Пушкин без глянца Фокин Павел
Модест Андреевич Корф:
В Лицее он решительно ничему не учился, но как и тогда уже блистал своим дивным талантом, а начальство боялось его едких эпиграмм, то на его эпикурейскую жизнь смотрели сквозь пальцы, и она отозвалась ему только при конце лицейского поприща выпуском его одним из последних.
Сергей Дмитриевич Комовский:
Из лицейских профессоров и гувернеров никто в особенности Пушкина не любил и ничем не отличал от других воспитанников. Все, однако ж, с удовольствием слушали его сатиры и эпиграммы насчет других. Так, например, профессор математики Карцов от души смеялся его пиитическим шуткам над лицейским доктором Пешелем, который, в свою очередь, охотно слушал его же насмешки над профессором математики.
Николай Андреевич Маркевич:
Впрочем, иные из его фарс были и не поэтические. Однажды он побился об заклад, что рано утром в Царском Селе он выйдет перед дворец, станет раком и подымет рубашку. Он был тогда еще лицеистом и выиграл заклад. Несколько часов спустя его зовут к вдовствующей императрице. Она сидела у окна, видела всю проделку, вымыла ему голову порядочно, но никому о том не сказала.
Гуляя по саду, он увидел, что царь идет один вдоль по аллее; тотчас он вышел в аллею из-за деревьев и, несколько сгорбясь, согнув локти, сжав кулаки, размахивая руками, пошел за ним вослед, корча его походку. Царь увидел это. «Пушкин!» Дрожа подошел он к царю. «Стань впереди меня. Ну! иди передо мною так, как ты шел». — «Ваше Величество!» — «Молчать! Иди как ты шел! Помни, что я в третий раз не привык приказывать». Так прошли они всю аллею. «Теперь ступай своею дорогою, а я пойду своею, мне некогда тобою заниматься».
С Натальею Викторовною Кочубей, нынешнею Строгоновою, ему едва не обошлась дороже проделка. Не зная, кто она, он увидел ее в царскосельской аллее, бросился перед нею на колени и начал ее целовать, она кричала, кричала, наконец вырвалась и побежала к фрейлинским квартирам; на беду встретилась с царем, который, увидя ее расстроенную и туалет в беспорядке, спросил о причине. Она рассказала всё. Государь решил Пушкина отправить солдатом в Финляндию. Дело дошло до обеих императриц. Они призвали графиню Наталью Викторовну и приказали ей, во что б ни стало, выпросить Пушкину у государя помилование. Долго мучилась графиня с царем. Слезы ее наконец победили[17].
Однажды шел он за царем по Невскому проспекту и, указывая на ту сторону, где крепость, приговаривал: «Молодец готовит там квартиру и мне». — «Не отгадал», — сказал царь, услыша его слова, и продолжал спокойно свою прогулку.
Директор Лицея хотел его наказать, он ножом черкнул себя по руке и нанес себе такую глубокую рану, что принуждены были заняться не наказанием, а лечением.
Его ждали в театр на балет «Гензи и Тао»; для него товарищи взяли билет; кресло пустое оставалось, он был в Царском. В антракте после 1-го действия входит он. Его спрашивают, чего он опоздал. «Ах, какой там был дивный случай!» — «Что такое?» — «Царский медведь сорвался с цепи, поймал царя и не задушил. Отняли!» — «Что ж с медведем?» — «Что. Разумеется, убили. В России и медведю умному не позволят жить».
Иван Иванович Пущин:
Пушкин, с самого начала, был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей. Не то чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускальзывают в школьных сношениях. Я, как сосед (с другой стороны его нумера была глухая стена), часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае того дня; тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывал какую-то важность, и это его волновало. Вместе мы, как умели, сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось.
В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило. Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное, ему недоставало того, что называется тактом, это — капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено, почти невозможно, при совершенно бесцеремонном обращении, уберечься от некоторых неприятных столкновений повседневной жизни. Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем, не проявляясь, впрочем, свойственною ей иногда пошлостью.
Модест Андреевич Корф:
Между товарищами, кроме тех, которые, пописывали сами стихи, искали его одобрения и, так сказать, покровительства, он не пользовался особенной приязнью. Как в школе всякий имеет свой собрикет, то мы его прозвали «французом», и хотя это было, конечно более вследствие особенного знания им французского языка, однако, если вспомнить тогдашнюю, в самую эпоху нашествия французов, ненависть ко всему, носившему их имя, то ясно, что это прозвание не заключало в себе ничего лестного.
Николай Андреевич Маркевич:
Кюхельбекер был очень любим и уважаем всеми воспитанниками. Это был человек длинный, тощий, слабогрудый; говоря, задыхался, читая лекцию, пил сахарную воду. В его стихах было много мысли и чувства, но много и приторности. Пушкин этого не любил; когда кто писал стихи мечтательные, в которых слог не был слог Жуковского, Пушкин говорил:
- И кюхельбекерно, и тошно.
При всей дружбе к нему Пушкин очень часто выводил его из терпения; однажды до того ему надоел, что вызван был на дуэль. Они явились на Волково поле и затеяли стреляться в каком-то недостроенном фамильном склепе. Пушкин очень не хотел этой глупой дуэли, но отказаться было нельзя. Дельвиг был секундантом Кюхельбекера, он стоял налево от Кюхельбекера. Решили, что Пушкин будет стрелять после. Когда Кюхельбекер начал целиться, Пушкин закричал: «Дельвиг! Стань на мое место, здесь безопаснее». Кюхельбекер взбесился, рука дрогнула, он сделал пол-оборота и пробил фуражку на голове Дельвига. «Послушай, товарищ, — сказал Пушкин, — без лести — ты стоишь дружбы; без эпиграммы — пороху не стоишь», — и бросил пистолет.
Александр Сергеевич Пушкин, из письма П. A. Вяземскому 27 марта 1816 г.:
Что сказать вам о нашем уединении? Никогда Лицей (или Ликей, только, ради бога, не Лицея) не казался мне так несносным, как в нынешнее время. Уверяю вас, что уединенье в самом деле вещь очень глупая на зло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы живали в деревнях и влюблены в безмолвие и тишину:
- Блажен, кто в шуме городском
- Мечтает об уединеньи,
- Кто видит только в отдаленьи
- Пустыню, садик, сельской дом,
- Холмы с безмолвными лесами,
- Долину с резвым ручейком
- И даже… стадо с пастухом!
