Приводя дела в порядок (сборник) Карташов Алексей
– Ну да, ей. Я бы не просил, да из больницы она.
– А у тебя-то деньги на билет есть?
Он смутился:
– Ну почти есть. Я стрельну еще у кого-нибудь чуть-чуть, и будет.
Я дал ему достаточно денег для поездок на транспорте. Хотя бы в этот вечер. И, показав бутылку «тройки», спросил:
– Будешь?
Он кивнул.
– Открыть?
Он снова кивнул. Я протянул ему пиво и пояснил:
– День рождения у меня.
Бомж поблагодарил и сбивчиво произнес что-то о моем здоровье и желаниях.
– Иван Иваныч… – робко протянула из темноты его спутница. Он обернулся и успокаивающе махнул рукой:
– Сейчас-сейчас, погоди.
И, повернувшись ко мне, с какой-то жалостливо-презрительной интонацией, как бы извиняясь, пробормотал:
– Вот, любит меня… Иван Иваныч зовет.
Я молчал.
– Да и я что-то… Вот, вишь, из больницы ее встречаю. Болеет все…
И, отхлебнув еще чуть-чуть пива, стал прощаться:
– Из больницы она. Не выздоровела еще. Но врачи не хотят больше держать. Пойдем сейчас, полежит хоть, а то небось устала уже… Ты уж извини, что так…
Иван Иваныч подхватил свою сумку, в которой что-то жалобно хрустнуло. Я поелозил в кармане и достал оставшийся полтинник:
– На. Выпьешь за мое здоровье.
Тут Иван Иваныч совершил неподобающий цирковой трюк. Наклонился и взял полтинник из моей руки зубами. Благо было на что свалить: одной рукой он держал бутылку с пивом, другой сумку. Но я успел заметить блеснувшие в его глазах слезы. Отойдя на несколько шагов, он все-таки взял сумку и бутылку в одну руку, вынул деньги изо рта. Обернулся:
– Знаешь, я часто себя спрашиваю, очень часто: за что мне это? За что мне все это?!! И никак не могу понять…
Он подошел к своей подруге, и они отправились в сторону парка, на остановку троллейбуса. Я пошел домой, задаваясь тем же самым вопросом.
Первое апреля
Весело разбрызгивая весенние лужи, Макс пришел в бухгалтерию и обнаружил, что его скромная зарплата учителя стала чуть более веселой. В абсолютных цифрах это, может, и был абсолютный смех, но для бедного педагога прибавка случилась вполне существенная. Хотелось благодарить Бога, президента и губернатора. Начиналась новая жизнь. Но продлилась она всего полгода. Уже осенью, вызвав в бухгалтерию, Максу сказали, не особо извиняясь, что случилась беда, и последние несколько месяцев он получал больше, чем надо. И предложили дилемму: вернуть все деньги разом или по частям. Макс, некстати помянув хвост собаки, сказал, что лучше по частям.
Хотя в двери его скромной квартиры и не стучал призрак голода, но необходимость давать частные уроки встала неотвратимо, как башня Газпрома. Ученики замелькали, как вагоны проносящейся мимо электрички: дочка БГ, внучка кого-то из администрации, сын директора стекольного заводика… Заводик был не ахти какой, но директору на жизнь вполне хватало. Хороший дом, красивая жена, что еще нужно человеку, чтобы достойно встретить старость? Разве что сын в европейском университете. Но сын, расслабленный папиными преференциями, не тянул не то что на университет, но и в скромной средней школе держался только благодаря родительским ремонтам, компьютерным классам и волосатой папиной лапе, регулярно ныряющей с чем-то шуршащим в карманы учителей. Не шли впрок и репетиторы. Но, когда папа пригрозил сыну с корнем вырвать его пейджер и разбить сотовый, мальчик напрягся.
Тут как раз возник и Макс.
В дневнике оболтуса двойки заместились тройками, затем четверками, а временами мелькали даже пятерки.
Радость весенних каникул папа волевым решением заменил на шелест страниц учебников. Макс, не слишком довольный таким графиком, утешал себя оптовым количеством уроков, вернее, полученных за них денег.
