Территория моей любви Михалков Никита
Анастасия Вертинская. 1965 г.
На день рожденья Вани мы уже не возвращались. Она меня буквально увела оттуда – хотя дело, конечно, не в том, кто кого увел, было ясно, если бы она этого не захотела, никогда в жизни ничего бы не случилось. Во мне не имелось той силы обаяния и многих других качеств, которые могли бы ее покорить. Но я помню ощущение того электрического вихря, того космического магнетизма, которое возникло…
С того момента, как мы вышли от Дыховичного, я уже летел кубарем, не разбирая дороги. Я даже не вполне отдавал себе отчет, что со мной происходит, на каком свете нахожусь…
Оглядываясь, понимаю, что не в состоянии вычленить из той кутерьмы отдельный день, неделю или даже месяц. Все слилось в сплошную гулянку – мы с Настей кочевали из одной компании в другую: пили, пели, говорили. Я, правда, еще дрался. Бесконечно! Пил и бил. За что? Да за все! За слово, за взгляд… Серьезного повода мне и не требовалось. Я, как пионер, всегда был готов, на боевом взводе. В милицию попадал – со счета сбиться можно.
Жили мы сначала каждый у себя: я со своими родителями, Настя – со своими мамой и бабушкой. Никто не ставил нам условий, мол, сначала – под венец, потом – в постель. Но мы и сами понимали, что в наших семьях, да и вообще в стране существуют известные устои. Настя переехала в нашу квартиру на улице Воровского, только когда мы официально расписались. Свадьбу играли в «Метрополе»…
Мы начали жить у моих родителей и параллельно «строили кооператив» на улице Чехова. Правда, въехать в него так и не успели. К моменту окончания строительства пришлось менять эту общую новую квартиру на две отдельные, поскольку наша семейная жизнь дала окончательную и бесповоротную трещину.
Мы прожили вместе три года, но из них вместе-вместе – полтора. Почему так мало? Нет однозначного ответа. Наверное, мы оказались не готовы к ролям мужа и жены. Я тогда даже плохо понимал, каково это – иметь маленького ребенка, к чему это обязывает, хотя сейчас благодарен Господу, что Степа рано появился на свет…
К Насте я испытывал совершенно изумительные чувства, которые трудно выразить словами, как-то идентифицировать и определить. И очень боялся ее потерять. Многие молодые мужчины страшатся известия, что их девушка ждет ребенка, а я, узнав о Настиной беременности, был абсолютно счастлив. Шел по ночной Москве с идиотской улыбкой на лице и думал: «Все, теперь точно «не соскочит», будет моей, никуда не денется!»
Общеизвестна истина, что трудно «в одной берлоге» ужиться двум сильным характерам. У Насти была своя, особенная и совсем нелегкая дорога, по которой она шла не сворачивая. «Современник», МХАТ, кино…
Как ни парадоксально, мы оказались очень разными людьми. Настя – сильная, целеустремленная, полная чувства собственного достоинства, умеющая выстроить отношения с миром вокруг. Нахожу эти черты и в себе, но все же я «с другой планеты». Не говорю, с лучшей или худшей, – с другой. Мы могли двигаться «по одной орбите», но только какое-то время…
Пожалуй, первая тень на наши отношения набежала после моего возвращения из деревни Ирхино Вологодской области. Кажется, в журнале «Новый мир» я прочитал очерк Юрия Черниченко о местных кружевницах и поехал к ним, прихватив с собой троих друзей, в надежде найти материал для съемок. (Увиденное очень потом помогло в работе над характером главного героя моей дипломной работы «Спокойный день в конце войны», которого сыграл Сережа Никоненко.)
Поездка произвела столь ошеломляющее впечатление, что, вернувшись рано утром домой, я не стал ждать, пока Настя проснется, а растолкал ее и принялся рассказывать взахлеб ей обо всем, что так потрясло меня в вологодской деревне.
Рассказывал о том, что в деревне, где поселились мы с друзьями, волею судеб среди женщин жил всего один мужик: конюх Толя. Хозяйка дома, в котором мы остановились, была солдатской вдовой. И с того дня, как муж ушел на фронт, она оставалась одна. Она не имела ни возможности, ни даже желания начать новую семейную, женскую жизнь. Взяла на постой нас, четверых парней, потому что таким образом можно было чуть-чуть заработать. Тогда это было абсолютно естественно. Неестественным же было то, что, как только мы у нее поселились, она фактически исчезла из дому. Приносила молоко, еду и тут же уходила. Мы же долго не могли понять, почему она так нелюдима, почему нас чурается? Только потом я понял, что она просто отвыкла за долгие годы от мужского присутствия и боялась, что в ней проснется то женское начало, которое она сознательно засушила, оставшись одна. И наша молодая шумная компания невольно разрушала одиночество, к которому она привыкла, покой и равновесие которого буквально выстрадала и теперь так боялась потерять.