- Блажен, кто с добрыми друзьями
- Сидит до ночи за столом
- И над славенскими глупцами
- Смеется русскими стихами,
- Блажен, кто шумную Москву
- Для хижинки не покидает…
- И не во сне, а наяву
- Свою любовницу ласкает!..
Правда, время нашего выпуска приближается; остался год еще. Но целый год еще плюсов, минусов, правил, налогов, высокого, прекрасного!., целый год еще дремать перед кафедрой… это ужасно. Право, с радостью согласился бы я двенадцать раз перечитать все 12 песен пресловутой Россиады, даже с присовокупленьем к тому и премудрой критики Мерзлякова, с тем только, чтобы граф Разумовской сократил время моего заточенья. Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию и Беседу губителей Российского Слова. Но делать нечего,
- Не всем быть можно в ровной доле,
- И жребий с жребием не схож.
От скуки, часто пишу я стихи довольно скучные (а иногда и очень скучные), часто читаю стихотворения, которые их не лучше, недавно говел и исповедывался — все это вовсе незабавно.
Лев Сергеевич Пушкин:
В свободное время он любил навещать Н. М. Карамзина, проводившего ежегодно летнее время в Царском Селе. Карамзин читал ему рукописный труд свой и делился с ним досугом и суждениями. От Карамзина Пушкин забегал в кружок лейб-гусарских офицеров и возвращался к лицейским друзьям с запасом новых впечатлений. Он вообще любил своих товарищей и с некоторыми из них, особенно с бароном Дельвигом, был и остался истинным другом.
Сергей Дмитриевич Комовский:
Вне Лицея он знаком был только с семейством знаменитого историографа нашего Карамзина, к коему во всю жизнь питал особенное уважение, и с некоторыми жившими в то время в Царском Селе (как-то: Каверин, Молоствов, Соломирский, Сабуров и др.). Вместе с сими последними Пушкин любил подчас, тайно от своего начальства, приносить некоторые жертвы Бахусу и Венере, волочась за хорошенькими актрисами графа В. Толстого и за субретками приезжавших туда на лето семейств; причем проявлялись в нем вся пылкость и сладострастие африканской его крови.
Михаил Владимирович Юзефович:
Пушкин еще отроком, в Лицее, попал в среду стоявшей в Царском Селе лейб-гусарской молодежи. Там были и философы, вроде Чаадаева, и эпикурейцы, вроде Нащокина, и повесы, вроде Каверина. Все это были люди, блестящие не по одному мундиру, разыгрывавшие роли, каждый по своему вкусу. В их кругу впечатлительный юноша естественно делался тем, чем были они: с Чаадаевым мыслителем, с Нащокиным искателем чувственных наслаждений, с Кавериным кутилою, опережая их, быть может, во всем, соразмерно своей восприимчивой натуре, еще усиленной примесью африканской крови. Но и тут гениальный юноша понимает уже суть дела, отделяет шалости от порока и говорит Каверину в утешение,
- Что шалости под легким покрывалом
- И ум возвышенный и чувство можно скрыть
В этом кругу он начал петь вино, любовь и свободу и допелся до ссылки, или, вернее, до высылки из Петербурга, в атмосфере которого он, вероятно, погиб бы гораздо ранее, как погиб в ней после.
Степан Петрович Шевырёв:
Катенин, старший товарищ его по Лицею, имел огромное влияние на Пушкина; последним принял у него все приемы, всю быстроту своих движений; смотря на Катенина, можно было беспрестанно воспоминать Пушкина…
Николай Андреевич Маркевич:
Из своих товарищей больше всех он любил Дельвига. Он до смерти остался верен этой дружбе. Смерть Дельвига его глубоко поразила. Тогда все это было так молодо, так бодро, весело, беспечно.
Александр Сергеевич Пушкин:
Державина видел я только однажды в жизни, но никогда того не забуду. Это было в 1815 году, на публичном экзамене в Лицее. Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцаловать ему руку, руку, написавшую «Водопад». Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: «Где, братец, здесь нужник?» Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил свое намерение и возвратился в залу. Дельвиг это рассказывал мне с удивительным простодушием и веселостию. Держ.<авин> был очень стар. Он был <в> мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел, подперши голову рукою. Лицо его было бессмысленно; глаза мутны; губы отвислы; портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в Русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостию необыкновенной. Наконец вызвали меня. Я прочел мои Воспоминания в Ц.<арском> С.<еле>, стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояния души моей: когда дошел я до стиха, где упоминалось имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом…
Не помню, как я кончил свое чтение, не помню куда убежал. Державин был в восхищении; он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли…
Петербургская молодость
Лев Сергеевич Пушкин:
После шестилетнего воспитания в Лицее Пушкин вступил в министерство иностранных дел с чином коллежского секретаря. Аттестат, выданный ему из Лицея, свидетельствовал между прочим об отличных успехах его в фехтовании и танцевании и о посредственных в русском языке.
По выходе из Лицея Пушкин вполне воспользовался своею молодостью и независимостью. Его по очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны. Он жадно, бешено предавался всем наслаждениям. Круг его знакомства и связей был чрезвычайно обширен и разнообразен. Тут началась его дружба с Жуковским, не изменившая ему до последней минуты.
Поэзиею Пушкин занимался мимоходом, в минуты вдохновения. Он в это время написал ряд мелких стихотворений, заключенный поэмою «Руслан и Людмила». Четырехстопный ямб с рифмою сделался и оставался его любимым размером. В это время Пушкин не постигал стихов нерифмованных и по этому случаю смеялся над некоторыми сочинениями Жуковского. Он пародировал «Тленность» следующим образом:
- Послушай, дедушка, мне каждый раз,
- Когда взгляну на этот замок Ретлер,
- Приходит в мысль: что, если это проза,
- Да и дурная?
Жуковский этому смеялся, но не уверил Пушкина что это стихи.