Впрочем, деньги, уплаченные директором вперед, на пользу не пошли.
Оказавшись на Невском, сквозь окно модного кафе, оборачивавшегося в памяти милой пирожковой, Макс видел Нину. Она сидела за столиком и нервно курила. Так нервно, как могла только она.
Что было в этом притягательного, Макс не знал. Вернее, не мог себе объяснить. Еще когда их отношения были в самом разгаре, она так же затягивалась, сидя на краю кровати. А он открывал окно: родители не любили запаха табачного дыма. Перевешивался на улицу и пускал дым в темную Большую Пушкарскую. И обычно не докуривал сигареты.
Немного помявшись, он решил, что такая встреча все-таки судьба, и осторожно поскребся в витрину. Нина перелистнула страницу лежавшей на столике книги и ничего не услышала. Макс поскребся сильнее, а потом, осмелев, постучал. Тут появился молодой человек с подносом. Нина всегда любила молодых. И даже порою, пьяная, хвасталась, скольких юношей она лишила девственности. Под взглядом молодого человека Макс успел юркнуть за стенку.
И пошел назад, хотя в планах были какие-то покупки и прочая бытовая суета.
Леша, к счастью, оказался на работе. И даже смог спуститься в давно обжитую пивную. После второй кружки он поморщился:
– Нинку, что ли, встретил?
Макс попытался отрицать, но вскоре признался:
– Кажется, что забыл ее… Но как встречу… Жрет меня что-то изнутри. То ли жизнь неудавшаяся, то ли…
Леша вздохнул. Тогда, три года назад, именно он вытянул Макса из омута депрессии и выслушал про Нину столько, что мог, наверное, написать роман.
– Прекращай эту ботву.
– Ты знаешь, живу вот. А ни жизнь не люблю, ни себя… Думаю порою, когда же этот весь кошмар кончится. Не справился я с жизнью. Убил бы меня, что ли, кто-нибудь. Не тяну я… Устал.
Леша как-то сумел сместить центр разговора на какую-то литературу и забавные случаи. Макс заливисто, уже пьяный, хохотал. Но потом зачем-то снова потащился к бывшей пирожковой. Сначала постоял у окна, затем вошел и сел за тот самый столик. Кто-то уселся рядом, грохнув подносом. Макс, не глядя на соседа, встал и поехал домой. Было недалеко, но он взял такси. Лезть в метро не было никаких сил.
Утром, бреясь, он покачал себе в зеркало головой: «Да… Давно что-то такого не было». Для бритья пришлось развести мыло: пену он вчера так и не купил. Еще немного повздыхав перед зеркалом, он понял, что уже пора ехать на урок.
Весна сдала свои позиции, и уже голый асфальт снова засыпало свеженьким снежком. Макс, чуть не поскользнувшись при входе во двор, застал директора заводика с ведерком и губкой в руке. Тот, не брезгуя, драил собственный «лексус». Максим степенно поздоровался, попытавшись протянуть руку, и, получив извинения: «Гляньте, какой чумазый», – пошел подтягивать нерадивого ученика до европейских высот.
Но не успел еще толком проверить домашнее задание, как во дворе что-то громко захлопало. Тревожно заорали взлетевшие с помойки чайки.
– Максим Александрович, гляньте в окошко, что там такое?! – крикнула из кухни дрогнувшим голосом мама будущей грозы европейских вузов.
Максим Александрович глянул.
Директор завода лежал ничком на белом, словно саван, только что выпавшем снегу.
– Того, упал почему-то, – выдавил сжавшимся внезапно, как в страшном сне, горлом Максим Александрович, прекрасно понимая, неожиданно для себя, что на самом деле произошло.
– Бегите, бегите, помогите ему! – крикнула предполагаемая вдова.
Максим, как был, в гостевых шлепанцах, спотыкаясь на грязной лестнице, рванул во двор. Самым сложным оказалось выйти из парадного. Время сбилось, ледяной сквозняк хлопал входной дверью, пробираясь под рубашку, и было непонятно, успели ли киллеры скрыться с места происшествия. Макс выдохнул и, как в черную холодную воду весны, выпрыгнул во двор.
