Опрокинутый рейд Шейкин Аскольд

— Аж с самого Крыма. — Что за товар?

— Вяленая рыба да соль.

— Куда идете-то? — На Москву-у…

• • •

Топка с лязгом захлопнулась. Помощник машиниста бросил лопату в угол будки, бесцеремонно оттеснил Шорохова от окна, небрежным жестом достал из бокового кармана серебряно блеснувший портсигар, раскрыл его на ладони. Вынул папиросу. Вытряхивая крошки табака, постучал мундштуком по портсигарной крышке. Поднес папиросу к губам. Чиркнул спичкой. Затянулся. Выпустил тонкую струйку дыма. В каждом движении этого человека изнеженность и такая же брезгливость, с какой Мануков недавно прикасался к сиденью машиниста.

Поразительно! После тяжелой работы лицо его еще блестело от пота, руки были черны, грубая одежда замаслена, и — серебряный портсигар, постукивание мундштуком, острая струйка дыма, все так изящно, как у самых изысканных господ офицеров, манерам которых Шорохов, случалось, завидовал.

Он невольно задержал взгляд на его лице и получил в ответ откровенно презрительную усмешку. Затем помощник машиниста повернулся спиной к Шорохову и теперь уже сам высунулся из окна. Этим как бы начисто исключил его из своей жизни.

Шорохов покорно отступил назад. Его глаза полностью приспособились к полумраку внутри будки. Сосредоточенно всматриваясь в расстилавшийся впереди путь, машинист одной рукой сжимал рукоять рычага, другой — какой-то кран и делал это с таким напряжением, словно собственными руками удерживал паровоз на светлых нитях, убегающих в темноту. «Прекрасные парни, — подумал Шорохов, покосившись на Манукова. — И правильно. Что перед какими-то купцами стелиться!»

Проносились, оглушая внезапным эхом, стоящие близко от насыпи деревья, дома. Все дальше отодвигался словно бы не только в пространстве, но и во времени, уходил в прошлое, оставался позади Елец.

• • •

И по-прежнему Шороховым владели воспоминания. Будними днями с рассвета до темноты отец не выходит из своего сарая. Подошву прибивают деревянными гвоздиками. Стук сапожного молотка раздается почти беспрестанно. Так упрямая птица долбит засохшее дерево. Заказчики сразу на несколько пар сапог редки. Но и любой мелкоте отец повторяет:

— Мэни трэба гроши у субботу.

Вечером этого дня он входит в хату прямой и строгий. В кулаке — деньги. Медленно снимает кожаный фартук, рубаху.

Посреди хаты корыто с теплой водой. Отец садится в него. В руках кусок стирального мыла и жесткая, нащипанная из рогожных мешков, в которых чумаки возят соль, мочалка.

В чистой рубахе, головой под мерцающей кровавым светом лампадой, уставив бороду в потолок, он потом лежит на кровати. Утром обращается к жене:

— Ото, баба, ты дай мэни пив карбованця.

Сперва пойдет в церковь. На пятак купит свечек: за три копейки и за две. Часов в десять служба закончится. Но впереди будет еще целый день, и, за сорок пять копеек приобретя бутылку водки, он не менее двух раз побывает гостем у кумовьев, у родни.

Будут песни:

  • Зибралыся ecu бурлаки
  • До ридно-и хаты.
  • Тут нам любо, тут нам мыло
  • Журбы заспива-а-аты…

Будут долгие разговоры:

-.. Ты калгановый корень возьми.

— Правда, кум, правда.

— Его теперь хоть год на водке настаивай, нет того цвета, как прежде.

— Правда, кум, правда.

— Знаешь почему? Где ты видел сейчас добрую водку? Господам она вся идет. А говорят: «Корень!» Корень слабее не стал.

— Правда, кум, правда…

— Дурень был мой отец, что меня грамоте не учил. Я был бы тогда первый человек в обществе.

— Пр-равда, кум…

Не раз потом по дороге домой отец остановится, проговорит самому себе:

— Правда, кум, правда… Коли бы я знал грамоте, я был бы первый человек в обществе…

На юге рано и быстро темнеет. Как обрушившись с неба, сиреневые сумерки окутают дом, заборы, кусты желтой акации. На улицах ни единого фонаря. Редко-редко где сквозь закрытые ставни, в узкую щелку, будет прорываться полоска света.

Отец в конце концов доберется до хаты. Его умоют теплой водой, уложат в постель. Праздник кончился.