Я рассказывал Насте о конюхе Толе. Его жена на вопрос о том, есть ли у того выходные, отвечала: «Как напьется, так и выходной!» – «И как же часто он пьет?» – «Да кажный день…»
«Так что же, у него каждый день выходной?» – «Кажный!» И тем не менее Толя оставался мужиком со всеми привилегиями мужика в северной деревне. Ему даже предоставлялся персональный банный день.
Никита Михалков и Анастасия Вертинская. 1966 г.
Я рассказывал Насте, что означает «брякать между порам», то есть плести кружева в период межсезонья (между осенними и весенними полевыми работами). Я пытался изобразить перед Настей, как в вологодской деревне поют современные песни, заменив все непонятные слова на понятные. Например, в строках «И я бросаю камушки с крутого бережка / Далекого пролива Лаперуза…» название непонятного им пролива они заменяли на «пролива Ленируза…» – то есть пролива, названного в честь Ленина.
Я говорил и говорил обо всем, что меня потрясло, что в определенном смысле начало формировать во мне ощущение изумительного, невероятно глубокого и волшебно-одухотворенного мира русской деревни, – обо всем, что было еще так чудесно и естественно тогда и стало так жестоко разрушаться в последующие годы…
…Вдруг я поднял глаза и увидел вежливую снисходительно-печальную улыбку Насти. Наверное, с таким видом в чеховском «Дяде Ване» Елена Андреевна слушала доктора Астрова, рассказывавшего, как русские леса трещат под топором. Осекшись на полуслове, Михаил Львович закончил тогда свой монолог: «Все это, вероятно, чудачество, в конце концов…» Вот так и со мной: реакция Насти меня надломила. Смешно, правда?
Из сказанного совершенно не следует, что я прав, а она – нет. Разбудил ни свет ни заря человека, нес какую-то ахинею и требовал живого участия. В принципе, Настя могла сразу послать меня далеко-далеко, но не сделала этого. Слушала, хотя хотела спать. Готов встать на ее сторону, все понять и оправдать, но… Степень моего восторга и возбуждения была так высока, что встреченные снисходительность и отстраненность пришлись бы впору разве что совсем чужому человеку. Вот с этого момента что-то в наших отношениях и надломилось.
…В очередной раз мы крупно поссорились с Настей, и я вдруг решил: хватит. Отцедил у мамы нашей фирменной «кончаловки». Сразу выпил один стакан залпом, вмиг захмелел. Только не остаться дома!..
Я позвонил моему другу Сереже Никоненко и попросился к нему переночевать. Он долго, безуспешно объяснял мне, как к нему проехать, а я все меньше и меньше его понимал. Тогда он, решив не тратить время, сказал: «Я к тебе иду. Ты будешь где?» Я ответил: «Я буду на улице». Оделся, сунул бутылочку с «кончаловкой» в нагрудный карман пальто и вышел в морозную ночь.
Пустое Садовое кольцо. И висящий светофор, провода от которого тянутся к милицейскому «подстаканнику». Не знаю почему, может быть, потому, что чудом сообразил, что вполне могу сегодня замерзнуть, я направился к этому подстаканнику. В столь поздний час постового в нем не было, я поднялся по короткой лесенке, нажал на ручку двери. Она была заперта, но, судя по всему, совсем на живую. Дернул посильней – дверь открылась. И я забился в этот «подстаканник»: маленький, узкий, с какими-то кнопками переключателей. С высоты двух с половиной метров было прекрасно видно заснеженное Садовое кольцо и расходящиеся от него улицы: Герцена (нынешняя Большая Никитская) и Поварская (бывшая Воровского). Светофор был поставлен на автоматический режим и, пощелкивая тумблером, мигал желтым светом. Машин почти не было, впрочем, как и пешеходов. Я потрогал рычажки, одним из них светофор переключился на красный, и я стал ждать. Вот появилась одна машина, через довольно большой интервал времени вторая, третья. Стоя за полночь на красный свет, водители, я полагаю, с изумлением и нарастающим раздражением матерились, потому как никакие другие машины и не думали пересекать их путь на свой «зеленый». Так, поизмывавшись вдоволь над водителями, я опять повернул тумблер. Загорелся желтый свет, потом зеленый, и машины, виляя на подмороженном заснеженном асфальте, рванули в сторону Смоленской площади.
