались за вранье, что, собственно, осталось уже и в моей семье.
Здесь важно, чтобы в основе всех взаимоотношений (включая самые строгие наказания) лежали уважение и любовь.
Помню, как однажды я пришел домой (наверное, мне было лет четырнадцать или тринадцать). И отец унюхал запах, не свойственный ребенку, – запах алкоголя. Я не был пьян и действительно почти не пил. Во дворе мне дали глоток пива. Я его попробовал и больше пить не стал. И когда отец спросил меня: «Что ты пил?» – я ответил: «Просто пиво».
Со словами: «А что, в пивных ш-школьники сидят?» – я получил затрещину, которая в моем сознании теперь прочно связана с великой русской литературой. Я летел мимо книжного шкафа, и там мелькали фамилии: Толстой, Достоевский, Чехов, Ахматова…
Потом, в течение жизни, я довольно часто вспоминал эту оплеуху. Не потому, что она меня навсегда связала с русской литературой, а потому, что, иногда оказываясь в таком же положении, как мой отец, – уже по отношению к своим детям, я понимал, что бывают ситуации, при которых вопрос надо решать сразу – резко и неожиданно, для того чтобы дать понять ребенку, насколько важно и значимо для меня и для него то, что он сделал.
На мой взгляд, в подобных методах нет ничего дурного. Русский человек так устроен. У нас же не свободы, у нас – воля, а это совсем разные вещи. Поэтому такие вещи, как чередование кнута и пряника, – неоценимо важны. Но еще важнее знать, вернее, интуитивно чувствовать, когда что применить.
Никита и Сергей Владимирович Михалковы на концерте
Сергей Владимирович и Никита Сергеевич Михалковы за работой
Главное, помнить всегда: существует доверие и недоверие. Существует уважение или отсутствие его. Существует душевно-духовная связь… Тогда ты можешь месяцами и даже годами не видеться с родными людьми и при этом не испытывать тоски. Невольное сознание того, что где-то они есть, живут, улыбаются, смеются и продолжают быть частью тебя… – наверное, и есть самое главное. Это несоизмеримо больше, чем просто писать открытки на именины и все дни рождения и обижаться, когда не получаешь такие же в ответ.
В этом случае постоянное присутствие рядом и опека совершенно не требуются. Ты должен появиться в тот самый момент, когда ты необходим, когда это действительно нужно.
Это касается не только отношений в семье. Это касается и дружбы, серьезной, длинной. Когда тебе совершенно достаточно того, что человек, которого ты помнишь и любишь, живет, пусть даже и далеко от тебя, но и ты продолжаешь жить в его душе, во всем его существовании. Наверное, это самые крепкие и самые искренние связи между людьми.
Еще одна важная вещь, которую я понял с возрастом, – значение гармонии. Наша мама старалась воспитать нас гармоничными людьми. А гармония – это определенный внутренний строй, лад. Это когда в человеке то, что он хочет, сочетается с тем, что он может. Мы знаем множество примеров, когда люди становились несчастными именно оттого, что, хотя они и занимались тем, что им хотелось, они не понимали, что делать это хорошо им не под силу. (По каким причинам – это уже другой разговор.)
Думаю, само понятие «воспитание» – не что иное, как воспитание иммунитета к окружающему миру и тем опасностям, с которыми человек может столкнуться в течение жизни. И зиждется этот иммунитет на корневой системе семьи, дома, страны…
Йод
Это тоже из памяти детства. Причем не в связи с разбитыми коленками и содранными локтями.
Коричневые капельки закапывались мамой в маленькую рюмочку молока и принимались ежедневно. Наверное, для щитовидной железы… (Прежде чем взять на вооружение рецепт, следует посоветоваться с лечащим врачом. – Примеч. ред.)
Детская вера
…Это мама.
Мы ежедневно читали утренние и вечерние молитвы и 90й псалом «Живущий под кровом Всевышнего…», а каждый Великий пост, как и положено, перечитывали все четыре Евангелия.
Отец никогда этому не мешал. И не ехидствовал: мол, дома – православие, а на партсобрании – персональные дела за религиозные пережитки. Все было поставлено таким образом, что мама, памятуя о высокой должности, которую отец занимал в иерархии системы, «оберегала» его от всего того в нашей жизни, что было связано с церковью. Когда приходил духовник, который исповедовал нас и причащал, отца, как правило, не было дома. И он никогда не вступал ни с кем в спор по поводу веры, хотя по всем остальным вопросам (коммунизм, Хрущев, Брежнев) в семье случались «жестокие баталии»…
Мама (она была беспартийной) тоже никогда никому не навязывала своих воззрений в области религии. Все шло само собой. У мамы был прекрасный вкус и замечательное чувство меры, которые гарантировали от пошлости.
Дома вера была в безопасности, но я знал, что для внешнего мира – это подполье. И когда я уходил в армию и мой духовник подарил мне замечательный образ священномученика Никиты, я прятал его, зашивал в вещи. Было ощущение, что мир вокруг будто двоится. Я с ужасом думал о том, что папу выгонят из партии, а меня – из комсомола. Ощущение постыдное, но оно было.
Я помню себя восемнадцатилетним на Пасху в храме Воскресения Словущего на улице Неждановой. Помню ужас от того, что мне даже в храме перекреститься было очень непросто.
А для моих детей это уже совершенно естественно. Когда мы как-то в Питере зашли на службу в храм Николы Морского, наш шестилетний Тёма исчез. Я нашел его среди нищих, он сидел у одного из них на коленях. Такой абсолютный выплеск чувств – и никакого страха, что ему за это что-то будет. Меня это поразило.
Мое чувство страха усугублялось еще и тем, что профессия моя – публичная, многое на виду. Мне это всегда мешало, особенно на службе, где и так довольно трудно бывает объяснить себе, особенно в молодости, зачем всё это делаешь – зачем стоишь на службе, молишься, читаешь Евангелие?