Чайки, успокоившись, снова оккупировали помойку.
На снегу, в нескольких метрах от директора завода, чернел пистолет. К нему подбиралась, спеша из дырки в голове, широкой лужей кровь. От нее шел густой пар. И, словно в дурном голливудском боевике, в алую кровь опускались снежинки. Через пар.
Максим, понимая, что это бесполезно, попытался нащупать на шее покойника пульс. Кровь уже замерла, и пронзительный цвет советского флага оборачивался ржавым железом.
Из парадного, захлебываясь в крике, какими-то непонятными зигзагами выбежала мама ученика. Ноги не держали ее, и она уселась прямо на землю. Вверх по шелковому халату поползли тени растаявшего снега. Завыла милицейская сирена, молодой опер в алый блокнотик записывал фамилии свидетелей. Потом стали подтягиваться друзья семьи, и Максим Александрович ушел. В ближайшем магазине он взял бутылку водки и выпил ее тут же, из ствола, на набережной. Вкуса не чувствовалось. У дома взял вторую. Ночью вышел за чекушкой. Не спалось: глаза нерадивого ученика смотрели на него из темноты. Продолжала просить посмотреть в окно вдова, еще ни о чем не догадывающаяся.
А утром было первое апреля и конец школьных каникул. Первый урок выпал в классе, где Максим Александрович вершил классное руководство. Начал он, надеясь, что голова чуть-чуть оживет, с переклички.
На фамилии «Иванов» дети весело загалдели.
– Тихо, по одному, – прикрикнул Максим Александрович, морщась. – Где Иванов?
Отличница Оля, радуясь, что для важного сообщения выбрали именно ее, радостно доложила:
– А Иванова Митрохин убил!
Максим Александрович не смог переварить сообщение, списав на звенящие в голове стекла:
– Что? Еще раз.
– Иванов с Митрохиным пошли гулять в парк. Там Митрохин Иванова и убил!
– Где Митрохин? – Максим Александрович обвел глазами ряды парт.
– Сидит Митрохин, – весело загомонили дети, – а Иванов того, в морге!
Максим Александрович помрачнел.
– Я не думал, что когда-либо мне придется объяснять вам такие вещи. Смерть, а тем более смерть насильственная (внутри у Максима Александровича что-то неприятно перевернулось), – не шутка и не повод для юмора.
Дети продолжали колобродить.
– Я знаю, – Максим Александрович возвысил голос настолько, насколько это было возможно в его положении, – что сегодня первое апреля. Тихо!!
Но ученики, уже не обращая на окрики Максима Александровича никакого внимания, захлебываясь от казавшихся им веселыми подробностей, убеждали своего классного руководителя, что один их одноклассник все-таки убил другого. «Завалил», вернее, они говорили.
Максим Александрович хлопнул дверью и пошел к директору. Тот развел руками:
– Чистая правда. Пошли гулять в ЦПКиО, взяли пива. Поссорились. Стали драться. Один «розочкой» другого – раз! И завалил. Ну испугался, сам скорую вызвал, да поздно уже было… Сонная артерия.
Максим вернулся в класс и мужественно довел уроки до конца. Он понял, что позвонит сегодня Нине, и она станет его женой. На душе было спокойно.
Легкая походка
Троллейбус уже тронулся, но я успел выскочить через закрывавшиеся с лязгом двери. Пострадал локоть. Он страдал постоянно. Неделю назад я ударился им о холодильник. Смешно, но рука потом еще дня два гнулась плохо. Сейчас, впрочем, он терпел за дело: в остановке от комнаты, что я снимал, был киоск с дешевыми сигаретами.
В моей пачке «Marlboro», оставшейся дома, болтались, насколько я помнил, последние пять штук.
Потирая ноющий локоть, я обнаружил, что киоск закрыт. Как и другие по соседству, не столь, может, и дешевые, но все равно гораздо более гуманные, нежели на моей остановке. Досадуя, что не удосужился посмотреть в окно, прежде чем покидать теплый троллейбус, я поплелся к дому.