Я еще какое-то время экспериментировал с рычажками… И вдруг увидел маленькую фигурку в легком пальтишке и пирожке (почему-то Сережа носил «взрослый» пирожок), быстро идущую ровно посередине Садового кольца. Сережа шел по направлению к улице Воровского и постоянно озирался, ища меня взглядом. Я приоткрыл форточку в «подстаканнике» и что было мочи заорал: «Стой! Кто идет?!» Сережа остолбенел – он никак не мог понять, откуда раздавался голос. Наконец заметил меня, и мы начали хохотать… Он поднялся ко мне в «подстаканник», где мы и допили «кончаловку», а потом отправились к нему на Сивцев Вражек, в его потрясающую коммунальную квартиру, населенную незабываемыми персонажами, среди которых я с того момента прожил ровно полгода.
Кто из нас с Настей первым произнес слово «развод», я не помню. Наши отношения медленно, но верно сошли на нет, лишая необходимости делать какие-либо заявления. И так все было ясно. Не вспомню даже, кто из нас в суд подал…
По количеству желающих занять место в зале суда наш бракоразводный процесс напоминал премьерные спектакли МХАТа. К счастью, формальная процедура не затянулась.
А до этого Настя оставалась в квартире моих родителей на Воровского. Ситуация сложилась занятная: я собрал вещички и съехал, Степа жил у Настиной мамы… Так продолжалось несколько месяцев.
Анастасия Вертинская. 1969 г.
Надо заметить, что мои родители абсолютно не вмешивались в наши конфликты. И, когда я паковал чемодан, никому в голову не пришло задаться вопросом: а на каком, собственно, основании ухожу я? Такое даже теоретически невозможно было вообразить. Не представляю, чтобы мама сказала: «Никита – наш сын, это его дом, а ты, Настя, теперь здесь чужая». Исключено! Они продолжали общаться, будто ничего и не случилось. Я периодически звонил, разговаривал о том о сем, но ни от кого ни разу не услышал: «Возвращайся». И у меня это не вызывало вопросов. Ясно слышалось в этом молчании родителей: твое решение, сам за него и отвечай.
Только через полгода нас с Настей официально развели, я от Сережи Никоненко вернулся домой… Словом, что упало, то пропало. Для нас с Настей начиналась новая жизнь, но уже порознь.
К Насте у меня навсегда осталось чувство, которое ни с чем не сравнить. Это уже не любовь, а нечто… совершенно особенное.
Где это хранится и как проявляется?
Могу годами не думать о Насте, не видеть ее, а потом случайно встретить и – словно и не расставались. Такие вещи не поддаются ни контролю, ни анализу, что-то неожиданное вдруг всплывет из памяти… Так или иначе, Настя остается частью моей жизни… и Таню, думаю, это поневоле тревожит.
Бывшие и нынешние жены часто превращаются в заклятых врагов. Нужно иметь много опыта, силы воли, ума, тонкости, чтобы побороть негативное чувство к сопернице, пусть и с приставкой «экс». Прошлое не вычеркнешь, значит, должна быть оставлена ниша для того, что случилось когда-то в душе и судьбе супруга. Это в идеале. На практике же чаще все иначе…
Но моя мудрая Таня всегда умела эти неоценимо важные в семейной жизни нюансы понять. А в иных случаях… просто терпеть.
Когда я встречаю теперь Настю, я испытываю замечательное чувство светлой ностальгии. Тем более что вырос сын, который умно и иронично относится и к нашим тогдашним отношениям, и к сегодняшним. И к ней отдельно, и ко мне отдельно.
Тихоокеанская служба
«Я давал присягу…»
Мой отец сказал мне, а ему – его отец: «Михалковы на службу не напрашиваются, от службы не отказываются».
Это очень точно. Фактически это присяга.
Ты должен всю жизнь соответствовать этому нравственному знаку…
Я всегда считал, что любой мужчина, который хочет продолжать жить в нашей стране, должен пройти армию.
Речь идет даже не о том, что его должны там воспитать, – просто дело в том, что армия всегда была для России не столько средством нападения и защиты, сколько образом жизни. И недаром малолетние великие князья ходили в мундирчиках тех или иных полков, а потом, повзрослев, становились их покровителями.
Для меня возможность прикоснуться к этому – во многом вещь символическая, метафизическая. Так что я не жалею ни об одном из дней, проведенных в армии.