Конечно, со временем этот вопрос отпадает сам собой. Потому что каждый раз открываются совершенно невероятные вещи. И это всеобъемлюще: Господь дает тебе именно в эту минуту услышать то, что является ответом на твой вопрос, и ты словно впервые слышишьте бесценные слова, которые, казалось бы, давно знакомы.
Скажем, после выхода новой картины искушения просто наваливаются. Вдруг в Евангелии от Матфея читаешь притчу о зависти: помните, работники в винограднике, нанятые хозяином последними, пришли получать плату за свою работу. И первые говорят: мол, как так? «Мы работали с раннего утра, а эти последние работали один час, а получают столько же, сколько и мы». А хозяин им отвечает: «Не о том вы беспокоитесь, что я вам мало плачу, а о том, сколько я им плачу».
Учеба в школе
Если уж мне снятся страшные сны, так именно о школе…
Однажды (это было в 20й школе, где потом учились и мои дети) меня вызвали к доске. Я отправился, по словам классика, с легкостью в мыслях необыкновенной. Подошел к доске, увидел уравнение, взял мел. И тут почувствовал, что не только не могу решить, но просто не понимаю, что написано. И когда за спиной услышал бодрый скрип перьев одноклассников, со всей очевидностью ощутил ту пропасть, на краю которой стоял. Причем наибольшее впечатление произвело не то, что я не знаю, а то, что ребята знают, а я нет!
И от этой безысходности я потерял сознание. Очнувшись, увидел над собой ироничное лицо учительницы, которая была убеждена, что это «липа». Тем не менее меня отпустили домой. Потом, много лет спустя, я узнал, что вся учительская в окна смотрела мне вслед и ждала: вот сейчас Михалков даст стрекача. А я действительно плелся, едва передвигая ноги, ничего не соображая, держась за стену.
Никита Михалков в 1954 г.
Причем до четвертого класса я учился довольно хорошо. До тех самых пор, пока не возникла необходимость «разворачивать мозги» в сторону точных наук. Сначала просто упустил какие-то важные «системные моменты», и трудно было наверстать, дальше – больше.
В последний раз у меня было просветление в седьмом классе, когда я вдруг понял теорему по геометрии, выучил ее, поднял руку, но… вызвали другого, который получил «пять».
С тех пор «шторка» над математикой для меня навсегда опустилась…
По математике же мне достаточно было тройки, главное – скорее закончить школу и стать артистом! Даже выбора никакого не существовало. Я с детства был приговорен к этому по собственному желанию.
Хотя почти все, кроме математики, скажем, литература, география, история, даже биология, давалось легко. А уж когда начались общественные науки, я «пудрил мозги» педагогам со скоростью невероятной. И надо признаться, с немалой фантазией.
Как-то, не зная абсолютно ничего из заданного материала, я выдал преподавательнице по истории партии, что Буденный дошел с Первой Конной до Белграда! И брякнув такое, по изумлению педагога тут же понял, что попал пальцем в небо, но отступать было некуда, и потому я уверенно добавил, что «вот только-только вышла книга». Преподавательница даже записала выходные данные этого несуществующего издания. Но это было уже в студенческие годы. Там куража было больше.
Первые влюбленности
Что-то более или менее серьезное возникло, наверное, лет в двенадцать.
Как я писал выше, «первый раз в первый класс» я не пошел, поскольку рос на даче на Николиной Горе, откуда выбираться каждый день на занятия в Москву было нереально – на дорогу уходило бы полдня. Поэтому поначалу я брал частные уроки у местной учительницы, ходил к ней на дом.
Когда переехал к родителям в Москву, попал в школу для мальчиков возле американского посольства на улице Чайковского, ныне Новинском бульваре. В ту пору еще практиковалось раздельное обучение, но вскоре нас объединили с девочками, и это стало настоящим откровением, даже шоком. До последнего момента не верилось, что будем сидеть за одними партами, вместе ходить по коридорам…
Мы разглядывали их, они – нас. Тогда и появились первые влюбленности, еще лишенные каких-либо эротических стремлений. Объекты увлечения менялись, но оставалось терпкое ощущение соперничества, борьбы за внимание дамы сердца. Более осязаемые привязанности возникли позже, года через три…
В то время меня потянуло к девочкам постарше. Был влюблен во внучку легендарного героя Гражданской войны Щорса. Она опережала меня на два класса. Соответственно, и все ее друзья были старше меня. Но так как мне не хотелось уступать им ни в чем (в том числе и в возрасте), «пришлось» приписать себе лишнюю пару лет. В связи с этим, находясь в их компании, пришлось многое выдумывать.
Они были детьми именитых, уместнее даже сказать, высокопоставленных родителей.
Мы часто собирались у нее в квартире в известном Доме на набережной, на одиннадцатом этаже.
Обычно я находился в довольно большом напряжении, так как не мог соответствовать их разговорам даже на темы школьной программы (мне-то и с программой своего класса тяжело было управиться, а уж имитировать, что учусь на два класса старше, было совсем не под силу). Поэтому я брал другим: пел песни под гитару, рассказывал какие-то истории, но, в принципе, отношение ко мне было довольно снисходительное.
Однажды я, совсем забыв, что среди нас находится сын легендарного маршала, спел песню Гены Шпаликова:
- У лошади была грудная жаба,
- Но лошади послушное зверье.
- Она с ней на парады выезжала
- И маршалу молчала про нее.
- А маршала сразила скарлатина,
- Она его сразила наповал,
- Но маршал был выносливый мужчина
- И лошади про это не сказал.