С первой минуты, как только Шорохов начал осознавать себя, у него не было и малейших сомнений: счастливей жить и нельзя.

Дорога нырнула в глубокую выемку. Лунный свет сюда не попадал. Ее заполняла бархатная чернота. Колесный грохот отскакивал от крутых откосов, звучно бил в уши. Порой чудилось, что эти откосы валятся на паровоз. Пытаются на бегу стиснуть его.

Внезапно машинист начал бешено вращать одну из рукояток. Второй рукой он тем временем жал на рычаг. Его помощник тоже что-то переключал, поворачивал. При этом они не обменивались ни словом, ни взглядом. Вновь облако пара окутало паровоз, заполнило будку. Снизу, из-под колес, раздались треск, скрежет. Шорохова швырнуло вперед. Он едва успел вытянуть руки, чтобы грудью не ткнуться в переднюю стенку паровозной будки.

Наступила полная тишина. Паровоз не двигался.

Одной рукой ухватившись за поручень, а другой сжимая винтовку, которая прежде стояла в углу будки, в железном ящике, и которую Шорохов только теперь заметил, помощник машиниста спрыгнул на землю. Вскоре он оказался впереди паровоза, и было слышно, что он идет, вспарывая там ногами воду, затопившую шпалы и рельсы.

— Мерзавцы! — сквозь зубы произнес машинист.

— Это вы, любезный, о ком? — снисходительно спросил Мануков.

— О хамах, которые завалили водоспуск.

— Но зачем?

— Чтобы другие хамы сложили тут голову.

Возвратился помощник, поставил в угол будки винтовку, отошел на свое место.

Машинист перевел рычаг.

На гребне сбоку над выемкой сверкнул огонь. Будто клепальный молот многократно ударил по железу будки. Стреляли из пулемета. Паровоз неожиданно резко рванулся вперед. Чтобы устоять на ногах, Шорохов отступил назад, в самый тендер, споткнулся о какой-то выступ и повалился на угольный откос. Паровоз же, от усилий раскачиваясь, все убыстрял ход и этим не давал ему подняться.

Дверца топки раскрылась. Помощник машиниста лопатой начал выхватывать уголь из-под самых шороховских подошв. Делал это он с такой яростью, силой, что, наверно, окажись на пути лопаты нога, ее перерезало бы как былинку.

Топка захлопнулась.

Шорохов возвратился в будку. Впереди по-прежнему уходили в черную даль рельсы, и паровоз бежал по ним, но машинист и помощник теперь стоя всматривались в показания то одного, то другого циферблата, крутили краники, рукоятки.

Потом машинист открыл дверь в передней стенке будки, вышел на узенькую площадку, обегающую котел. Держась за перила, он перевесился вниз, и тут Шорохов заметил тугую струю пара, вырывающуюся откуда-то от паровозных колес, и ему стало слышно пронзительное шипенье.

Машинист возвратился, что-то коротко сказал помощнику. Тот вынул из ящика под своим сиденьем зубило и кувалду с короткой ручкой, ушел из будки. В грохот, сопровождающий бег паровоза, время от времени стал врываться звук резких ударов.

Наконец помощник вернулся. Опять машинист и он всматривались в циферблаты. Их лица были искажены, как от боли. Шорохов сочувствовал этим людям всей душой, хотя понимал, что по паровозу стреляли красные.

Машинист сбросил на пол куртку, взял кувалду и зубило, ушел туда, где только что был помощник. Шорохову уже стала ясна их задача: зачеканить перебитую пулей трубу или отверстие. И сделать это на ходу, чтобы подальше уйти от места обстрела.

Он оглянулся на Манукова. Тот стоял, тяжело нахмурившись. Таким Шорохов его уже видел. В усадьбе, тогда, на рассвете. Теперь он тоже кого-то здесь подозревал? В чем? В намерении сорвать его поездку в Москву? И, по его мнению, значит, кто же это стрелял?

Машинист возвратился. Шорохов ужаснулся тому, как он теперь выглядел: одна сторона его лица была черна от копоти, рукав гимнастерки располосован до плеча и словно изжеван, кожа от кисти до локтя содрана, окровавлена.

Он швырнул на пол зубило и кувалду, повалился на сиденье, положил правую руку на рычаг, плотно сжал веки. Вторая его рука бессильно повисла. Помощник начал ее забинтовывать. Машинист слегка повернулся, и Шорохов увидел на его груди, над клапаном кармана гимнастерки, кроваво-красный крестик: офицерский орден святого Владимира. Ему все стало ясно. Они, эта пара — помощник и машинист, — офицерская бригада. О таких он уже слышал.