Известность Пушкина, и литературная и личная с каждым днем возрастала. Молодежь твердила наизусть его стихи, повторяла остроты его и рассказывала об нем анекдоты. Все это, как водится, было частию справедливо, частию вымышлено.
Филипп Филиппович Вигель (1786–1856), член литературного общества «Арзамас», мемуарист:
В начале 1817 года был весьма примечательный первый выпуск воспитанников из Царскосельского лицея; немногие из них остались после в безызвестности. Вышли государственные люди, как, например, барон Корф, поэты, как барон Дельвиг, военно ученые, как Вальховский, политические преступники, как Кюхельбекер. На выпуск же молодого Пушкина смотрели члены «Арзамаса» как на счастливое для них происшествие, как на торжество. Сами родители его не могли принимать в нем более нежного участия; особенно же Жуковский, — восприемник его в «Арзамасе», казался счастлив, как будто бы сам Бог послал ему милое чадо. Чадо показалось мне довольно шаловливо и необузданно, и мне даже больно было смотреть, как все старшие братья наперерыв баловали маленького брата. Почти всегда со мною так было: те, которых предназначено мне было горячо любить, на первых порах знакомства нашего мне казались противны. Спросят: был ли и он тогда либералом? Да как же не быть восемнадцатилетнему мальчику, который только что вырвался на волю, с пылким поэтическим воображением и кипучею африканскою кровью в жилах, и в такую эпоху, когда свободомыслие было в самом разгаре. Я не спросил тогда, за что его назвали «Сверчком»; теперь нахожу это весьма кстати: ибо в некотором отдалении от Петербурга, спрятанный в стенах Лицея, прекрасными стихами уже подавал он оттуда свой звонкий голос. <…> Его хвалили, бранили, превозносили, ругали. Жестоко нападая на проказы его молодости, сами завистники не смели отказывать ему в таланте; другие искренно дивились его чудным стихам, но немногим открыто было то, что в нем было, если возможно, еще совершеннее — его всепостигающий ум и высокие чувства прекрасной души его.
Модест Андреевич Корф:
Начав еще в Лицее, он после, в свете, предался всем возможным распутствам и проводил дни и ночи в беспрерывной цепи вакханалий и оргий, с первыми и самыми отъявленными тогдашними повесами. Должно удивляться, как здоровье и самый талант его выдерживали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались частые любовные болезни, низводившие его не раз на край могилы. Пушкин не был создан ни для службы, ни для света, ни даже — думаю — для истинной дружбы. У него были только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств; он полагал даже какое-то хвастовство в высшем цинизме по этим предметам: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над всеми связями общественными и семейными, все это было ему нипочем, и я не сомневаюсь что для едкого слова он иногда говорил даже боле и хуже, нежели думал и чувствовал… Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда и без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в тесном знакомстве со всеми трактирщиками, …ями и девками, Пушкин представлял тип самого грязного разврата. Было время, когда он от Смирдина получал по червонцу за каждый стих; червонцы скоро укатывались, а стихи, под которыми не стыдно было бы выставить славное его имя, единственная вещь, которою он дорожил в мире, — писались не всегда и не скоро.
Александра Михайловна Каратыгина (урожденная Колосова, 1802–1880), актриса, жена трагика В. А. Каратыгина:
Наконец он познакомился с нами и стал довольно часто посещать нас. Мы с матушкой от души его полюбили. Угрюмый и молчаливый в многочисленном обществе, «Саша Пушкин», бывая у нас, смешил своею резвостью и ребяческою шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте; вертится, прыгает, пересаживается, перероет рабочий ящик матушки, спутает клубки гаруса в моем вышиванье, разбросает карты в гранпасьянсе, раскладываемом матушкою…
— Да уймешься ли ты, стрекоза! — крикнет, бывало, моя Евгения Ивановна, — перестань, наконец!
Саша минуты на две приутихнет, а там опять начинает проказничать. Как-то матушка пригрозилась наказать неугомонного Сашу: «остричь ему когти» — так называла она его огромные, отпущенные на руках ногти.
— Держи его за руку, — сказала она мне, взяв ножницы, — а я остригу!
Я взяла Пушкина за руку, но он поднял крик на весь дом, начал притворно всхлипывать, стонать, жаловаться, что его обижают, и до слез рассмешил нас…
Одним словом, это был сущий ребенок, но истинно благовоспитанный — enfant de bonne maison…
В 1818 году, после жестокой горячки, ему обрили голову и он носил парик. Это придавало какую-то оригинальность его типичной физиономии и не особо ее красило.
Как-то в Большом театре он вошел к нам в ложу. Мы усадили его в полной уверенности, что здесь наш проказник будет сидеть смирно. Ничуть не бывало! В самой патетической сцене Пушкин, жалуясь на жару, снял с себя парик и начал им обмахиваться как веером. Это рассмешило сидевших в соседних ложах, обратило на нас внимание и находившихся в креслах. Мы стали унимать шалуна, он же со стула соскользнул на пол и сел у нас в ногах, прячась за барьер; наконец кое-как надвинул парик на голову, как шапку: нельзя было без смеха глядеть на него! Так он и просидел на полу во все продолжение спектакля, отпуская шутки насчет пиесы и игры актеров. Можно ли было сердиться на этого забавника?
Александр Сергеевич Пушкин:
Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог гнилою горячкой. Лейтон за меня не отвечал. Семья моя была в отчаяньи; но через 6 нед.<ель> я выздоровел. Сия болезнь оставила во мне впечатление приятное. Друзья навещали меня довольно часто; их разговоры сокращали скучные вечера. Чувство выздоровления одно из самых сладостных. Помню нетерпение, с которым ожидал я весны, — хоть это время года обыкновенно наводит на меня тоску и даже вредит моему здоровью. Но душный воздух и закрытые окны так мне надоели во время болезни моей, что весна являлась моему воображению со всею поэтической своей прелестью. Это было в феврале 1818 года. Первые 8 томов Русск.<ой> Истории Кар.<амзина> вышли в свет. Я прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (как и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3.000 экз.<емпляров> разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) — пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать Историю своего Отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия казалось найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили. Когда, по моему выздоровлению, я снова явился в свете, толки были во всей силе. Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать на счет духа и слога Ист<ории> Карам<зина>.