Я без всякой задней мысли пропел эту песню…
Воцарилась тишина, а затем очень спокойно сын маршала и два его приятеля, тоже из очень высокопоставленных семей, поднявшись со своих мест, попросили меня выйти из гостиной. Я вышел в прихожую, там они всучили мне мое пальтишко и очень деликатно, в общем, без насилия, выставили за дверь.
Состояние мое трудно вообразить, врагу не пожелаю. Передо мной зиял квадратный лестничный пролет, казавшийся с одиннадцатого этажа бездонным. Зияло смертельное унижение, и… как же его пережить?! Вот так уйти? Сесть в лифт, вернуться домой и лечь спать?.. Я просто представить себе не мог, как дальше жить!
Дальше все происходило достаточно сомнамбулически. Я не знал еще, что буду делать, когда нажал кнопку звонка в квартиру. Открыла дверь домработница, я вошел в прихожую, повесил пальто. Прошел в гостиную. Они сидели за столом по своим прежним местам и на мое появление отреагировали достаточно спокойно, без всякого негодования. Просто с интересом наблюдали, что я буду дальше делать.
Как по приборам, я прошел через эту гостиную, вышел на кухню. Там, как я помнил, был небольшой балкон. Я открыл балконную дверь…
Над Москвой занимался рассвет. Была ранняя весна…
И, сказав вышедшим за мной на кухню: «Ну а так кто-нибудь из вас сделает?» – я вышел на балкон, перелез через перила и… повис на руках – причем не наверху на перекладине, а внизу – там, где особенно неудобно держаться, потому что там были довольно тонкие четырехугольные прутья.
А после этого я еще отпустил одну руку – и остался висеть на одной руке над пустым пространством, высотой в одиннадцать этажей.
Ужас, который я увидел в их глазах, был несоизмеримо больше, чем тот ужас, который испытывал я. Потому что я его пока вообще не испытывал.
Они кинулись на балкон, стали протягивать мне руки. Я сказал: «Отойдите! Иначе я отпущу руку».
Они отошли…
Я потом долго анализировал – как же я мог удержаться? Каким образом меня удержала эта мальчишеская кисть с врезавшимся в ладонь четырехгранником?
Перехватив второй рукой балконный прут, я подтянулся и перелез обратно на балкон.
Там все были в шоке, конечно же. Я же еще находился словно под наркозом своих кипящих чувств, среди которых, впрочем, ощущение победы уже неудержимо становилось главным!
Я прошел через кухню в гостиную. Взял со стола еще непитый стакан с чем-то довольно крепким. Ахнул его… И не простившись, прихватив свое пальто, вышел из этого дома и больше там не появлялся никогда.
Позднее я припоминал с большей отчетливостью те или иные моменты данной ситуации. Например, то, что в лицах людей, выскочивших за мной на балкон и тянувших ко мне руки, ясно читалось, что их волнует, собственно, не столько то, что я сорвусь и разобьюсь, сколько то, что я выпаду из квартиры известного Дома на набережной, которая принадлежит потомкам легендарного героя. И то, что в этой квартире в этот злосчастный момент находятся все они. Думаю, сама возможность оказаться участниками столь скандальной истории тогда виделась им наибольшей неприятностью.
Легендарный Дом на набережной
Спустя несколько лет (я уже снимался в кино, учился в Щукинском училище) все та же команда приехала на пляж Николиной Горы. Я читал какую-то книжку, когда они проехали мимо. Меня не заметили, я же невольно наблюдал за ними…
Абсолютно те же шутки, те же тусклые и барственные разговоры, та же расстановка сил и взаимоотношений… Мне оставалось только еще раз порадоваться тому, что я тогда сделал. Как и тому, что я, к великому счастью, так и не влился тогда в ряды их «доблестной компании», а, выйдя навсегда из квартиры в Доме на набережной, пошел своей дорогой.
Выпускной экзамен
Смешная случилась история в школе рабочей молодежи для танцоров, которую я окончил.
Да-да, я опускался, опускался и докатился до школы, где учились рабочие-танцоры, которые, впрочем, часто выезжали на гастроли за границу. Им просто надо было получить среднее образование.
Там же училась тогда Таня Тарасова – девушка с замечательной точеной фигуркой. В нее все были влюблены…
Директор школы Галина Ивановна, прекрасная женщина, ко мне нежно относилась. Но и она понимала, что выпускной экзамен по математике мне не осилить. Я сам ей честно признался: «Галина Ивановна, клянусь, я не сдам!.. Галина Ивановна, – говорил я, – ну зачем мне понадобится эта математика? Зарплату сосчитать? Я ее правильно сосчитаю и так». Я уже работал в театре Станиславского, играл на сцене и полагал, что судьба моя уже решена… Однажды она вызвала меня к себе в кабинет и спрашивает: «Ты можешь один билет выучить?» Я говорю: «Один могу». – «Какой ты хочешь?» – «Седьмой». (Семь – мое любимое число.)
Я его выучил от первой до последней фразы, как молитву. Тем не менее я насовал еще во все карманы шпаргалки – а вдруг забуду. Она меня предупредила: твой билет будет лежать третьим слева.
И вот я вхожу на экзамен в первой пятерке, чтобы седьмой билет никто до меня не взял. Рядом с учительницей сидит инспектор РОНО, старичок-бодрячок с бородкой, такой старорежимный профессор из кинокартины «Весна».
Солнечный день, открыты все окна, волнуются как ученики, так и преподаватели. И моя учительница по математике говорит: «Михалков, может быть, все-таки ты придешь попозже? Ну зачем же нам портить образ школы?» Я говорю: «Нет, я пойду первым».
Она вся побелела.