Паровозников, преданных белому делу, становилось все меньше. Наскоро обучив, вместо них ставили добровольцев: подпоручиков, поручиков, капитанов. Это были отчаянные люди. В них бушевала лютая ненависть к любому рабочему человеку, но и не меньшая — к собственной офицерской касте. Шорохов напрасно им сочувствовал.

Впереди обозначилось зарево. Сначала едва заметное. Лишь розовел край горизонта. Для рассвета был еще слишком ранний час, да и ехали они на северо-запад. Это горели дома или, может быть, лес.

Машинист по-прежнему сидел в оцепенении. Помощник, высунувшись из окна, вглядывался в обочину насыпи.

— Здесь! — прокричал он.

Пробежав еще полверсты, паровоз остановился. Машинист кивком указал на выход. Его губы подергивались.

Шорохов в последний раз взглянул на этих людей. Сколько лет их холили, втолковывали им, что всякий не принадлежащий к их кругу — быдло, они же — избранные. Оказалось: обойтись без этого быдла белая армия как раз и не может. Пришлось занять чужое место. И отводить душу, казня всех и вся презрением.

• •

Они спрыгнули на шпалы. Паровоз тут же тронулся в обратный путь. Шорохов спросил:

— Что дальше?

— Пока ничего, — сказал Мануков. — И не суетитесь. К нам подойдут.

Действительно, по насыпи бегом взбирался казачий офицер в черной черкеске, с натянутым на голову башлыком. Луна светила ярко. Судя по форме, в которую был одет офицер, стояла здесь одна из частей Кубанского казачьего войска.

Мануков указал на него Шорохову:

— Вы беспокоились! Фирма!

Офицер подбежал, приложил ладонь к башлыку, но смотрел он при этом не на них, а в ту сторону, куда ушел паровоз.

— Бои-ится, — офицер помахал рукой. — Дело простое, господа. В трех верстах отсюда разъезд. Разъезд — тьфу! Да перед ним-то мостишко. Мы его подорвали, а красным позарез нужно этот мостишко восстановить. Лезут и лезут. Но с одними-то трехлинейками! У нас, слава богу, и пушчонка, и пулеметы… Бои-ится, — повторил он, как и прежде глядя в направлении удаляющегося паровоза. — Нет бы остаться. Отходить будем, раненые верхом не поедут.

«И эти на Москву не идут», — удовлетворенно подумал Шорохов.

— Что нас ожидает? — спросил Мануков.

— Ну вы-то, господа… Мои охотники специально разведали. Сплошного фронта здесь нет. Знаете, как было в пятнадцатом году в Галиции? Окопы, проволока в десять рядов. Заяц не пробежит. А уж тут… Рассветет — по разъезду ударим, а вы пойдете левее, верстах в четырех. Там ложбинка, тропинка по ней. Верст через шесть выведет на большак. Выходите на него смело. Конного еще задержат, а вас, да в такой одежке… Пока можете передохнуть в домишке обходчика. Сбежал, подлец, а домишко остался. Поджечь хотел напоследок, так ведь стены кирпичные, — он негромко рассмеялся и опять произнес: — Бои- ится… От чужих и от своих убегает.

После этого они валялись в будке обходчика. Было в ней тесно. Воздух густо пропитался запахом пота, дегтя, прелой кожи, дрожал от храпа. С трудом пристроились на полу у порога. Заснуть Шорохов так и не смог. Мешали звуки, запахи. В будку то и дело кто-то входил либо покидал ее. К тому же в голове его продолжали всплывать воспоминания, и все такие далекие, казалось, совсем забытые.

• •

Ему исполнилось девять лет. Отец решил послать его в школу.

Может, надеялся, что хоть сын узнает грамоту и станет первым человеком в обществе.

Школа при церкви. Начальствует над нею священник отец Михаил. В их краю города служит много лет, каждого прихожанина знает в лицо. Августовским днем мать ведет его к отцу Михаилу на дом за благословением. На плечах матери серый пуховый платок — самая большая ценность их семьи. Он в беленькой рубашке, штанишках, новеньких чеботах.

Ни разу еще его не одевали так празднично.

Час, когда приходят они, послеобеденный. Отец Михаил на веранде. Отдыхает в кресле. Завидев их, приветливо улыбается. В ответ на общий поклон кивает грива с той головой. Мать подталкивает Шорохова вперед:

— Благослови на учение, батюшка. Как нынче без грамоты? Сыночек у меня послушный. «Отче наш» знает, «Спаси, господи, люди твоя…» И сердце у него доброе.