Лев Сергеевич Пушкин:
Одно обстоятельство оставило Пушкину сильное впечатление. В это время находилась в Петербурге старая немка, по имени Киргоф. В число различных ее занятий входило и гадание. Однажды утром Пушкин зашел к ней с некоторыми товарищами. Г-жа Киргоф обратилась прямо к нему, говоря, что он человек замечательный. Рассказала вкратце его прошедшую и настоящую жизнь, потом начала предсказания сперва ежедневных обстоятельств, потом важных эпох его будущего. Она сказала ему между прочим: «Вы сегодня будете иметь разговор о службе и получите письмо с деньгами». О службе Пушкин никогда не говорил и не думал; письма с деньгами получать ему было неоткуда. Деньги он, мог иметь только от отца, но, живя у него в доме, он получил бы их, конечно, без письма. Пушкин не обратил большого внимания на предсказания гадальщицы. Вечером того дня, выходя из театра до окончания представления, он встретился на разъезде с генералом <А. Ф.> Орловым. Они разговорились. Орлов коснулся до службы и советовал Пушкину оставить свое министерство и надеть эполеты, разговор продолжался довольно долго, по крайней мере это был самый продолжительный из всех, которые он имел о сем предмете. Возвратясь домой, он нашел у себя письмо с деньгами. Оно было от одного лицейского товарища, который на другой день отправлялся за границу; он заезжал проститься с Пушкиным и заплатить ему какой-то картежный долг еще школьной их шалости. Г-жа Киргоф предсказала Пушкину его изгнание на юг и на север, рассказала разные обстоятельства, с ним впоследствии сбывшиеся, предсказала его женитьбу и наконец преждевременную смерть, предупредивши, что должен ожидать ее от руки высокого белокурого человека. Пушкин, и без того несколько суеверный, был поражен постепенным исполнением этих предсказаний и часто об этом рассказывал.
Алексей Николаевич Вульф:
Известно, что Пушкин был очень суеверен. Он сам мне не раз рассказывал факт, с полною верой в его непогрешимость — и рассказ этот в одном из вариантов попал в печать. Я расскажу так, как слышал от самого Пушкина: в 1817 или 1818 году, то есть вскоре по выпуске из Лицея, Пушкин встретился с одним из своих приятелей, капитаном л.-гв. Измайловского полка (забыл его фамилию). Капитан пригласил поэта зайти к знаменитой в Петербурге какой-то гадальщице: барыня эта мастерски предсказывала по линиям на ладонях к ней приходящих лиц. Поглядела она руку Пушкина и заметила, что у того черты, образующие фигуру, известную в хиромантии под именем стола, обыкновенно сходящиеся к одной стороне ладони, у Пушкина оказались совершенно друг другу параллельными… Ворожея внимательно и долго их рассматривала и наконец объявила, что владелец этой ладони умрет насильственной смертью, его убьет из-за женщины белокурый молодой мужчина… Взглянув затем на ладонь капитана — ворожея с ужасом объявила, что офицер также погибнет насильственной смертью, но погибнет гораздо ранее против его приятеля: быть может, на днях…
Молодые люди вышли смущенные… На другой день Пушкин узнал, что капитан убит утром в казармах, одним солдатом. Был ли солдат пьян или приведен был в бешенство каким-нибудь взысканием, сделанным ему капитаном, как бы то ни было, но солдат схватил ружье и штыком заколол своего ротного командира… Столь скорое осуществление одного предсказания ворожеи так подействовало на Пушкина, что тот еще осенью 1835 года, едучи со мной из Петербурга в деревню, вспоминал об этом эпизоде своей молодости и говорил, что ждет и над собой исполнения пророчества колдуньи.
Николай Андреевич Маркевич:
Часто ездивши в Псков, он на каждой станции писал четверостишие; одно из этих четверостиший чуть не кончилось дуэлью. Пушкин нашел на станции камер-юнкера графа Хвостова, читающего книгу, по стенам ползало множество тараканов, вдобавок в дверь влезла свинья, Пушкин написал:
- В гостиной свиньи, тараканы
- И камер-юнкер граф Хвостов.
В натуре было действительно так, но это не понравилось Хвостову в стихе. Уж не помню, как их помирили.
У Пушкина все вмещалось в стих; одному Ланову он года через два, через три сказал:
- Не зли меня, болван болванов!
- Ты не дождешься, друг мой Ланов,
- Пощечин от руки моей;
- Твоя торжественная рожа
- На бабье гузно так похожа,
- Что только просит киселей.
Эти выходки у него выливались сотнями, тысячами, неожиданно; это были импровизации остроумия, иногда сопровождаемые de facto, телодвижениями.
Таков был случай в Николе Морском. Я был в церкви меня заметила сестра Пушкина Ольга Сергеевна и, кивнув, подозвала меня: «Брат здесь?» — «Здесь» — «Найдите его и расскажите ему, что вот уже с четверть часа меня вот этот старик мучит. Не знаю я ему не понравилась. Он становится передо мною крестится и, кланяясь, нарочно толкает меня я отойду, он опять станет передо мною и опять то же. Позовите сюда брата». Все это сказано было потом. Я отыскал Пушкина, рассказал ему все и провел к сестре. Он занял место сестры, согнул колено правой ноги и, чтоб придать ей больше силы, взялся за неё руками повыше ступни. Только что старик нагнулся, кланяясь, как получил такого здорового под<…>ка, что стал на четвереньки. Он хотел объясниться; Пушкин отвечал: «Потише, или вас выведут; в церкве не разговаривают».
Другой раз у разъезда в театре какой-то мерзавец нарочно наступил ему на ногу и сказал: «Pardon!» Три раза повторил он это. Только что в четвертый раз он то же сделал, как Пушкин предупредил его словом и сказал «Pardon!» в свою очередь. Но это слово у него сопровождалось тычком палки в ступень ноги. Задирщик мерзавец закричал не своим голосом: на конце палки у Пушкина была железная толстая шпилька…
Пушкин шикал какой-то актрисе. Сидящий возле него генерал, влюбленный, вероятно, в актрису, генеральски повелительно сказал ему: «Перестаньте!» Пушкин продолжал шикать; генерал взглянул на него пристально и сказал: «Дурак!» — «Послушайте, — отвечал Пушкин, — если б публика не приняла оплеухи за аплодисмент этой дуре, я б вам дал оплеуху». Хохот всеобщий. «Кто вы такой?» — закричало разъяренное превосходительство. «Я — Александр Пушкин», — кротко улыбаясь, отвечал поэт.