Я иду к столу. Третий билет слева беру: седьмой. Сажусь. Выписал все формулы, решил упражнения, все проверил по шпаргалкам. Выхожу отвечать. Как все было написано в книге, так я и чешу. Потом уравнение, задача. Инспектор говорит: «Никита, для того чтобы получить твердую пятерку, нужно будет ответить на дополнительные вопросы». Я без раздумий говорю ему: «Не надо». Он: «Как?! Вы же так блистательно отвечали! Вы согласны получить“ четыре”?» Я: «Нет». Инспектор ошалел: «А чего же вы хотите?» У меня невольно вылетает: «Я хочу скорее отсюда уйти!»
И тут моя учительница математики выходит из ступора, в который впала от моего блестящего ответа, и врывается в наш разговор. Она кричит профессору, что все, что здесь сейчас свершилось, как минимум невероятная случайность! Что я не знаю ее предмет и на три балла!.. Это у меня не вызывает ни малейших возражений.
Ничего не понимая, ужасно расстроившись, старичок ставит мне тройку, и я выхожу со счастливым лицом.
Вот так я учился.
Брат
Старший брат – это серьезная штука, тем более если он старше на целых восемь лет. Ты родился, а он уже идет в школу. Тебе восемь – ему уже шестнадцать. Тебе шестнадцать – ему уже двадцать четыре, и он уже почти женат…
Это всегда рождало неизбывный потаенный интерес к нему самому и его жизни, тем более что с его стороны отношения преимущественно строились по принципу необходимости в тебе: принести, унести, покараулить, наврать что-нибудь по телефону. Но меня это ничуть не тяготило, поскольку такая зависимость позволяла оказываться в компании его друзей и знакомых неоправданно часто.
Представьте эти годы: первые магнитофоны «Днепр», первые джазовые пластинки, первая в СССР американская выставка в Сокольниках, волшебное слово «пепси-кола», запретный для меня неведомый напиток – виски, который возник на журнальном столе в комнате брата. Это время огромных надежд и какой-то таинственной «свободы», о которой все говорили. И которая, хотя меня лично никак не касалась (я просто не знал, что под этим подразумевали взрослые), манила своей неизведанностью…
Мне было бесконечно интересно находиться в комнате брата, когда там собирались его товарищи. Конечно, я не все понимал, не осознавал того значения, которое имели (или совсем скоро будут иметь) эти люди для нашего общества. Но само присутствие этих людей, неповторимая харизма каждого, юмор, их шумные споры совершенно завораживали. А спорили там ни много ни мало Женя Урбанский, Юлик Семенов, Андрей Тарковский, Люся Гурченко, Таня Лаврова, Иннокентий Смоктуновский, Эрнст Неизвестный, композитор Слава Овчинников, оператор Вадим Юсов, пианист Коля Капустин, даже, извините меня, – Примаков, который дружил тогда с Юликом Семеновым. Думаю, присутствия и одного из перечисленных с избытком хватило бы, чтобы сделать невероятно интересной и значимой любую компанию, вне зависимости от наличия иных участников.
Братья – Андрей и Никита Михалковы. 1949 г.
Когда они собирались вместе и я бывал допущен, я невольно насыщался этой атмосферой – дружбы и сотворчества, импровизационного юмора и абсолютной открытости… Причем я впитывал все это совершенно бессознательно. Если бы меня спросили, о чем шел разговор, я бы не вспомнил.
…Вот Женя Урбанский красиво ухаживает за Таней Лавровой… Юлик Семенов еще не был женат на моей сестре, но я уже смутно чувствовал, что между ними протянута незримая нить, и ревниво разглядывал этого человека, явно замышляющего увести мою сестру из дома…
Вспыхивают эпизоды, запавшие в душу выразительные зарисовки, самой жизнью поставленные с блеском этюды…
Вспоминаются неторопливые, но завораживающие рассказы Эрнста Неизвестного, который по солдатской привычке курил не как все, а в кулак.
Андрей Тарковский и Андрон Михалков-Кончаловский обсуждают сценарий фильма «Андрей Рублев». 1964 г.
Можно представить, насколько я дорожил отношениями с братом, боясь, что, если я их как-то испорчу или нечаянно что-то нарушу в атмосфере вечера, меня больше не пустят в эту компанию и я не смогу наслаждаться, тихо сидя в углу и наблюдая за этими невероятно интересными малознакомыми людьми. Культ старшего брата для меня был основополагающим во всех смыслах. И конечно же, ему было позволено – да и он сам позволял себе по отношению ко мне – намного больше, чем мне бы хотелось. Тем не менее я никогда не воспринимал это как унижение, причиненную сознательно обиду или желание надо мной повластвовать, хотя… теперь думаю, это, последнее, отчасти тоже было.
Еще одна важная, может быть, самая главная вещь определяла наши отношения – это верность. (Конечно, его обязательства по отношению ко мне были достаточно условны, но мои перед ним – совершенно отчетливы и непререкаемы.)
Андрон Михалков-Кончаловский. 1962 г.
Помню, однажды мой брат сказал, что придет не один, и так как дома оставался только я, он попросил меня пойти погулять. Конечно, мне было невероятно интересно, кого он приведет, но, так как я обещал уйти раньше, чем они окажутся в квартире, я и отправился на вынужденную прогулку, с которой должен был вернуться через полтора часа. Но… когда я вернулся домой, дверь мне никто не открыл. Я снова вышел на улицу, решив позвонить брату из телефонной будки. Стоял жуткий мороз. Сняв одну варежку, я накручивал свой номер на ледяном металлическом диске. К телефону никто не подходил. И как назло, аппарат проглотил две копейки. У меня осталась последняя монета. Я позвонил еще. Тщетно. Длинные гудки в трубке. В последний раз я набрал номер и, сунув трубку под шапку-ушанку, завязал под подбородком тесемки. И так, стоя и слушая протяжные тоскливые гудки, я глубоко заснул, привалившись к заиндевевшим стеклам телефонной будки… Вдруг сквозь сонное забытье я услышал испуганный голос брата, сразу очнулся и невероятно обрадовался. Оказалось, что он ушел провожать девушку, забыв оставить мне ключи, и только вернулся домой. Самое удивительное, что я не испытывал ни обиды, ни злости по отношению к брату. Напротив, меня переполняли гордость и радость оттого, что сумел выполнить все, о чем он меня попросил: и ушел, и не помешал, и терпеливо ждал, не сломленный ни долгим ожиданием, ни зимней стужей.