После двух высших образований я прослужил полтора года на флоте, на Тихом океане. В свое время циркулировали различные слухи о том, что отец как-то в этом участвовал. Все это неправда, он даже понятия не имел, куда я отправлен служить, – до тех пор, пока мне не разрешили писать письма из учебки.
Матрос Никита Михалков во время службы на Тихоокеанском флоте
Но через много лет, действительно, именно я «помог» своему сыну Степану оказаться на Дальнем Востоке в морских погранцах на три года. Я понимал, что это было для него единственным спасением.
Моя подробная армейская история, бог даст, еще впереди. Я когда-нибудь издам свои «записные книжки» – дневники, которые вел в армии, а потом их двадцать лет прятал, ведь если бы их обнаружили, мне бы мало не показалось. Тогда и станет понятно, что в 1972 году я по своим убеждениям не сильно отличался от времени нынешнего.
«Итак, я должен был идти в армию…»
Я был приписан в Алабино, в кавалерийский полк, где в основном служили дети кинематографистов и других творческих работников, получившие творческую профессию. Это было решено априори, и я пребывал в полной уверенности, что именно туда и попаду. Так как я учился и снимался, у меня была отсрочка. Но она перестала действовать, как только я окончил институт. Мне было двадцать шесть лет, и военкомат торопился меня отправить в армию, потому что еще немного, и исполнится двадцать семь, а это уже возраст, после которого призвать на срочную службу нельзя.
Все шло своим чередом. Я снимался у Сережи Соловьева в картине «Станционный смотритель» и ждал окончания съемок. Сережа так рассчитал график, что к моменту, когда меня заберут в армию, он закончит снимать. Хотя, как правило, если актер, который попадал в кавалерийский полк, не успевал закончить съемки, его отпускали на «Мосфильм» завершить работу. Так у меня снимался Кайдановский в картине «Свой среди чужих» – он одновременно проходил срочную военную службу.
Но случились обстоятельства, которые я не мог вообразить даже в самом фантазийном и замысловатом сне. Дело в том, что в это время у меня был роман с Олей Полянской – замечательной девушкой: красивой, нежной, умной, спокойной, с прекрасным чувством юмора и абсолютно потрясающим взглядом на мир, самостоятельным и очень оригинальным. Как выяснилось, единственный ее недостаток заключался в том, что она была дочерью крупного партийного чиновника, кандидата в члены Политбюро. И меня лично это сильно напрягало. Мне не хотелось, чтобы так или иначе моя жизнь, поступки и творческая биография в какой-то мере могли определяться высокопоставленным тестем. Я не знал, как сказать об этом Оле напрямую, что-то мешало мне, и я решил написать ей письмо. В нем я сообщал о том, что очень дорожу нашими отношениями, что бесконечно благодарен ей за те прекрасные дни.
Я несколько раз бывал в их доме и запомнил миленькую старушку, дежурившую у лифта. Мне и в голову не могло прийти, что просто так милые старушки на работу лифтерами в такие дома не попадают. Короче, я отдал конверт с этим письмом этой Марьванне и ушел. Она любезно его приняла, улыбнулась, сказала, что обязательно письмо передаст.
А через какое-то время начали происходить совершенно непонятные для меня вещи. Особенно когда пришла пора идти мне в армию…
Как только я узнал, что меня забирают в стройбат в Навои, вне себя от возмущения отправился к начальнику сборного пункта. С трудом держа себя в руках, спросил о причине такого решения.
– А твое какое дело? – отвечает он. – Ну записали тебя сначала туда, а потом сюда. И чего?!
Я говорю:
– Но это стройбат в Навои! У меня два высших образования, я же могу пригодиться в другом месте! А не лопатой там махать!
А он усмехнулся в ответ:
– Да ты, Михалков, просто в Москве остаться хочешь?
Это оскорбило очень.
– Какая самая дальняя команда? – спросил я.
– Во флот! На Камчатку не желаешь?!
– Желаю! – выпалил я, не раздумывая. – Записывайте туда!
Теперь настал его черед понервничать. (Видимо, такого распоряжения насчет меня не поступало.) Впрочем, он быстро сообразил, как снять с себя ответственность за мою отправку на Тихий океан.
– Пиши заявление, – протянул он мне чистый лист бумаги.
И я написал заявление…
Капитан-лейтенант, приехавший за призывниками с Камчатки, только начал набирать свою команду, и я остался ждать, когда он ее укомплектует.