Был у графини Мусиной-Пушкиной бал, куда и Пушкин был приглашен. Загулявшись в Кронштадте, он приехал, когда бал был уже в полном разгаре, и приехал подгулявши. Графиня, знаменитая гордостью, увидя его, громко кликнула: «Monsieur Pouschkine!» Не услышал. Она повторила громче. Он опять не услышал; она подошла к нему, хлопнула рукой по плечу и громко спросила: «Не двоит ли у вас в глазах?» Едва улыбка общего одобрения явилась на лицах графининых низкопоклонников, как ответ Пушкина огорошил всех: «Нет-с: рябит!» — отвечал поэт. А графиня была рябая после оспы…
Александр Сергеевич Пушкин жил в доме своего отца над Фонтанкою. К нему и прежде выхода моего из пансиона ходил я иногда, тайком ускользнув время классов пения. В дни моей свободы, т.е. от 1 февраля по 20-е 1820 года, я у него бывал почти ежедневно. Он был болен, никуда не выезжал, обработывал 5-ю песнь «Руслана и Людмилы», дописывал шестую. В это время решено было сослать его в Испанию, где тогда была революция. «Меня венчанный солдат хочет кинуть в омут революции где, думает он, я шею себе сверну, — говорил мне Пушкин. — Но он крепко ошибется: я сверну шею Фердинанду, научусь по-испански и стану испанцем в душе». Александр Сергеевич ошибся сам: царь изменил намерение и отправил его в Бессарабию.
Филипп Филиппович Вигель:
Три года прошло, как семнадцатилетний Александр Пушкин был выпущен из Лицея и числился в Иностранной коллегии, не занимаясь службой. Сие кипучее существо, в самые кипучие годы жизни, можно сказать, окунулось в ее наслаждения. Кому было остановить, остеречь его? Слабому ли отцу его, который и умел только восхищаться им? Молодым ли приятелям, по большей части военным, упоенным прелестями его ума и воображения, и которые, в свою очередь, старались упоевать его фимиамом похвал и шампанским вином? Театральным ли богиням, с коими проводил он большую часть своего времени? Его спасали от заблуждений и бед собственный сильный рассудок, беспрестанно в нем пробуждающийся, чувство чести, которым весь он полон, и частые посещения дома Карамзина, в то время столь же привлекательного, как и благочестивого.
Он был уже славный муж по зрелости своего таланта и вместе милый, остроумный мальчик не столько по летам, как по образу жизни и поступкам своим. Он умел быть совершенно молод в молодости, то есть постоянно весел и беспечен: наука, которая ныне с каждым годом более забывается. Молодежь, охотно повторяя затверженные либеральные фразы, ничего не понимала в политике, даже самые корифеи, из которых я иных знал; а он, если можно, еще менее, чем кто. Как истый поэт, на весне дней своих, подобно соловью, он только что любил и пел. Как опыт, написал он уже чудесную свою поэму «Руслан и Людмила», а между тем, как цветами, беспрестанно посыпал первоначальное свое поэтическое поприще прелестными мелкими стихотворениями.
Павел Александрович Катенин (1792–1853), поэт, драматург, литературный критик:
Из Москвы возвратился я через год; все офицеры жили тогда в верхнем этаже казарм, на углу Большой Миллионной и Зимней Канавки. Молодой товарищ мой, Д. П. Зыков, по какому-то случаю у себя угощал завтраком; пришел ко мне слуга доложить, что меня ожидает гость: Пушкин. Зная только графа <Мусина->Пушкина, я подумал: не он ли? — Нет, отвечал слуга, молоденькой, небольшой ростом. Тут я догадался и по галерее пошел к себе.
Гость встретил меня в дверях, подавая в руки толстым концом свою палку и говоря:
— Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену, побей, но выучи.
— Ученого учить — портить, — отвечал я, за руку и повел в комнаты; через четверть часа все церемонии кончились, разговор оживился, время неприметно прошло, я пригласил остаться отобедать; пришли еще кой-кто, так что новый знакомец ушел уже поздним вечером. Желая быть учтивым и расплатиться визитом, я спросил: где он живет? но ни в первый день, ни после, никогда не мог от него узнать; он упорно избегал посещений. Сам, напротив, полюбив меня с первого разу очень часто запросто посещал, и едва ли эта первая эпоха нашего знакомства была не самая лучшая и для обоих приятная.
Помнится, с самого начала спросил он, каковы мне кажутся его стихотворения. Я, по неизлечимой болезни говорить правду, сказал, что легкое дарование приметно во всех, но хорошим почитаю только одно, и то коротенькое: «Мечты, мечты! Где ваша сладость?» По счастию, выбор мой сошелся с убеждением самого автора; он вполне согласился, прибавя, что все прочие предаст вечному забвению, и, кажется, сдержал слово, ибо они появились опять в свет уже после смерти его, как прибавление в конце под названием «Лицейских стихотворений».
В то же время работал он над первым из своих крупных произведений и отрывок за отрывком прочел мне две или три песни «Руслана и Людмилы». Без сомнения, сия поэма была уже гораздо выше ученических опытов; но и в ней еще много незрелого, и тут, случилось мне в первый раз заметить в покойнике нечто, может быть, укоренившееся в нем едва ли в пользу его славы на будущее время: он сознавался в ошибках, но не исправлял их. Очень помню что я заметил ему место, когда Руслан, потеряв меч приезжает на старинное побоище, покрытое мертвыми телами и оружием, и между ними ищет себе меча; вдруг застонало, зашевелилось мертвое поле, — но Руслан не нашел себе меча по руке и поехал далее. Такой ничтожный конец после такого пышного начала крайне удивил меня; мне вспомнился стих Горация, как гора родила мышь, и я спросил у Пушкина, над кем он шутит? Он бесспорно согласился, что дело не хорошо, но, не придумав ничего лучшего, оставил как есть, в надежде, что никто не заметит, и просил меня никому не сказывать. Я отвечал, что буду молчать по дружбе, но моя скромность поможет ему ненадолго, и когда-нибудь догадаются многие. Он и в том не спорил, только надеялся, что время не скоро придет, и, может быть, не ошибся…
По связям своей юности, слыша от всех близких одно и то же, он на веру повторял; но когда вступил в свет и начал ходить без помочей, на собственных ногах, встречая много людей, мыслящих каждый по-своему, он, как умный человек, тотчас сбросил или хоть скрыл односторонность чужих внушений и приметно старался, угождая каждому, со всеми уладить. Несмотря, однако, на врожденную ловкость, необходимо случалось ему впадать в противуречия с самим собою; я в шутках называл его за это le jeune Mr. Arouet[18]; сближение с Вольтером и каламбур: rouer, где бранное слово, как у нас лихой, злодей и тому подобное, принимается в смысле льстивом, крайне тешили покойника, и он хохотал до упада.