Сергей Владимирович Михалков с сыновьями
Я был так растроган его заботой обо мне, что моя благодарность ему, кажется, была даже больше, чем его – по отношению ко мне. Когда он обнял меня, отогрел уши и руки, напоил горячим чаем и с улыбкой попросил прощения, для меня это его извинение было дороже всего остального.
И еще… именно брату я писал из армии обо всем, что меня волновало в то непростое время. А волновало меня, заброшенного волею судеб на Дальний Восток, очень многое. Самое интересное, что я писал не для того, чтобы получить ответ. Мне важно было выговориться, чувствуя и зная: то, что пишешь в своих письмах, не улетает в пустоту, а остается в памяти и сердце любимого тобой человека.
Институты
«Никогда не возникало вопроса, кем я стану…»
Ни-когда отец не «принимал участия» во мне в плане карьеры, жизненных удобств или просто направления по жизни. Ни в том, чтобы меня «поступать» в институт, ни в том, чтобы освобождать от армии… Никогда!
Вообще, родители совершенно не влияли на мой выбор. Не поощряли, не запрещали, так что яне могу поведать душещипательную диккенсовскую историю: как пробивался, страстно желал, а не давали, по морозным улицам босиком бегал… Конечно, приятно иметь в запасе такую историю. Но у меня все было немного прозаичнее.
Я занимался, что для юного человека более естественно, сначала актерским делом, а потом уже и режиссурой. Учился музыке. К сожалению (может быть, и к счастью), музыканта из меня не получилось, но то, что я учился музыке, мне очень много дало. Потому что, когда ты думаешь о пластике фильма, внутреннее музыкальное ощущение очень важно. Недаром великий актер и педагог Михаил Чехов (кстати, племянник Антона Павловича Чехова) говорил, что любое искусство хочет быть похожим на музыку. Если вдуматься, это потрясающая мысль. Действительно любое: литература, архитектура, изобразительное искусство, театр, кино – все пытается быть похожим на музыку. И в этом смысле прикосновение к музыкальному образованию дает очень много, например возможность найти энергетическую интонацию сцены. Вообще, для меня все, что звучит в картине, будь то шаги или шелест листьев под ветром, – все музыка. Поэтому я очень благодарен судьбе за возможность прикоснуться к музыкальному образованию.
В начале 60х гг.
До Щукинского училища я уже работал в театре, играл в театре Станиславского, учился в их студии.
Еще будучи школьником, играл беспризорника в пьесе Александра Крона «Винтовка 492116». Конечно, играл я ужасно, как понимаю теперь… Но импровизацией, подражанием, дуракавалянием я занимался усиленно.
В Щукинское я поступил в то самое лето, когда снимался в фильме «Я шагаю по Москве», в 1962 году… Только позже, перейдя во ВГИК, я в полной мере оценил, каким это училище было замечательным.
Народный артист РСФСР Борис Захава (в центре) со студентами театрального училища имени Б. Щукина. 1964 г.
На вступительных в Щукинском читал Михаила Светлова: «Молодой уроженец Неаполя! / Что оставил в России ты на поле?..» Из прозы я читал Пришвина «Иван-даМарья», а басню читал… Сергея Михалкова. Тогда для меня это был некий парадоксальный шаг к личной независимости: собственно говоря, а почему я должен читать другого!..
Отборочными турами руководил преподаватель по фамилии Бенинбойм. Мастерами были Леонид Моисеевич Шихматов и Вера Константиновна Львова.
Меня выгнали с четвертого курса из-за съемок в кино. (Сниматься в кино во время обучения всем студентам «Щуки» строго воспрещалось.)
Мы тогда уже начали самостоятельно ставить спектакль, и тут меня запретили пускать в училище. Поэтому постановку я заканчивал тайно…
К тому времени у меня уже созрела мысль уйти на режиссерское отделение, и я понимал: если я окончу «Щуку», то обязан буду после училища еще три года проработать в театре (по распределению), прежде чем смогу поступать в другой вуз.
Поэтому я не стал ничего делать для того, чтобы Борис Евгеньевич Захава, тогдашний ректор «Щуки», отменил свой приказ, хотя, как мне тайком говорили, он сам очень этого хотел. Но, конечно, для этого нужен бы повод – например моя просьба о прощении. Мне говорили: «Да пойди ты к нему!..» Но я сделал вид, что обижен. И с четвертого курса «Щуки» сразу поступил на второй курс ВГИКа.
Режиссуре я учился у Михаила Ильича Ромма
Его лекции (сами по себе поразительные!) для меня важны были не столько своим значением собственно учебного материала, сколько той органичной связью, какая существовала между личностью Ромма и всем его творчеством.
Всякий раз во время лекции мы, как завороженные, наблюдали этот удивительный, ни с чем не сравнимый процесс чудесной трансформации бесконечно милого человека и блистательного профессионала, но постичь это таинство молниеносного превращения нам не удавалось. И тогда мы сами с головой уходили в учебу, стремились больше читать, видеть, знать.
Сергей Эйзенштейн (слева) с Михаилом Роммом (справа) в павильоне киностудии «Мосфильм». 1940 г.
Думалось: а вдруг и у нас что-то выйдет?!