Не знаю, как теперь, но в тот год городской сборный пункт являл собой странное зрелище. Представьте: ворота, проходная КПП, «человек с ружьем», высокий и крепкий забор простирается налево, направо… – короче говоря, огороженное с трех сторон пространство, вход по удостоверению, выход по удостоверению, а тыльная сторона «режимного учреждения» упиралась… просто в лес! Без всякого забора. Точнее, какие-то звенья забора имелись, но в общем и целом забор с тыла был не достроен. Через широкий проем совершенно спокойно ходили товарищи призывников, носилась водка (нередко ящиками!), захаживали девушки… В эти душные и дымные в буквальном смысле дни (в это время горели торфяники, и Москва была чудовищно задымлена, поэтому стояла практически пустой) меня тоже навещали товарищи – и Паша Лебешев, и Саша Адабашьян… Конечно, приходили они не с пустыми руками.
Постепенно призывники сбивались в команды и отправлялись в разные концы страны, и почему-то только нашу, камчатскую, бригаду никак не удавалось сформировать до конца. В конце концов на городском сборном пункте остались только мы.
В первую ночь я ночевал на ГСП – в пустой казарме, а на второй вечер попросился у дежурного отпустить меня в город. Дал слово, что обязательно к утру вернусь. Причем слово он взял не только с меня, но и с моего сопровождающего.
Здесь необходимо пояснить, что в Москве (не знаю, как во всем СССР) раньше в период призыва на срочную службу практиковался такой метод: некоторые из военнообязанных сотрудников городских предприятий и институтов, вызываясь на сборы, получали задание – помогать военкоматам в организации работы, в частности, присматривать за дожидающимися своего часа призывниками. Вот и ко мне был приставлен такой сопровождающий. Это был еще молодой, но уже довольно тучный сотрудник одного из московских НИИ.
Итак, мы отправились с ним в Дом кино. Там я давно уже был своим человеком, для моего сопровождающего это был дебют в пространстве «кинематографической элиты», поэтому он совершенно расслабился – напился до того, что мне самому пришлось его «сопровождать» до дома.
Вернувшись уже самостоятельно на ГСП, там переночевал, но… ни утром, ни в течение дня камчатскую команду снова не сформировали. А поэтому и на следующий вечер я, точнее, мы с сопровождающим вполне закономерно оказались в ресторане Дома кино…
Этот сценарий повторялся несколько дней кряду. День я проводил на ГСП, а вечерами вывозил моего «приятеля поневоле» в Дом кино. Порой даже оставался ночевать дома. Мне казалось, что я уже списан на берег!..
Здание Дома кино на Васильевской улице. 1970е гг.
Мой сопровождающий, через несколько дней такой своей работы, просто изнемогал.
– Уходи ты в свою армию!.. – умолял он после тяжкого похмелья. – Не могу я больше! Пьем каждый день!.. Жена уже косо смотрит!
Я старался его приободрить:
– Ну, может, заберут сегодня!
В один из тех жарких и дымных вечеров, когда мы, уже не выходя с ГСП, пили водку, а мой сопровождающий как-то особенно быстро сникал, произошло нечто совсем уже странное.
Кто бывал когда-либо в таких заведениях, как городской сборный пункт, знает, каковы там туалеты, помнит длинные в десять-пятнадцать метров писсуары с отколотыми плитками, в которых всегда журчит вода.
И вот, зайдя в тот вечер в туалет на ГСП, я случайно заметил: в самом углу этого длиннющего писсуара что-то «знакомое до слез» трепещет. Сделав несколько шагов в том направлении, я понял, что это. Чей-то военный билет.
Осторожно достав этот билет из писсуара, я раскрыл его красные корочки… и обомлел. Военный билет был не «чей-то», а мой!
Здесь необходимо пояснить, что в тот период, когда призывники находятся на ГСП, те люди, которые их отправляют, обязаны иметь их военные билеты при себе – с тем чтобы передать начальнику команды, с которым призывники поедут к месту службы.
И вот я почему-то (без единого свидетеля этого факта!) снова держал свой военный билет в руках. И тут же вспомнил слова мамы: «Если тебе что-то катится в руки просто так и ты без всяких затрат можешь протянуть руку и взять, подумай, сколько из десяти людей от этого не отказались бы. Если насчитаешь больше пяти, откажись».
Я подумал, что намного больше пяти людей воспользовались бы возможностью абсолютно безнаказанно этот билет выкинуть, порвать, спустить в унитаз. Пока медкомиссия, пока то да се… Можно включить еще какие-то рычаги – потянуть время, а в октябре стукнуло бы двадцать семь!
p>И вдруг я совершенно отчетливо понял, что это искушение. Я высушил на солнце военный билет и вернул его в расстегнутый портфель мирно спящего моего сопровождающего.На другой день, чтобы как-то разнообразить наш досуг, я предложил:
– Хочешь, с Высоцким познакомлю?