Губы отца Михаила кривятся.

— Ты что же, Елизавета, — удивленно спрашивает он. — За благословением пришла, а о пастыре своем не подумала.

— Как не подумала, батюшка? Я подумала, — протестует мать.

— О себе! Кофту надела, платочек. Красуешься. Сына вырядила. Богатырь!.. Шла за благословением — и мне, пастырю своему, от щедроты сердца своего ничего не уделила. Ничего-то не принесла.

Мать испуганно оглядывается. Оглядывается и Шорохов. Замечает расписные тарелки на столе, серебряные ложки, расшитую скатерть. Дверь внутрь дома открыта. Там, в глубине комнат, в прохладе, картины в золотых рамах, голубые гардины…

— Чего же я, батюшка, принесу?

— Курочки у тебя есть? Есть, есть! По дворам ходил, видел… Яичек десятка два, петушка… Сейчас не пост. За твое здоровье скушаю. Матушка попадья спасибо скажет…

Он пальцем манит Шорохова к себе. Тот, памятуя советы матери, складывает ладони: правую снизу, левую поверх нее, — подходит к креслу, к большой жилистой руке, лежащей на подлокотнике.

Отец Михаил укоризненно качает головой:

— Вот ты, — он обращается к матери, — ничего не принесла. А его уже с того начинать учить надо, как руки для восприятия духа святого сложить. Ладошки-то перепутал… А ты пожалела, скупишься.

— Принесу, батюшка, принесу, — повторяет мать, — прости меня, несуразную, благослови только на ученье ходить.

— Ну-ну, — отец Михаил миролюбиво машет рукой, — пусть отцу дьякону скажет, благословляю, — и добавляет:- Ты на меня не досадуй. Для пользы твоей говорю. Чтобы ты пастыря своего всегда чтила. Через оного на тебя благодать от господа нашего нисходит… Чтобы гордыня тебя не обуяла. Ради спасения твоей же души.

— Уж так-то мы благодарны, батюшка, — отвечает мать, кланяясь. И в самом деле стыд какой! Явилась за благословением, а ничего

отцу Михаилу не принесла.

Очень послушными, покорными по отношению ко всем власть предержащим были его мать и отец. И как старались они, чтобы таким же вырос и сын…

• • •

Офицер в черкеске пришел за ними. Направились к лесу. Светало. Ложбину, по которой предстояло пересекать линию фронта, еще заполнял туман, но тропинка с низкой, жесткой и мокрой от росы травой была уже хорошо различима. Офицер попрощался с ними, повторил, что, едва послышится пулеметная стрельба, можно углубляться в лес.

— Мы-то ударим, — произнес он напоследок. — Сколько лет только и делаем. То одних, то других…

Уселись на брошенную кем-то, проросшую травой, груду жердей. Молчали. В стороне разъезда наконец прогремел взрыв, затакал пулемет.

Мануков поднялся. Шорохов тоже.

Взрывы не прекращались. Шорохову вроде слышались даже крики «ура!». При этом ему представлялось, как офицер в черкеске, замахнувшись шашкой, улыбается и повторяет: «Бои-ится…» Человек он, конечно, был не жестокий. Но попал в мясорубку. Хочешь не хочешь — крутись.

Они углубились в лес. Сразу наступила тишина, лишь изредка, как и всегда перед зарей, нарушаемая голосами птиц. Мануков шел не оглядываясь, быстрым уверенным шагом, шел и шел, пока сквозь деревья не засверкало солнце и над опушкой не закурился золотой парок. Тогда он остановился, подождал, пока подойдет Шорохов, сказал:

— Насколько могу судить, мы уже почти у большой дороги. Мое предложение: давайте присядем, перекусим… Может, немного поспим. Не возражаете?

Тон его был простецкий. Шорохов улыбнулся.

— Что вас развеселило? — спросил Мануков в той же новой для него интонации. — Сморозил какую-то глупость?

Шорохов промолчал.

Немного погодя отыскался невысокий бугорок с поваленным на его склоне деревом. На стороне, обращенной к солнцу, роса сошла, земля прогрелась. К тому же ствол дерева заслонял от ветра, да и с тропинки благодаря ему их не было видно.