Другие люди не шутя старались вывести его из миролюбивого расположения духа; а как с хорошей целью все средства хороши, то и в выборе не затруднялись тем, что называется совесть…
Филипп Филиппович Вигель:
Из людей, которые были его старее, всего чаще посещал Пушкин братьев Тургеневых; они жили на Фонтанке, прямо против Михайловского замка, что ныне Инженерный, и к ним, то есть к меньшому, Николаю, собирались нередко высокоумные молодые вольнодумцы. Кто-то из них, смотря в открытое окно на пустой тогда, забвенью брошенный дворец, шутя, предложил Пушкину написать на него стихи. Он по матери происходил от арапа генерала Ганнибала и гибкостию членов, быстротой телодвижений несколько походил на негров и на человекоподобных жителей Африки. С этим проворством вдруг вскочил он на большой и длинный стол, стоявший перед окном, растянулся на нем, схватил перо и бумагу и со смехом принялся писать. Стихи были хороши, не превосходны; слегка похвалив свободу, доказывал он, что будто она одна правителей народных может спасать от ножа убийцы; потом с омерзением и ужасом говорил в них о совершенных злодеяниях в замке, который имел перед глазами. Окончив, показал стихи, и не знаю, почему назвали их «Одой на Свободу». Об этом экспромте скоро забыли, и сомневаюсь, чтобы он много ходил по рукам. Ничего другого в либеральном духе Пушкин не писал еще тогда…
Кто-то из употребляемых Милорадовичем, чтобы подслужиться ему, донес, что есть в рукописи ужасное якобинское сочинение под названием «Свобода» недавно прославившегося поэта Пушкина и что он с великим трудом мог достать его. Сие последнее могло быть справедливо, ибо ни автор, ни приятели его не имели намерения его распускать. Милорадович, не прочитав даже рукописи, поспешил доложить о том государю, который приказал ему, призвав виновного, допросить его. Пушкин рассказал ему все дело с величайшим чистосердечием; не знаю, как представил он его императору, только Пушкина велено… сослать в Сибирь. Трудно было заставить Александра отменить приговор; к счастию, два мужа твердых, благородных, им уважаемых, Каподистрия и Карамзин, дерзнули доказать ему всю жестокость наказания и умолить о смягчении его. Наш поэт причислен к канцелярии попечителя колоний южного края генерала Инзова и отправлен к нему в Екатеринослав, не столько под начальство, как под стражу. Это было в мае месяце.
Федор Николаевич Глинка (1786–1880), поэт, литературный критик, публицист:
Познакомившись и сойдясь с Пушкиным с самого выпуска его из Лицея, я очень его любил как Пушкина и уважал как в высшей степени талантливого поэта. Кажется, и он это чувствовал и потому дозволял мне говорить ему прямо на прямо насчет тогдашней его разгульной жизни. Мне удалось даже отвести его от одной дуэли. Но это постороннее: приступаю к делу. Раз утром выхожу я из своей квартиры (на Театральной площади) и вижу Пушкина, идущего мне навстречу. Он был, как и всегда, бодр и свеж; но обычная (по крайней мере, при встречах со мною) улыбка не играла на его лице, и легкий оттенок бледности замечался на щеках. «Я к вам». — «А я от себя!» И мы пошли вдоль площади. Пушкин заговорил первый: «Я шел к вам посоветовать Вот видите: слух о моих и не моих (под моим именем) пиесах, разбежавшихся по рукам, дошел до правительства. Вчера, когда я возвратился поздно домой, мой старый дядька объявил, что приходил в квартиру какой-то неизвестный человек и давал ему пятьдесят рублей, прося дать ему почитать моих сочинений и уверяя, что скоро принесет их назад. Но мой верный старик не согласился, а я взял да и сжег все мои бумаги». При этом рассказе я тотчас узнал Фогеля[19] с его проделками. «Теперь, — продолжал Пушкин, немного озабоченный, — меня требуют к Милорадовичу! Я знаю его по публике, но не знаю, как и что будет и с чего с ним взяться?.. Вот я и шел посоветоваться с вами…» Мы прислонились к стенке и обсуждали дело со всех сторон. В заключение я сказал ему: «Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт, но в душе и рыцарских его выходках у него много романтизма и поэзии: его не понимают! Идите и положитесь безусловно на благородство его души: он не употребит во зло вашей доверенности». Тут, еще поговорив немного, мы расстались: Пушкин пошел к Милорадовичу, а мне путь лежал в другое место. Часа через три явился и я к Милорадовичу, при котором, как при генерал-губернаторе, состоял я, по высочайшему повелению, по особым поручениям в чине полковника гвардии. Лишь только ступив на порог кабинета, Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя! (это его поговорка) у меня сейчас был Пушкин! Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги; но я счел более деликатным (это тоже любимое его выражение) пригласить его к себе и уж от самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, с светлым лицом, и, когда я спросил о бумагах, он отвечал: «Граф! все мои стихи сожжены! — у меня ничего не найдется на квартире, но если Вам угодно, все найдется здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного) с отметкою, что мое и что разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь… Вон она (указывая на стол у окна), полюбуйся!.. Завтра я отвезу ее государю. А знаешь ли — Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою (это тоже его словцо) обхождения…»