– Да ладно?!.
Мы пошли на Таганку. Спрашиваю на вахте:
– Володя здесь?
– Да, здесь.
– Пожалуйста, скажите ему, что Никита пришел. Я в армию ухожу.
Высоцкий спустился, причем сразу с гитарой, спел нам несколько песен, мы выпили… Помню только, что на сборный пункт я транспортировал сопровождающего уже на троллейбусе.
В тот вечер я остался ночевать там – так как на другой день нужно было улетать.
Однако вернемся к первопричине этих и последующих приключений, то есть к старушке-лифтерше. Конечно (и совершенно естественно!), старушка передала эти письма, так сказать, кому следует. Их посмотрели. Не знаю, показывали ли их отцу Ольги, или все решалось не на столь высоком уровне, но с этого момента (о чем я узнал потом, когда через много лет поднял архивные документы, связанные с этой историей) я был включен в список неблагонадежных, от которых очищали Москву в связи с приездом Никсона, президента Соединенных Штатов.
Владимир Высоцкий во время закрытия театрального сезона 1968 года в Театре драмы и комедии на Таганке
Конечно, мне было бы весьма лестно, что я занесен в списки тех, кто на площади Маяковского вольнодумные стихи читал, да только я там никогда в жизни не был.
Проституток тогда отправляли за сотый километр, а неблагонадежных, как могли, рассовывали, так сказать, куда попало. Вот таким образом вместо кавалерийского полка я едва не угодил в стройбат, да вовремя уехал на Камчатку.
…Стоя перед разглядывающим меня с удивлением начальником ГСП, я думал: «Что ни делается, все к лучшему. Когда еще за казенный счет я смогу побывать на Камчатке!»
Борьба за смирение
…В армии я полюбил писать письма. И не потому, что ты отправляешь знакомому или любимому человеку весточку о себе, а потому, что, сев за стол, начав писать, ты невольно формулируешь все то, что волнует в этих новых для тебя условиях: новые ощущения, новые отношения, новый быт, абсолютно новый взгляд на самого себя, твое новое положение в окружающем мире – непривычное, странное, иногда обидное, но невероятно важное для постижения сути твоего существования. К примеру, то, что будучи человеком с двумя высшими образованиями, уже снявшимся в определенном количестве фильмов и достаточно известным в кинематографическом мире (да еще с такой фамилией), оказавшись на плацу, в строю, перед старшиной первой статьи Толиком Мишлановым, ты совершенно растворялся в общей массе людей в бескозырках. Поначалу это было очень тяжело.
Дело даже не в том, что тяжело вскакивать с койки по команде «Подъем!» или бегать по плацу в сапогах, а тяжело с точки зрения принятия своего бесправного положения. И здесь невероятную помощь мне оказывали усвоенные в детстве уроки: отцовское «От службы не отказывайся, на службу не напрашивайся» и поразительной мудрости слова матери: «Никогда не обижайся! Если тебя хотели обидеть, не доставляй удовольствия тому, кто этого хотел, а если не хотели, то всегда можно простить».
Именно эти два правила стали для меня в определенном смысле оберегами, теми спасительными маяками, помня о которых я научился и смирять гордыню, и управлять своим буйным характером. Причем не из страха наказания, наоборот! (Неотвратимость наказания мне обычно только добавляла куражу.)
Поначалу эта борьба за смирение проходила совсем не легко. Но постепенно я приучил себя даже получать от этого удовольствие. Как ни странно, я взял за основу образ Швейка, такого нарочито исполнительного дурака. Сначала это было похоже на игру, а потом я вошел в этот образ, и он мне показался невероятно привлекательным и удобным, для того чтобы существовать в этих условиях достаточно свободно и легко. Занятно, что эта покорность и смирение поначалу вызывали настороженность (и даже некий злой азарт) у старшин, которые распоряжались в нашем экипаже. Они интуитивно чувствовали что-то не совсем естественное в том, с какой легкостью и удовольствием человек кидался выполнять их бессмысленные приказы, такие, например, как «продувать макароны», или что-то наподобие того. Тогда приходилось выходить из положения, не разрушая образа, то есть хитрить.