Сели на землю подле этого дерева. Шорохов развернул пакет, нарезал сало, хлеб. Пока ели, Мануков говорил:

— Дорогой Леонтий Артамонович, если нас с вами остановит красноармейский патруль, а это вполне возможно, не волнуйтесь. Документы у нас безупречные. От вас будет требоваться только спокойствие, и даже лучше сказать, равнодушие. Вы — мой помощник, я — ваш начальник, все объяснения беру на себя. Если вас интересует, то оба мы — особоуполномоченные Народного банка Российской Социалистической Федеративной Советской Республики. Сокращенно — РСФСР. Как мы здесь оказались? Добираемся пешим путем из Ельца. При нас банковские документы и деньги, которые мы не имеем права кому-либо постороннему предъявлять. Мандат у нас соответствующий. Так что все предусмотрено. Вообще же, насколько понимаю, главное в нашем мандате — слово «особоуполномоченные». У большевиков это волшебное слово. И привыкайте к слову «товарищ». К слову «РСФСР» тоже. «Товарищ Мануков»- это даже звучит.

Шорохов, соглашаясь, кивнул.

— Мы идем с вами в Ефремов. Отсюда, думаю, еще верст десять, не больше. Но войти туда нам следует лишь под вечер, когда за день товарищи попритомятся проявлять бдительность. Старая истина!.. Важно это и по некоторым другим, чисто практическим соображениям. Вникать вам в них необходимости нет. Притом на случай, если в Ефремове окажется установлен комендантский час, прийти надо и не очень поздно. Конечно, в любом случае выпутаемся, но зачем лишняя нервотрепка? Итак, приятный послеобеденный сон, как говорят на курортах.

Он отложил недоеденный кусок хлеба с салом, подсунул под голову чемодан, вытянулся на траве.

Шорохов лежал на спине, смотрел в небо. Было оно синее-синее. Плыли по нему редкие облака.

Он едет в Москву!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

По эту сторону

На ефремовский вокзал они пришли, когда далеко перевалило за полдень. Вечер начинался теплый без ветра. В лучах еще яркого солнца, не шелохнувшись, стояли у домиков пристанционной улицы липы, березы, пыльные кусты сирени и бузины.

Насколько же далеко от Шорохова были теперь вся та стрельба, свисты и визг кавалерийских атак, взрывы, трупы в подворотнях! Рейд Мамонтова, его неистовство, поиски объяснения происходящего переполняли его и сейчас. Но если всего только сутки назад вокруг него бушевал всплеск злейшей вражды, бесстыдная торговля награбленным, то здесь он оказался окруженным полной и, как показалось ему, безмятежной тишиной.

Вокзал был каменный, одноэтажный, с большими окнами. Прилегающую к нему площадь плотно заполняли телеги. На некоторых из них лежали, сидели солдаты. Обоз воинской части. Это Шорохов понял с первого взгляда, как и то, что принадлежит он части, лишь недавно прибывшей из тылового района: ни один из солдат не повернул головы в сторону компаньонов. Значит, еще никто из них не испытывал голода на свежих людей.

— О-ля-ля! — нервно воскликнул Мануков.

В самом вокзале было сине от махорочного дыма. Очень большой, высокий, с кафельным полом зал заполняла какая-то слитная серо-зеленая масса. Красноармейцы!

На Дону разговоры среди купечества знали две крайности. Первая: Красная Армия — сборище одетых в лохмотья босяков. Вторая: бойцы этой армии прекрасно обмундированы, у каждого на руке несколько пар золотых часов. Но те и другие знатоки сходились в одном: дисциплина среди них поддерживается денежными штрафами, порками и приговорами военно-полевого суда с единственной формулой: «Расстрелять и потом произвести следствие», а движущая сила — разбой. Любого, кто не относится к их отряду, полку, красноармейцы сразу оберут, а то и поставят к стенке.

И вот здесь сидели, лежали на лавках и на полу, лузгали семечки парни в таких же гимнастерках, френчах и шинелях, какие носили казаки. На брюках нет лампасов, на плечах погон, на фуражках красные звездочки с изображением плуга и молота — и больше никакой разницы, если судить лишь по внешнему виду.

И снова никто не обратил на них внимания.

Шорохов объяснил себе это все тем же: часть прибыла из тылового района, люди в гражданской одежде бойцам ее еще не в диковинку.

Они прошли сквозь вокзальное здание.