На другой день я постарался прийти к Милорадовичу поранее и поджидал возвращения его от государя. Он возвратился, и первым словом его было: «Ну, вот дело Пушкина и решено!» Разоблачившись потом от мундирной формы, он продолжал: «Я вошел к государю с своим сокровищем, подал ему тетрадь и сказал: «Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, государь, лучше этого не читать!» Государь улыбнулся на мою заботливость. Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно, а наконец спросил: «А что ж ты сделал с автором?» — «Я?.. (сказал Милорадович). Я объявил ему от имени Вашего Величества прощение!..» Тут мне показалось (продолжал Милорадович), что государь слегка нахмурился. Помолчав немного, государь с живостью сказал: «Не рано ли?!» Потом, подумав, прибавил: «Ну коли уж так, то Мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и, с соответствующим чином и соблюдением возможной благовидности, отправить его на службу на Юг!» Вот как было дело. Между тем в промежутке двух суток разнеслось по городу, что Пушкина берут и ссылают. Гнедич с заплаканными глазами (я сам застал его в слезах) бросился к Оленину; Карамзин, как говорили, обратился к государыне; а (незабвенный для меня) Чаадаев хлопотал у Васильчикова и всякий старался заложить слово за Пушкина. Но слова шли своею дорогою, а дело исполнялось буквально по решению…
В Бессарабии
Из дневника Федора Николаевича Лугинина (1805–1884), знакомого Пушкина по Кишинёву:
1822. 17 мая. Ввечеру был в саду, где ходит несколько офицеров, молдаваны в высоких круглых шапках (самые богатые и знатные); другие не так высоких шапках, но все вроде поповских ряс, полукафтанов разного цвета, снизу коих есть еще узкий кафтан, юбка и панталоны. Дамы одеваются по-европейски; здесь много греков, сербов, арнаутов, коих одеяние очень красиво. Турков очень <?> мало, есть сербы. Экипажей в городе видно очень много, всё коляски и кареты. Город велик, но выстроен нехорошо. Улицы тесны, переулков тьма, домов каменных очень мало, деревянных также, всё мазанки по причине недостатку леса. Домы очень малы и тесны. Кишинев расположен в долине по реке Бык.
Сегодня был я в саду с Метлеркампфом и познакомился там с Пушкиным, который написал оду…
11 июня. В Кишиневе садов и оранжерей мало, и оттого в половине июня нет огурцов; плоды — вишни, черешни, сливы, абрикосы, персики, апельсины, клубники, малины, земляники — ничего более нет, также арбузы и дыни.
В Кишиневе почти все говорят по-французски. Дамы любят музыку — танцы такие же, как и в Москве. Местоположение гористо, много колодцев. Лесу и ручейков мало. Недалеко от Кишинева есть отверстие между двумя хребтами, гора, которое идет до самого Черного моря. Бугров везде пропасть. Климат — от 10 до 3 часов жарко и несносно, бывает градусов до 30. Прочее время прохладно, ночи свежи. В марте месяце бывает зелень. Зимы бывают редко холодные — часто бывают большие ветры, земля плодородна, когда нет засухи, — очень способна к разведению садов, но здесь до этого не охотники.
Губернатор здесь Инзов, вице-губернатор Крупенский. Молдаване ходят мало пешком. Ездят более всего все парами, экипажи хорошо разрисованы золотом. Хлеб более белый, народ ест всё мамалыгу — из проса; пашут на волах — телеги здесь ужасно высоки, никогда не мажут, и скрып ужасный. Ночью в Кишиневе беспрестанный крик, чтоб беренлись от огня, и вопрос — кто идет. Собак тьма, и их, стараясь перевести, бьют. Много винограду бывает, как говорят. Я до сих пор ем только вишни, черешни. Хлеба у мужиков нет, но мамалыга; дров нет, и топят навозом и тростником. Прошедший год в Кишиневе было землетрясение, земель казенных мало; деньги — пиастр или лев имеет 40 пар, золотая монета 3 пиастра — 6 — и 12. Пиастр по-нашему 60 копеек, 2 пары — 3 копейки, за 100 р. дают 140 лев, за целковый дают 5 лев и 10 пар. Для весу здесь око — три фунта, литра — около фунта. Пьют все вино молдавское, которое не хорошо.
Филипп Филиппович Вигель:
С первой минуты прибывшего совсем без денег молодого человека Инзов поместил у себя жительством, поил, кормил его, оказывал ласки, и так осталось до самой минуты последней их разлуки. Никто так глубоко не умел чувствовать оказываемые ему одолжения, как Пушкин, хоть между прочими пороками, коим не был он причастен, накидывал он на себя и неблагодарность.
Александр Фомич Вельтман:
Пушкин, по приезде, жил в доме наместника. Кажется в 1822 году было сильное землетрясение в Кишиневе; стены дома треснули, раздались в нескольких местах; генерал Инзов принужден был выехать из дома, но Пушкин остался в нижнем этаже. Тогда в Пушкине было еще несколько странностей, быть может, неизбежных спутников гениальной молодости. Он носил ногти длиннее ногтей китайских ученых. Пробуждаясь от сна, он сидел голым в постеле и стрелял из пистолета в стену.
Филипп Филиппович Вигель:
Его веселый, острый ум оживил, осветил пустьнное уединение старца. С попечителем своим, более чем с начальником, сделался он смел и шутлив, никогда не дерзок; а тот готов был все ему простить. Была сорока, забавница целомудренного Инзова; Пушкин нашел средство выучить ее многим неблагопристойным словам, и несчастная тотчас осуждена была на заточение; но и тут старик не умел серьезно рассердиться. Иногда же, когда дитя его распроказничается, то более для предупреждения неприятных последствий, чем для наказания, сажал он его под арест, то есть несколько дней не выпускал его из комнаты. Надобно было послушать, с каким нежным участием и Пушкин отзывался о нем.