Например, к тому времени я давно бросил курить (причем бросал не один раз), но перекур для тех, кто начинает служить в армии, – святое дело, равно как обед и киносеанс. И вот как-то во время занятий строевой подготовкой на плацу старшина Мишланов объявил перекур, и все расселись на травке около плаца, рядом с бочкой для окурков. Поискав глазами некурящих, Мишланов быстро выхватил меня из общей массы и сказал: «Матрос Михалков, тебе все равно делать нечего, сбегай, принеси мне…» – уж не помню что – сигареты, спички, свежую прессу, бушлат или что-то другое. То, за чем он меня посылал, было как минимум на другом конце плаца. А кто не знает: по плацу если один, то бегом, если вдвоем, то строем. Просто так прогуливаться там, по крайней мере у нас, было категорически запрещено. Вот я так пару раз побегал то за этим, то за тем (все курят – я бегаю, приношу, докладываю), и в один прекрасный день, едва при очередном перекуре Мишланов собрался меня куда-то отправить, я говорю:
– Извините, товарищ старшина, я курю.
– Как? Ты же не куришь!
– Нет, уже курю.
И тут же стрельнул у кого-то папироску, прикурил и тем самым как бы снял вопрос о том, должен я или не должен куда-то бежать. Ведь я, как и все, в настоящий момент имею право отдыхать: я и сижу-курю.
Таких случаев было довольно много, когда, не конфликтуя и не споря, что только озлобляет человека, имеющего над тобой власть (особенно в армии, особенно «деда», как называли и называют до сей поры старослужащих), ты разворачиваешь в свою пользу ситуацию, при этом развивая у себя ту самую смекалку, которая в других условиях, более тяжелых и серьезных, частенько выручает солдат.
Итак, письма были единственной отдушиной. Я постепенно втянулся в переписку, особенно с братом. Мне казалось, что мой монолог в письме чудесно превращался в диалог с ним. Рассказывая ему о своих невероятных испытаниях, я представлял, как он все это слушает и что может ответить.
Постепенно это вылилось в довольно оживленную переписку, которая очень помогала мне осмысливать свои впечатления, заодно эмоционально освобождая от них мою душу.
Впрочем, вскоре мне стало не хватать эпистолярной отдушины, и я завел дневник и вел его почти каждый день. Особенно часто делал записи во время похода с юга Камчатки до севера Чукотки…
Эта сложнейшая экспедиция, на собаках и на оленях, была организована благодаря Зорию Айковичу Балаяну, в будущем – прекрасному писателю и общественному деятелю, в те времена работавшему на Камчатке врачом. Так что я благодарен судьбе, забросившей меня на берега Тихого океана, в том числе за встречу с этим уникальным человеком.
…Я хорошо помню, как Зорий вместе со своим другом, капитаном небольшой яхты «Дельфин» Вячеславом Пантелеевым, летом 1972 года чуть ли не ежедневно выходил в знаменитую Авачинскую бухту. Мне тогда посчастливилось по выходным, когда я получал увольнительные, несколько раз выходить с ними на яхте в море.
Вот что писал Зорий о тех днях наших походов в своей книге «Белый марафон»: «Дух захватывало каждый раз, когда приближались к Трем Братьям – трем гигантским скалам, стоящим бок о бок у входа в открытый океан. Туда нас всегда тянуло – на простор, где и цвет воды другой – более небесный, где и волны покруче, и белые «барашки» побелее и покрупнее! Но слишком маленький наш «Дельфин». Он даже меньше тихоокеанского «барашка». Да и не делается это просто так – захотел и вышел в океан. А главное – тогда у нас была другая цель, другая дорога».
Да, тогда у нас была другая дорога. Однажды на яхте Зорий вдруг сказал, что скоро сделает мне замечательный подарок. Он попросил капитана «Дельфина» выйти из Авачинской бухты на несколько кабельтовых в открытый океан. И уже там попросил, чтобы я спел из фильма «Я шагаю по Москве» строки:
- А я иду, шагаю по Москве,
- Но я пройти еще смогу
- Соленый Тихий океан,
- И тундру, и тайгу…
После того как я исполнил его просьбу, Зорий убежденно подытожил:
– Вот, походим сейчас по Тихому океану, но, несомненно, пройдем и тундру, и тайгу!
Через несколько месяцев мы прошли и тундру, и тайгу.
Я и впрямь получил, может быть, самый бесценный подарок в моей жизни. Слова гениального Гены Шпаликова из песни, которую я пел в фильме «Я шагаю по Москве», песни, которую пела вся страна, оказались пророческими благодаря Зорию.
Зорий Балаян через много лет после описываемых событий
«Три Брата» – скалы в Авачинской бухте у выхода в открытый океан
Ледяной поход
Легендарный наш поход на собаках и оленях – с юга Камчатки до севера Чукотки – длился сто семнадцать суток. Тогда нас в походе застали такие морозы, что… мы хлеб рубили топором. Малейшие признаки дороги пропали совсем, вокруг – снега по пояс.