Октябрь, еще недавно бывший теплым, уже притворялся ноябрем и, поддувая ветерком с залива, поливал мелкой принизывающей моросью. Прохожие спешили, подняв воротники и совсем не глядя вперед, укрываясь от летящих в лицо капелек. Какой-то тип с профессорской бородкой ударил меня сначала выставленным вперед зонтом, потом плечом и, извинившись, устремился дальше.
Киоск на моей остановке тоже оказался закрыт. По Большому проспекту неслись троллейбусы и «Волги», рассекая стену капель. Продолжать поиски настроения не было, и я, решив, что дотяну как-нибудь до завтра, свернул к своему парадному.
В начале века дом был заселен вполне преуспевающими – в те времена – учителями и врачами. На втором этаже в роскошной квартире жил купец, и обитатели нынешних коммуналок любили мыть кости его внучке, седой старухе с громадным и пупырчатым, как соленый огурец, сморщенным носом, изредка курившей в сквере напротив «Беломор»:
– Нынче не то, что давеча, – ухмылялись жильцы.
Хотя старуха и отработала всю жизнь на Кировском, как, впрочем, и большинство жителей дома, за свою ее не признавали.
– Нэпманша, – цедили они сквозь зубы.
– Да сколько ей было-то, когда НЭП закончился, – постарался как-то встрять я в вяло текущую кухонную беседу.
Вопрос жителей кухни весьма заинтересовал. Баба Аня, живущая в доме давно, сумела вычислить:
– А когда НЭП-то кончился?
– В тысяча девятьсот двадцать восьмом.
– Ну лет двенадцать-то ей точно было!
Все закивали головами:
– Да уж, пожила! Золотое детство! Папашка-то с дедом, говорят, жировали тут.
– Да какое золотое, – опять встрял я, – у нее же вроде бы как посадили родителей-то?
– Ну да, мать померла, а отца с дедом посадили. Она с бабкой осталась. Ну та-то же вскоре того… Хотели в детдом ее, так она уперлась, на работу устроилась… Сначала, – поясняла баба Аня, – не помню куда, а потом, после войны, на Кировский пошла.
– Ага, – поддакнул Кривоносов, учитель биологии, – и из ванной ее тогда же выселили. А меня как раз по контузии комиссовали…
– Из какой еще ванной? – удивился я.
– Им, после того как уплотнили, одну комнату оставили. Ну а как бабка умерла, то нэпманшу же хотели в детдом и ордер кому-то дали…
– Да не кому-то, а Селивановым, – сказала баба Аня.
– Ну да, там ванная была, они как кладовку ее использовали, вот нэпманша и переселилась. Ну а после войны, когда жить хорошо стали, решили ванную по назначению использовать, вот ей какую-то комнату и дали. Кто-то там переехал, что ли…
– Ужас, – сказал я, вызвав неудовольствие жильцов кухни.
Они покачали головами, как бы говоря: ну молодой, волосы вдобавок отрастил, совсем в жизни ничего не понимает.
Но сейчас кухня в конце двадцатиметрового коммунального коридора была пуста. Это было легко определить: на выгнувшийся бурунами паркет коридора не падал желтый свет кухонной лампочки, любимого места надругательства местных, Петроградской стороны, мух.
Любой житель коммуналки, зайдя на кухню в любое время дня и ночи, первым делом вгонял свой пролетарский – или не очень – палец в черненькую пипку эбонитового выключателя. Кроме меня. Дело не в том, что я ощущал себя на этой кухне чужаком, хотя да, ощущал, но за «общий» свет я платил ровно столько же, сколько и остальные. Просто мне как-то был неприятен этот свет, льющийся из тусклой лампы, и я предпочитал варить свои «Закусочные» пельмени в остатках солнечного – просеянного жутко грязным стеклом, которое, видно, принципиально не мыли со времен девятнадцатого партсъезда.
Я зашел на кухню, поставил чайник и, вернувшись в комнату, щелкнул ручкой черно-белого «Рекорда». Через некоторое время появлялся звук, а еще через пару минут откуда-то из глубин Вселенной всплыло изображение. Я сделал несколько движений ручкой переключения каналов и остановился на новостях.
Ирина Мишина известила меня, что сегодня доллар стал внезапно стоить в несколько раз больше, чем должен.