К сожалению, мы не всегда получаем столь сильный импульс к творчеству, учась в институте. Как часто, сами того не подозревая, мы устремляемся к некоей профессиональной усредненности, страшась выбраться из общего ряда, не быть «как все»…
Вот почему я бесконечно благодарен моему учителю, который исподволь, казалось, одним только своим невероятным обаянием, подталкивал к поискам собственной индивидуальности, освобождал от обидного комплекса «похожести».
Главное – заставлял учиться, заниматься самовоспитанием.
Наш курс был последним во ВГИКе, который Михаил Ильич довел от начала до конца. Уже не очень здоровый, он приходил на лекции реже, чем в прошлые годы, и это обстоятельство вызывало у нас еще большее волнение перед каждым его приходом.
Он был удивительно прост и доступен в общении, но вне зависимости от этого каждое его появление ожидалось студентами так, словно «великий маэстро» появится в первый раз – столько было волнения и нетерпения в ожидании его.
Лекции Михаила Ильича были поразительными. Это были даже не лекции. Это было захватывающее общение с талантливейшим человеком, который не пытается кого-то чему-то научить, потому что научить режиссуре нельзя – это или есть, или нет в самом человеке… Как мало было в его лекциях общих слов, общих фраз, как много было упругого, напряженного пульса мысли, как зримо, живо, образно и чувственно он говорил! Всякое явление, даже не относящееся непосредственно к теме занятий, Михаил Ильич умел заставить работать именно на эту тему. Причем делал он это с такой легкостью и изяществом, что никто не мог понять, как это делается, из чего состоят эти незримые стыки и сцепки, соединяющие тему урока с близким и знакомым нам миром. Из любой жизненной ситуации, из любого состояния – бытового, духовного, сиюсекундного… – он выстраивал тему, которая вдруг заставляла думать о крупности плана, цвете, звуке – обо всем том, из чего складывается кинематограф.
Его лекции, вернее, размышления вслух с примерами из литературы, кино, театра могли поначалу касаться лишь узкопрофессиональных проблем, но разговор всегда выходил на общечеловеческие темы. Получалось это оттого, что Ромм не проводил границы между профессионалом и личностью, которую он пытался пробудить и воспитать в каждом из нас. Режиссером для него был тот, кто мог выразить свою позицию средствами кинематографа.
«Режиссер не тот, – говорил Михаил Ильич, – кто хочет или «как все», или как угодно, только «не как все». Режиссер тот, кто говорит: «Вот как я себе представляю то или иное». И за это свое представление о мире режиссер должен нести персональную ответственность! За каждое свое слово! Тогда с ним можно соглашаться или не соглашаться, но только тогда ему можно верить».
Ромм ненавидел потребительство во всем, особенно в искусстве. Мол, «я зашел тут на ваше кино поглазеть, вот вы мне и показывайте», или «я пришел тут малость поучиться, вы меня и поучите». Он заставлял нас все время быть в упругом состоянии, не давая ни минуты на расслабление. Может быть, так было оттого, что его лекции в последние годы были более редкими, чем раньше, и он не хотел, чтобы мы теряли время, которого у него оставалось все меньше.
Ромма любили. Любили очень. И это было совершенно искренне, без тени подобострастия. Дело вовсе и не в общепринятом уважительном отношении к худруку курса… Его любили и старались делать это незаметно, деликатно, чтобы не поставить его, человека удивительно скромного, в неловкое положение.
Он умел всегда быть самим собой. На фоне этой естественности мгновенно проявлялась любая фальшь. Становилось вдруг ужасно стыдно от того, что всего-то пять минут назад на перемене ты говорил какие-то слова или совершал какие-то поступки, чтобы казаться не тем, кто ты есть.
Самое главное – Михаил Ильич никогда не стеснялся разбирать перед студентами те или иные свои собственные картины, в которых, как ему казалось, были допущены те или иные ошибки. И эта откровенность обескураживала и влюбляла в него еще больше.
Невозможно было не попасть под всепокоряющую силу его обаяния. А как замечательно он смеялся! Замечательно! Причем, едва отсмеявшись, оценив по достоинству смешную ситуацию, он начинал тут же ее развивать и своим острым блестящим умом доводил до такого драматургического совершенства, что аудитория уже вовсю грохотала, а сам он просто плакал от смеха.
Ромм не просто шутил. Чувство юмора и, в частности, самоирония были неотъемлемой частью его натуры. Мне даже казалось, что он очень трудно переносил общение с людьми, у которых этих замечательных чувств не было.
Михаила Ильича не боялись. Он очень редко сердился, и в основном за оплошности и накладки. И самым страшным наказанием для нас была убийственная роммовская насмешка – всегда тонкая, точная и попадающая в суть явления, в самую его сердцевину. Испытавший на себе эту насмешку запоминал ее на всю жизнь. Но на Ромма не обижались никогда, потому что в его словах, пусть даже в самых язвительных, никогда не было желания просто обидеть, не было той злости, которая живет в людях самоутверждающихся. Он был столь же ироничен к самому себе. Это обезоруживало и создавало на курсе во время его лекций атмосферу общей доверительности и благожелательности.
Многие его фразы, рождавшиеся прямо во время лекций или частных бесед, становились афоризмами.
На курсе нас было довольно много, около двадцати человек. И каждый считал, что лекция читается именно ему.
И все мы стремились возможными правдами или неправдами попасть к Ромму домой. Летом на дачу, где, казалось бы, Михаил Ильич наконец-то мог сосредоточиться на своей работе и не лицезреть всех наших физиономий, бесконечно приезжали студенты. Привозили ему груды «кинодраматургии» и иной «литературы», которую в лучшем случае написал кто-то из их друзей, а чаще всего они сами сочинили. И Ромм терпеливо беседовал с каждым.