С другой стороны к нему тоже примыкала площадь, но совсем узкая. Двухсаженным откосом она обрывалась к железнодорожным путям. Десяток красноармейцев окружили тут наголо стриженного невысокого военного в выцветшей, но с ярко-красными нашивками на рукавах гимнастерке. Увидев компаньонов, он направился к ним. Но и Мануков тоже шагнул ему навстречу, протянул руку:

— Здравствуйте, товарищ! Не могли бы вы быть так любезны? Где найти коменданта станции?

— Слушаю, — сказал тот. — Я комендант. Мануков протянул ему бумажный листок.

Комендант развернул его, стал читать. Шорохов тем временем всматривался в этого человека: лет двадцати, очень бледен, как бывает после недавней болезни, выражение лица упрямое, пожалуй, даже заносчивое.

Вернув Манукову его бумагу, комендант сухо спросил:

— Чем могу быть полезен?

— Нас надо отправить в Москву. Дело важное, срочное. Мануков приподнял руку с чемоданом.

— Сделаю, что смогу, — ответил комендант.

В тоне, каким он говорил, дружелюбия не было. Чем-то они с Мануковым его к себе не расположили.

Втроем возвратились на вокзал. Здесь присоединился еще один военный, в черной кожанке, примерно такого же возраста, как комендант. Мануковскую бумагу он разглядывал долго, читал ее, шевеля губами, иногда переводил глаза на Манукова. Шорохов заметил, что на лице того напряглись мускулы. Насколько он понимал, в руке его компаньона, опущенной в карман пальто, зажат пистолет.

«Конец и нашей поездке, и всей моей работе в белом тылу», — подумал он и отступил на полшага, чтобы схватить эту руку, когда Мануков вырвет ее из кармана.

— И когда вы оттуда? — спросил военный в кожанке. Мануков натянуто улыбнулся:

— Откуда, товарищ? — Из Ельца.

— Ну как — когда, — Мануков дернул плечами. — До прихода мамонтовцев, само собой. Этим нельзя было рисковать, — он снова приподнял чемодан. — Товарищи из ревкома предложили уйти заранее, доставить в Москву. Как же иначе?.. Отошли к Александровке, потом к Пишулино… Ожидали, что повернется, отобьют назад. А когда стали приходить беженцы, рассказывать об убийствах, грабежах, пожарах… Там такое творится, товарищи! Не щадят ни детей, ни женщин. Кто-нибудь из толпы укажет пальцем, крикнет: «Комиссар!» — и конец. «И он так говорит!» — возмущенно подумал Шорохов.

— Понятное дело, — военный в кожанке возвратил Манукову бумагу. — Надо отправить. Но как?

Мануков облегченно рассмеялся:

— Придется. Надеюсь, вы обратили внимание: мы имеем право проезда даже на отдельно следующем паровозе.

— В мандате у вас написано, — согласился военный в кожанке. Какую роль здесь он играл? Но держался этот человек так, будто

был самым главным.

— А если отправить санитарным? — вступил в разговор комендант. Мануков настороженно прищурился:

— Вместе с ранеными?

— Зачем? В вагоне административно-хозяйственной части. И, скажу вам, доедете очень быстро.

— Когда же?

— Если рельсы нигде не подорвут, завтра к вечеру. Мануков оживился:

— В таком глубоком тылу? Мамонтовские банды заходят и сюда? Товарищи, если так, то я вынужден просить охрану. Вы должны понимать…

— Решено, — сказал военный в кожанке. — Пойдемте. Без меня вас в вагон не пропустят…

— Дуболомы, — ворчал Мануков, когда они потом остались в купе одни. — Мараты и Робеспьеры двадцатого века.

• •

Купе было четырехместное. Пахло в нем сыростью и карболкой. Из осторожности заглянув под скамейки: нет ли кого, — Мануков спросил:

— И что вы намерены сейчас делать?

— Спать, — ответил Шорохов. — А что еще остается?

— Но ведь мы и так почти весь день спали. Да и рано. Впрочем, вы правы.

Шорохов забрался на верхнюю полку, повернулся к стенке. Лежал, радуясь, что Мануков наконец-то не видит его лица. Едет в Москву!

Когда он проснулся, поезд шел полным ходом. В купе было светло. Мануков сидел у столика, смотрел в окно.

Шорохов спрыгнул вниз.

Мануков насмешливо склонил голову:

— Доброе утро. И могу обрадовать: в соседнем купе начальник поезда и его ординарец. Начальника, правда, я еще ни разу не лицезрел, не вылезает из вагонов с ранеными, но ординарец — вполне приличный молодой человек. Вот вам доказательство, — он указал на столик.