– Ого, – я присвистнул, представляя, насколько уменьшились мои, не слишком прекрасные, доходы. И еще одно огорчение не заставило себя ждать: в пачке польских «Мальборо» вместо пяти предполагаемых сигарет пряталась всего одна.
Телевизор прекрасно разъяснил, почему закрыты киоски, и было ясно, что они даже завтра утром вряд ли откроются. Может быть, во второй половине дня, когда владельцы съездят на опт, рассмотрят новые цены и, стеная, начнут переписывать ценники. Хотя, впрочем, почему «стеная», – все, что осталось в киоске, куплено по старой цене и, значит, уйдет в чистую прибыль.
Но до завтра надо еще дожить. Сделать это с одной сигаретой будет сложно. Можно отложить ее для завтрашнего кофе, но какого черта – уже сейчас я так хорошо представил затяжку, которая своим дымом хоть немного затянет этот дурацкий вторник.
После еще нескольких секунд самообмана я решил выкурить сигарету немедленно и пошел на кухню за чайником. Желтый свет уже озарял паркет, на кухне кто-то был. Я старался, по возможности, избегать как соседей, так и их разговоров. Спорить с ними не хотелось, а слушать – не хватало нервов.
Там, к счастью, оказалась только тетя Аня. Крепенькая, даже полная, курящая «Беломор», с неправильной речью – пятьдесят с лишним лет на заводе так и не смогли исправить ее пскопской деревенский акцент. Какие-то внутренние ритмы жизни у нас совпадали, и мы сталкивались на кухне в самые ее безлюдные времена – перед рассветом и в середине дня. Не могу сказать, что общались, но неприязни друг у друга не вызывали.
Я кивнул:
– Слышали?
– Чего?
– Доллар прыгнул.
– А нам-то что с того? Коли бы Чубайс прыгнул, да под поезд…
– Подорожает все. Все же магазины в долларах цены пересчитывают. Вон шел, все киоски уже закрыты. Завтра с новыми ценами откроются.
– И, киоски! Дак я там ничего, окромя «Бело мора»-то, и не покупаю!
– Кстати, по поводу «Беломора». Не одолжите до завтра пачечку? У вас же вроде запас?
– Одолжу, – она тяжело опустилась на колченогую табуретку, которую, я знал, сколотил бывший жилец Михалыч, украв доски с соседней стройки году эдак в сорок четвертом.
Украсть доски тогда дорого стоило – несколько лет. Но надо же было на чем-то сидеть – всю мебель пожгли в буржуйках. Одну из них я как-то обнаружил в коридоре, в кладовке. Завернутую в пожелтевшую и почти облетевшую, как осенние листья, газету, которую удерживала только старая бечевка, обмотанная вокруг нее кольцами. Не помню, зачем я в эту кладовку полез, но жильцы, намекая на буржуйку, изредка шутили, что капитализм им не страшен: «Извлечем наше бронированное чудо!»
Тетя Аня извлекла из кармана начатую пачку и ударила по дну:
– Пока угощайся. Остальные в комнате.
Я взял папиросу, прикурил от газа, выключил наконец-то зашумевший чайник и тоже опустился на какую-то колченогую табуретку. Обладает ли она завидной родословной, я не знал.
– Закурим, пока Кривоносова нет, – ухмыльнулась тетя Аня. С Кривоносовым по поводу курения на кухне был, насколько я понимаю, затяжной конфликт. Он каждый раз протестовал, рассказывая что-то про пассивное курение, но выстроить жильцов коммуналки не так уж и просто, и все продолжали спокойно палить здесь свои цигарки.
– Завтра верну, – зачем-то сказал я, имея в виду пачку, которая будет вскоре одолжена. Тетя Аня глянула на меня волком:
– Глупости не говори. Еще чего.
Мне стало стыдно, что я хотел предать наше эпизодическое общение, превратив соседский дар в банальное одолжение. Тетя Аня, безусловно, хотя и не была богатой, пачку обратно у меня не приняла бы.
Это был своеобразный рабочий коммунальный кодекс чести. Нельзя требовать что-то назад, если помог человеку бескорыстно. Такие копейки, во всяком случае.