В новогодние дни мы остановились в деревне Верхний Парень. Проживающие там коряки пили просто чудовищно, и мы из-за этого долго не могли продолжить наше путешествие.
А надо сказать, что там под Новый год выдают на всех жителей деревень, то есть буквально на всех – включая грудных детей, женщин и стариков, по бутылке водки, бутылке пива, далее следуют бутылки вина белого и вина красного, коньяк и шампанское. Каждому! Поэтому являются они к раздаче всей семьей, и грудничков несут (им тоже полагается).
Приходят и такие люди, которые там же, возле раздачи, – сделав глоток, валятся в сугроб. (Они же алкоголь не держат.)
По этой причине неделю после Нового года мы просто не могли двинуться дальше. Все до единого каюры были пьяные. Все время. Да что каюры – вся деревня, дети и старухи! Все!
Наконец, потеряв терпение, мы просто отняли у них алкоголь. И только тогда двинулись в путь…
Я шел последним с моим каюром…
Вообще, должен заранее поведать о некоторых суровых непреложных правилах, практически законах тундры. Во время зимних переходов никогда и никого не ждут. Причины просты: нарты мигом примерзают к насту. А собаки, остановившись, замерзнут, уснут – их уже не поднять. Они должны бежать и бежать…
Тундра рождает совершенно иные, отличные от наших понятия едва ли не обо всем. В зимней тундре самое главное – это собаки. Остальное как будто и не имеет значения. Если собаки легли, побили лапы, – ничем их уже не поднять, это верная смерть.
Причем и у самих собак есть свои правила. Если собака на…ет под полозья, ее загрызут насмерть свои же. Потому что экскременты сразу замерзают под полозьями. Если собака захотела по нужде, она просто ослабляет свой постромок, ее соседки чувствуют и видят, что она не тянет, и останавливаются. Она отходит в сторонку, справляет нужду – и побежали дальше.
Итак, Зорий был впереди, я замыкал колонну. Идем и идем…
И вот мой каюр, который ехал поначалу, бодро покрикивая на собак, «ввинтил» свою руку в рукав кухлянки[1] (он сидел ко мне спиной, я этого не видел, но позже без труда восстановил картину происшедшего), вытянул припрятанную четвертинку, из горла всю ее выпил и… «умер». Просто выключился.
И все. Собаки встали, перестав слышать знакомый голос.
На моей нарте было меньше груза, но было и меньше собак. Мы потому и шли последними. Даже если бы мне удалось успешно заменить опытного каюра, догнать своих уже было сложно.
К счастью, вскоре вдали показалась двигавшаяся нам навстречу охотничья нарта. Каряк-охотник на крупной собачьей упряжке возвращался домой – в ту деревню, откуда мы выехали.
Когда он поравнялся со мной, я его остановил и попросил дать мне несколько своих собак.
Камчадалы возле нарт. 1970е гг.
Он отвечает: «Не дам!» Я говорю: «Забери с собой вот этого своего односельчанина и дай хоть одну собаку! Мне надо догнать своих!» Он говорит: «Не дам».
У меня с собой был карабин «СКС» – давно замерзший так, что годился разве что на то, чтобы колоть оледеневшие буханки.
Но я навел на охотника это оружие (он же не знал, что это ничем ему не угрожает). Он очень недобро глянул на меня и говорит: «Бери».
А я-то не знаю, как собак привязывать! Я ему говорю: «Привяжи!» Указываю карабином.
Он привязал к моей нарте трех своих собак. Перевалил на свои сани «умершего» моего каюра…
Но едва он уселся на свое прежнее место, покопавшись под пологом, я ясно увидел его карабин, наведенный на меня…
Прикрикнув на собак, охотник уезжал ко мне лицом, держа меня на прицеле, а я стоял и, наведя свое бесполезное оружие на него, наблюдал, как он удаляется. Так мы и расстались. Как в вестерне…
Теперь началось самое главное. Собаки-то меня не знают, все они уже легли. Я начал их подымать – не тут-то было. Я просто умолял их подняться!.. Начал войтовать (видел уже, как это делается, когда переворачивается нарта, и полозья освобождаются от намерзшего снега). Короче говоря, часа полтора я постигал курс молодого каюра… Наконец мне удалось поднять собак.
Мы побежали. Еще одна важная деталь: во время езды на собачьей упряжке ты бежишь, потом садишься на нарту, снова бежишь, снова садишься, – чтоб собаки не уставали. Когда бежишь рядом, держишься за вертикальный так называемый баран