Шорохов, впрочем, уже и сам увидел там горку яблок, жестяной чайник, две жестяные кружки. Поверх них лежала большая пшеничная лепешка.

— Он вам дал и лепешку?

— Что вы! Это я купил. Двенадцать рублей! Бабка поднесла на станции. И никто не гнал. Торговок там вообще было много. Покупай — не хочу! Поразительно.

— Чему вы удивляетесь? У нас разве не так?

— Это и странно. Вдумайтесь: вольная продажа хлеба! Рыночная стихия! Здесь! И мирятся.

— Откуда вы взяли? Старуха всего лишь продает на станции.

— То и славно — старуха. Безобидная, беспомощная, вызывающая сочувствие. Чекиста на нее не натравишь. А таких миллионы.

— Опять ваши выводы?

— Запомнили? Это хорошо. Память — дар божий. Думаете, я только торговец?

— Больше не думаю.

— Но я и не то, что вы думаете. Я — политик. Да-да. Активный политик, и потому меня интересуют не следствия, а причины. Срывать по листочку — унылое дело. Рубить — так под корень.

— Простите, торговли вы не чураетесь?

— Вас удивляет? Но почему? Богатство — фундамент возможностей. Связи, влияние. К тому же я нормален, вполне владею собой. Кто еще и должен собирать в свои руки все сущее? Притом, заметьте, я человек европейский, западный. По образованию, по взглядам. В России это в настоящее время само по себе капитал. Нет. Вам не понять. Ни того, насколько важно для политика лично иметь солидное состояние… Как это укрепляет его положение в той же политике, заставляет к себе прислушиваться, обеспечивает ему влиятельных единомышленников… Да, вам не понять. Ни этого, ни того, что значит по-настоящему широкий взгляд на все происходящие сейчас события.

Он задумался, глядя в окно. Там проносились рябины, отягощенные гроздьями алых как кровь ягод.

— А в Москве будем действительно под вечер, — продолжил Мануков. — Чтобы проехать триста пятьдесят верст, уйдет часов двадцать. Цифра красноречивая. Во всяком случае, она говорит, что никакого катастрофического развала хозяйства у красных нет.

— Еще один вывод?

— Да. Вы знаете, что такое обобщенные показатели? Конечно, нет. А средняя скорость, с какой идут по стране поезда, это, скажу вам, для любого государства то же самое, что у больного температура. И еще одна подробность: прибудем на Курский вокзал. Это я, впрочем, предвидел. Как и то, что военный пролетарий в кожанке, с которым мы беседовали в Ефремове, едет в нашем поезде. Вам сие не представляется странным? Или мне показалось? Хорошо бы. Ну-ну…

Шорохов не ответил.

• • •

«Ему не понять»! И чего? Что быть человеком образованным куда лучше, чем закончить трехклассное городское училище и четырнадцати лет прийти на завод. Три года быть на подхвате у мастерового: «Поднеси болванку… Убери стружку… Напеки к обеду в горне картошку..» Но ведь и при этом он все-таки к семнадцати годам сумел выбиться в токари. «Выточить шар? Пожалуйста!.. Конусную резьбу? Можем и это…» Жизнь заставляла. Схватывал на лету. Других гимназий пройти не довелось.

И еще он сказал: «Богатство — фундамент возможностей». Кто спорит? Ведь сам он, Шорохов, так сложилось, с самого начала своего участия в стачках занимался денежными делами. Друзья посмеивались: «Вечный казначей!» А попробуй! Всегда при тебе прямые улики противозаконной деятельности: не только рубли да копейки, собранные среди заводских, но и списки, расписки, счета. И невозможно без них. И это когда таких, как он, арестовывали, ссылали без всякого суда, насмерть забивали в полицейских участках.

«Деньги счет любят». Купеческая поговорка Сколько раз он ее повторял в те годы! Теперь видит: товарищи из Агентурной разведки точно знали, что делали, когда осенью прошлого года предложили работать в белом тылу под личиной купца. Учли весь тот его жизненный опыт.

Но и в самом деле сколько раз в ту пору с ним бывало: ночная смена, надсадно скрежещет металл. Колеблется пламя свечей. На каждом станке, слесарном верстаке их по две. Расставлены где как, только бы поближе к резцу, к губкам тисков. От этого на стенах цеха, на его потолке пляшут причудливые тени.

Шороховский станок крутится вхолостую. Остановить нельзя. Мастер хоть и дремлет в конторке, но ухо его сразу уловит изменившийся в цехе шум. Сам же Шорохов собирает пожертвования семьям сосланных в Сибирь организаторов последней заводской стачки.