Я замолчал, молчала и она. Вода в моем чайнике тихонько остывала и прекращала шуметь. Впрочем, из-за ветра за окном, закручивающегося в колодце двора, этого шума почти не было слышно. На столе тети Ани белел порезанный лук. Откуда-то издалека, словно из другого мира, доносился протяжный электрический вой троллейбусов.
– А вот там, где ты сидишь, у меня дочку убили, – сказала внезапно, непонятно к чему, тетя Аня.
От неожиданности я чуть не отпрыгнул. Посмотрел на старушку: бредит? Но она смотрела в пустоту и не замечала моей реакции. Тишина стала просто громовой, и, чтобы хоть как-то ее разрядить, я спросил:
– Кто убил?!
Не знаю, что я ожидал услышать. Наверное, вообще ничего не ожидал, а спросил, чтобы прервать молчание.
– Немец. Она еще маленькая была, и я ящик с ней сюда, на кухню выставляла, думала – окна в колодец, безопаснее. Пришла с заводу – мертвая она. В грудь осколок прошел, а потом и ящик пробил. По полу кровь… Вон до сих пор все окно посечено.
И в самом деле: на грязных откосе и подоконнике, под множеством слоев масляной краски, были видны неровности.
– Вы всю блокаду здесь прожили?
– Да.
– И… как?
– А вот здесь, прямо под окном, лежал мертвым наш сосед, еврей. Чтобы не портился. В комнату евойную оттащить его сил ни у кого не было. А карточки его отоваривали.
Тетя Аня затушила папиросу в оранжевой банке из-под индийского кофе, которая специально для этих целей стояла у нее на столе, а потом, поднявшись, встала как раз на то самое место, где и лежал мертвый сосед. Не специально – просто так получилось.
– Много здесь в блокаду умерло?
– Все умерли. Я осталась да Михалыч. Да и то он до победы-то так и не дожил. Надорвался в блокаду.
– А в моей комнате кто жил?
– Юла. Ну Юля то есть. Артистка. Ее перед войной из театра уволили. Уж не знаю, за что. А без рабочей карточки, считай, все – не жилец.
Я молчал. Попытался представить, какой же эта комната была тогда, до войны. Она казалась полупустой, а солнечный свет, падая из высоких окон, лежал на желтом паркете. В углу стояло почему-то трюмо с большим зеркалом, кровать с никелированными спинками, белым одеялом и кружевами на горке подушек…
– Я как-то ей стала в дверь стучать, давно ее не видела. А Михалыч мне и говорит: ты зачем стучишь? Ну там она если – что ты сделаешь? Еды ей дашь? Ну дашь… один раз. А потом? Лишние мучения только. Дай человеку помереть спокойно. Ну я и дала, – сказала она каменным голосом человека, рассказывающего о том, что он долго старался забыть и наконец-то забыл.
После этого тетя Аня воровато глянула в сторону коридора и, убедившись, что никого из соседей нет, понизив голос, продолжила:
– А теперь мне кажется, что вижу ее.
– Кого?
– Ну Юлу. Не то чтобы совсем вижу, а так, знаешь, мельком. То кажется, по коридору прошла, то на кухне вроде… Захожу – а там и нет никого.
– А почему думаете, что именно она?
– Да походка у нее была такая особенная… Легкая, что ли. Никто так не ходил.
Я попытался сказать что-то про душу.
– И-и, – махнула рукой тетя Аня, – не верю я во все это. Чушь это все. Никаких душ нет. Это все воспоминания только. Оттого, наверное, что мертвой-то я ее не видела. Я вскоре на завод жить переехала, прямо в цех. Многие тогда так делали. Добираться было сложно. Да и легче прожить-то на заводе. А потом, когда полегчало, в квартиру вернулась, а здесь уже трупов не было. Вывезли их.
Мучит, видно, меня совесть, что не достучалась тогда. Хотя и понимаю, что и в самом деле ничего бы не сделала…
Она вздохнула, и, не глядя на меня, махнула рукой:
– Ну ладно, пошли, дам тебе «Беломору»…