В последний год нашего обучения мы видели Михаила Ильича все реже… С одной стороны, работа над фильмом «Мир сегодня» отнимала много времени, с другой – давали себя знать болезни.
Он всегда был всем нужен, а сил у него оставалось все меньше…
Михаил Ромм. 1960е гг.
У нас была такая традиция – всегда его встречать. Когда приезжал Ромм (мы узнавали об этом заранее), кто-то из студентов, кому на этот раз выпала честь, шел вниз – выходил на крыльцо и потом сопровождал его до аудитории.
И вот однажды эта радость выпала мне.
Ромм пришел усталый, видимо, в ту пору он уже был очень болен. Я помог ему раздеться, и мы стали подниматься по лестнице на четвертый этаж. Все куда-то бегут, кто вниз, кто вверх: «Здрасте, Михаил Ильич», «Добрый день, Михаил Ильич! Как вы себя чувствуете?» Он отвечал, улыбался, вежливо со всеми раскланивался. В руках у него все росла кипа бумаг, которые без конца ему совали – «только посмотреть». А я шел рядом и про себя восхищался: «Какая интересная у Ромма жизнь! Как вообще все это интересно!»
Так мы добрались до четвертого этажа, подошли к дверям нашей аудитории, и вдруг он, повернувшись ко мне, спокойно сказал: «Господи, как же все это надоело. Когда все это кончится?» В том, что и как он сказал, была жуткая усталость, нечеловеческая. Никогда я не забуду этой фразы: «как же мне все…», не забуду пронзительную простоту и искренность, с которыми она была сказана.
В этот день была назначена его лекция. И я очень волновался, как же он будет ее вести: только я знал его страшный секрет, он был только мой, только я слышал эту фразу и то, как она была сказана.
Ромм вошел в аудиторию. Сел, помолчал. Вздохнул и начал так: «Я болею, был сегодня в больнице».
Я думаю: «Господи, боже мой! Что же он скажет дальше? Неужели лекцию отменит? Неужели он действительно так плохо себя чувствует?»
Ромм тем временем продолжал: «Сижу жду своей очереди к врачу. По коридору идет медсестра. Прошла мимо меня. Я проводил ее взглядом: она шла с общего плана, потом поравнялась со мной и стала уходить на общий план, уже в спину. И пока она приближалась, я пытался представить, о чем она думает. Приблизилась, и по ее лицу я понял – нет, не о том… И, провожая ее взглядом, уже по ее спине я вдруг понял…»
Трудно передать мое изумление: из рассказа о нудном сидении в поликлинике стал вырастать блестящий образ внутрикадрового монтажа. «Она шла издалека… вот о чем она думает?.. приблизилась… вижу ее лицо… ошибся, она думает не об этом… и вот уже со спины…» и так далее.
Вся лекция оказалась посвящена внутрикадровому монтажу, одной из основ нашей профессии. И строилась она только на личном, личностном опыте.
И в этом тоже Ромм…
Надо сказать, что отношение Ромма ко мне было несколько особенным, потому что Михаил Ильич дружил с моей мамой. Они называли друг друга Мишенька и Наташенька и дружили еще с тех пор, когда меня даже не было в планах.
Юбилейный вечер в Доме кино, посвященный 100летию со дня рождения Михаила Ромма. 2001 г.
Никогда не забуду, как однажды я пришел к нему домой жаловаться на чью-то ужасную несправедливость, связанную то ли с моей учебной работой, то ли с оценкой отрывка сценического. Помню только общее свое ощущение: как всегда, что-то не ладилось, как всегда, казалось, что виноват кто-то другой, а не ты. Я рассказал ему то, что меня волновало. Он внимательно выслушал, а потом сказал: «Так это же колесо…» Я сразу не понял, что он имел в виду. Он продолжил: «Понимаешь, наша жизнь – это колесо телеги. А мы – это муха на ободе. Крутится колесо на солнце – муха думает, что солнце будет светить всегда, что она всегда будет греться на этом ободе, а потом вдруг шварк – в жижу, грязь, ужас!.. Но вот прошло время, и снова солнце, и опять муха сверху на колесе, и опять кажется, что будет вечно светло и тепло. А тут хлоп – опять грязь… Важно, куда катится сама тлега».
Я навсегда запомнил эту метафору, и потом, когда в моей жизни происходили события, по поводу которых можно было и грустить и жаловаться, я тут же вспоминал слова Ромма о колесе и успокаивался: я проходил ту самую жижу и грязь, которую когда-нибудь сменит луч солнца.
Анастасия Вертинская
Мои отношения с женщинами не были мучительными. Никогда не было этакой тяги к самоистреблению, детально описанной в русской классической литературе. Думаю, что мои отношения с возлюбленными всегда были взаимны – в том смысле, что если они остывали, то с обеих сторон. Не было ни хлопанья дверьми, ни того, чтобы она возвращалась с чемоданом…
С Настей Вертинской мы учились на одном курсе в Щукинском училище (пока меня не выгнали), но познакомились раньше, еще до нашего поступления.
Мой старший брат Андрон ухаживал за Марианной, старшей сестрой Насти, но ему нравилась и младшая. Мой бедный брат разрывался, как двуглавый орел, поглядывая то в одну сторону, то в другую.
Марианна была раскованная, веселая, компанейская. Настя рядом с ней выглядела закрытой, сдержанной. Может быть, дело здесь было в том, что тогда она уже начала сниматься, ощутила вкус обрушившейся славы, знала себе цену и держала поклонников на расстоянии.