Подходит, трогает за плечо, протягивает лист. На нем столбец из фамилий. Хочешь — впиши свою, поставь сумму: рубль, полтинник, можно и меньше. Но и больше — пожалуйста! В день получки подойдешь, дашь, будто лично брал у Шорохова взаймы. Это правило конспирации: деньги, собранные у рабочих, и список фамилий никогда не должны быть вместе в твоих руках!

Относятся к его обращению разно. Одни молча берутся за карандаш, другие упорно не замечают того, что он подошел, стоит рядом. Есть и такие, что шипят:

— Забастовщики… Мало вас посажали…

Шорохов никому ничего не говорит. Он не агитирует. Его задача: проверить готовность каждого на деле включиться в борьбу. Завод опять накануне стачки. На кого можно рассчитывать? Конечно, важны и те гривенники, рубли, которые дадут на общее дело его заводские товарищи. Успеха в политической борьбе невозможно добиться без хоть каких-то денег в руках ее организаторов. Сколько раз он тогда задумывался над этим! Как и над тем, почему так разно относятся к его обращению люди, что весь свой век рядом стоят у станка, заняты одинаковой сдельной работой, в равной степени терпят грубость начальства, произвол полицейских чинов, сословные разграничения общества? И где та грань, за которой начинается не просто прозрение, но и ничем не укротимое стремление больше не мириться со старым порядком, в этой борьбе, если потребуется, не пожалеть самой своей жизни? И какие же впечатления юности, зрелых лет приводят к решению идти такой дорогой? Или все начинается с раннего детства, с тех сказок, которые зимними вечерами плетут старики, где богатый всегда пытается обмануть бедняка и бывает за это наказан? Или во всем виноваты песни, что врежутся в память?

  • Грае бы котрый на сопилъци,
  • Чого так сидиты?..
  • Шо диется на Украине,
  • Та й чии ж мы диты?..

Это запрещенная песня. Ее пели иногда собравшиеся в сапожном сарае отца мужики — такая же беднота, как он сам, — пели всегда вполголоса. Еще мальчишкой Шорохов и в десятый, и в двадцатый раз вслушивался в нее. Влекли к себе слова, напев. Но и какие вопросы всплывали при этом в его детской еще головенке! Задавать их он не решался ни матери, ни отцу.

  • Катерина — вража баба,
  • Шо ж ты наробыла?
  • Край зелэный, стэп широкий
  • Ты закрепостыла…

Однако кто же хоть когда-либо на своем веку, и тем более в детстве, не слышал и сказок, и песен, бередящих душу?

И ведь он так ясно помнит, с чего началась его настоящая бунтарская жизнь!

В конце смены подходит мастер. Шипит:

— Иди-иди… Господин управляющий требует.

— А зачем?

— Зачем! Зачем!.. Там узнаешь. Покажут кузькину мать…

В чем стоял у станка: в галошах на босу ногу, в замасленной рубахе, — Шорохов входит в кабинет управляющего. Впервые в жизни переступает его порог. За столом с зеленым сукном костлявый старик, затянутый в синий мундир. Желтое лицо сморщено, как засохшее яблоко.

— Ты что же, м-мерзавец, — гнусит он сквозь зубы. — Твои разговоры, что священники в алтаре курят?

Шорохов молча кивает. Сам видел, когда в детские годы пел в церковном хоре. Но — такая мелочь! Из-за нее управляющий к себе его вызвал?

— И что Христос не сын божий, а просто революционер, возмутитель народа?

— Это от стариков. Сказка…

Управляющий поднимается в кресле, упирается в стол руками.

— А чья сказка, что у нас на заводе окончание смены на полчаса позже гудят?

— Так вы слушайте, — просит Шорохов.

— Что мне слушать, мерзавец?

Страницы: «« ... 1011121314151617 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Поначалу у Андрюхи и в мыслях не было покупать этот намордник. Сроду он Семёну намордников не надев...
«В марте это случилось, в марте. Во вторник. Четверть века прошло, и сейчас снова март, и сквозь про...
«Стэнли Гриввз был похож на Санта Клауса. На эдакого ленивого щекастого толстячка с наливным брюшком...
Если нам нужно убедить собеседника в своей правоте или подтолкнуть его к определенным действиям, обы...
Предприниматель вы, менеджер по продажам или руководитель отдела, вы прекрасно понимаете, что в нала...