Обстоятельства первой нашей встречи давно стерлись из памяти, запомнился лишь тот неопровержимый факт, что я был отвергнут. Точнее, даже не отвергнут, а просто не замечен. Словно и нет меня на свете. Мы пребывали, что называется, в разных «весовых категориях». После «Алых парусов» по Насте сходила с ума вся страна, стоило ей появиться где-нибудь, тут же вокруг нее образовывались восторженные толпы. Вскоре к роли Ассоль прибавилась не менее яркая Гуттиэре из «Человека-амфибии». Настя много гастролировала, с творческими бригадами объехала весь Советский Союз… Уже шла работа над «Гамлетом», Настя готовилась к съемкам. Подумать только! Шекспир, Козинцев, Офелия!..
Студентка театрального училища Анастасия Вертинская (в центре) руководит факультетским хором. 1964 г.
Киноактрисы Марианна и Анастасия Вертинские. 1964 г.
Анастасия Вертинская в роли Ассоль в фильме «Алые паруса». 1961 г.
А кем был я? Мальчиком из «Приключений Кроша» и «Туч над Борском»? Смешно! Несопоставимые величины!
Конечно, фильм «Я шагаю по Москве» пользовался успехом, меня начали узнавать на улицах, но это было несравнимо с популярностью Насти! Я понимал, что не бывать нам вместе: слишком уж высоко она взлетела…
Признаться, эта недосягаемость Насти тогда сильно меня «обломала», внутренне осадила. Там не было и призрачного шанса на победу!.. Я мог разве что набить морду кому-нибудь из очередных Настиных ухажеров. Так сказать, «для самоутешения». И бил.
Хотя многочасовое ожидание с букетом цветов у подъезда в надежде на случайную встречу не мой жанр, под Настиными окнами я выстоял достаточно. Не знаю, любила ли она меня когда-нибудь так, как я в нее был влюблен. В то время у нее был такой выбор! Такой пасьянс лежал перед ней… Она могла «снять с полки» любого. Но именитость ей была не важна и не нужна, она сама была дочкой Вертинского.
Что ж? Нет так нет, не судьба. И, как это порой бывает в молодые годы, какое-то время я про себя повторял: «Ничего, когда-нибудь ты пожалеешь об этом. Вот стану…» – далее шли варианты: Героем Советского Союза, маршалом Жуковым, гениальным артистом, певцом и так далее, и тому подобное. (Вообще, еще в школьные годы, когда было мне трудновато учиться и когда, надо сказать, совершенно заслуженно меня унизительно отчитывали учителя, мне снилось после, будто я Герой Советского Союза и в бурке на коне по лестнице въезжаю на четвертый этаж своей школы – мой конь приносит меня прямиком в класс моей главной обидчицы, математички, и я, приоткрыв полу бурки, небрежно демонстрирую ей Золотую Звезду Героя. Кстати, может быть, эти сны и послужили подсознательным прообразом сцены в картине «Урга», когда один из героев въезжает в гостиницу верхом на лошади.)
Вот так и Настя со временем должна была горько пожалеть «обо всем». А пока… нет, значит, нет. За ней в это время ухаживал то ли Андрей Миронов, то ли Смоктуновский (а может, и оба) – в общем, кто-то из людей недосягаемых. И может быть, Насте назло, а может, чтобы самому забыться, у меня даже случился роман с одной нашей общей подругой – Леной, талантливой балериной, впоследствии сделавшей блистательную карьеру в качестве хореографа лучших танцевальных пар в фигурном катании.
Никита Михалков в главной роли в фильме Г. Данелия «Я шагаю по Москве». 1963 г.
Отношения были вполне романтичные, но очень спокойные. Лена – девушка тихая, добрая, умная. Не так знаменита, как Настя, но по всем человеческим качествам Лена была совершенно замечательной. У нас сложились отношения, не предвещавшие резких изменений. Вскоре я уехал в Самарканд, на съемки в фильме о войне под названием «Перекличка» (кстати, снимался я там вместе с Марианной Вертинской), писал оттуда письма Лене, она мне тут же отвечала, все было чрезвычайно трогательно…
Прошло довольно много времени, и, как это часто бывает, повседневные заботы, съемки, учение в институте, общение с друзьями, как мне казалось, постепенно погасили мою страсть к Насте. Я с удивлением обнаруживал, что доходившие до меня слухи о том, «с кем она ходит», не так меня мучили и волновали, как это бывало прежде. Я решил, что излечился.
И вот, с увлечением отснявшись в «Перекличке», я вернулся в Москву и сразу попал (разумеется, вместе со своей барышней) на день рождения Вани Дыховичного. Компания там подобралась веселая, одна Вика Федорова чего стоила! Все шутили, хохотали, выпивали, вспоминали какие-то истории. Ваня Дыховичный рассказывал анекдоты, показывал скетчи. Все развивалось бы и дальше в этом естественном русле, если бы не одно обстоятельство…
Когда вечеринка была уже в полном разгаре, раздался звонок в дверь, и в комнату вошла Настя в сопровождении Андрея Миронова. Они сели за стол – я оказался наискосок от них. Внешне все было чрезвычайно дружелюбно, спокойно и не предвещало неожиданностей. Но случайно глаза наши встретились, потом еще раз… И вот я снова почувствовал ее взгляд – теперь долгий и пристальный. Дальше провал, потеря сознания наяву.
Я очнулся на лестничной клетке этажом ниже квартиры Дыховичного. Мы стояли у окна, обнявшись, и целовались, бесконечно и неудержимо… Если бы это было летним днем, я назвал бы случившееся солнечным ударом. Я никогда потом не спрашивал Настю, что тогда произошло, как не спрашивал ее и о том, почему она пришла туда – намеренно или случайно. Смешанное чувство удивительного счастья и страшного греха меня не покидало.
Мы соединились, и нам было невероятно, волшебно, а Лена в одночасье оказалась за скобками моей жизни… Ощущение вины перед ней не оставляло меня всю мою жизнь. Не оставляет до сих пор.
Не оправдываю себя, но с Настей мне попросту снесло крышу.