Иван Петрович Липранди:
Не сороку, а попугая[20], в стоявшей клетке, на балконе, Пушкин выучил одному бранному молдаванскому слову… Я был свидетелем, как в первый раз узнал об этом Иван Никитич. В день Пасхи 1821 года преосвященный Димитрий (Сулима) был у генерала: в зале был накрыт стол, установленный приличными этому дню блюдами, благословив закуску, Димитрий вошел в открытую дверь на балкон, за ним следовал Инзов и некоторые другие. Полюбовавшись видом, Димитрий подошел к клетке и что-то произнес попугаю, а тот встретил его помянутым словом, повторяя его и хохоча. Когда Инзов проводил преосвященного, то, встретив меня и других, также удаляющихся, в числе которых был и Пушкин, Иван Никитич, с свойственной ему улыбкой и обыкновенным тихим голосом своим, сказал Пушкину: «Какой ты шалун! преосвященный догадался, что это твой урок». Тем все и кончилось.
Александр Фомич Вельтман:
Утро посвящал он вдохновенной прогулке за город, с карандашом и листом бумаги; по возвращении лист был исписан стихами, но из этого разбросанного жемчуга он выбирал только крупный, не более десяти жемчужин; из них-то составлялись роскошные нити событий в поэмах: «Кавказский пленник», «Разбойники», начало «Онегина» и мелкие произведения, напечатанные и ненапечатанные. Во время этих-то прогулок он писал «К Овидию».
Иван Петрович Липранди:
В конце октября 1820 года брат генерала М. Ф. Орлова л.-гв. уланского полка полковник Федор Федорович, потерявший ногу, кажется, под Бауценом или Герлицем, приехал на несколько дней в Кишинев. Удальство его было известно. Однажды, после обеда, он подошел ко мне и к полковнику А. П. Алексееву и находил, что будет гораздо приятнее нибудь отправиться, нежели слушать разговор «братца с Охотниковым о политической экономии!» Мы охотно приняли его предложение, и он заметил, что надо бы подобрать еще кого-нибудь; ушел в гостиную к Михайле Федоровичу и вышел оттуда под руку с Пушкиным. Мы отправились без определенной цели, куда идти: предложение Алексеева идти к нему было единогласно отвергнуто, и решили идти в бильярдную Гольды. Здесь не было ни души. Спрошен был портер. Орлов и Алексеев продолжали играть на бильярде на интерес и в придачу на третью партию вазу жженки. Ваза скоро была подана. Оба гусара порешили пить круговой; я воспротивился, более для Пушкина, ибо я был привычен и находил даже это лучше, нежели не очередно[21]. Алексеев предложил на голоса; я успел сказать Пушкину, чтобы он не соглашался, но он пристал к первым двум, и потому приступили к круговой. Первая ваза кое-как сошла с рук, но вторая сильно подействовала, в особенности на Пушкина; я оказался крепче других. Пушкин развеселился, начал подходить к бортам бильярда и мешать игре. Орлов назвал его школьником, а Алексеев присовокупил, что школьников проучивают… Пушкин рванулся от меня и, перепутав шары, не остался в долгу и на слова; кончилось тем, что он вызвал обоих, а меня пригласил в секунданты. В десять часов утра должны были собраться у меня. Было близко полуночи. Я пригласи Пушкина ночевать к себе. Дорогой он уже опомнился и начал бранить себя за свою арабскую кровь, и когда я ему представил, что главное в этом деле, что причина не совсем хорошая и что надо как-нибудь замять. «Ни за что! — произнес он, остановившись. — Я докажу им, что я не школьник!» — «Оно все так, — отвечал я ему, — но все-таки будут знать, что всему виной жженка, а притом я нахожу, что и бой не ровный». — «Как не ровный?» — опять остановившись, спросил он меня. Чтобы скорей разрешить его недоумение и затронуть его самолюбие, я присовокупил: «Не ровный потому, что может быть из тысячи полковников двумя меньше, да еще и каких ничего не значит, а вы двадцати двух лет уже известны», — и т. п. Он молчал. Подходя уже к дому, он произнес: «Скверно, гадко; да как же кончить?» — «Очень легко, — сказал я, — вы первый начали смешивать их игру; они вам что-то сказали, а вы им вдвое, и наконец, не они, а вы их вызвали. Следовательно, если они придут не с тем, чтобы становиться к барьеру, а с предложением помириться, то ведь честь ваша не пострадает». Он долго молчал и наконец сказал по-французски: «Это басни: они никогда не согласятся; Алексеев, может быть, — он семейный, но Теодор никогда: он обрек себя на натуральную смерть, то все-таки лучше умереть от пули Пушкина или убить его, нежели играть жизнью с кем-нибудь другим». Я не отчаивался в успехе. Закусив, я уложил Пушкина, а сам, не спавши, дождался утра и в осьмом часу поехал к Орлову. Мне сказали, что он только что выехал. Это меня несколько озадачило. Я опасался, чтобы он не попал ко мне без меня: я поспешил к Алексееву. Проезжая мимо своей квартиры, увидел я, что у дверей нет экипажа, который, с радостью, увидел у подъезда Алексеева, а еще более, и так же неожиданно, обрадовался, когда едва я попался в двери, как они оба в один голос объявили, сейчас собирались ко мне посоветоваться, как бы окончить глупую вчерашнюю историю. «Очень легко, — отвечал я им, — приезжайте в 10 часов, как условились, ко мне; Пушкин будет, и вы прямо скажете, чтобы он, так как и вы, позабыл вчерашнюю жженку». Они охотно согласились. Но Орлов не доверял, что Пушкин согласится. Возвратясь к себе я нашел Пушкина вставшим и с свежей головой, обдумавшим вчерашнее столкновение. На сообщенные ему результат моего свидания он взял меня за руки просил, чтобы я ему сказал откровенно: не пострадает ли его честь, если он согласится оставить дело? Я повторил ему сказанное накануне, что не они, а он их вызвал, и они просят мира: «Так чего же больше хотеть?» Он согласился, но мне все казалось, что он не доверял, в особенности Орлову, чтобы этот отложил такой прекрасный случай подраться; но когда я ему передал, что Федор Федорович не хотел бы делом этим сделать неприятное брату, Пушкин, казалось, успокоился. Видимо, он страдал только по тому, что столкновение случилось за бильярдом при жженке: «А не то славно бы подрался; ей-богу славно!» Через полчаса приехали Орлов и Алексеев Все было сделано, как сказано; все трое были очень довольны; но мне кажется, все не в той степени, как был рад я, что не дошло до кровавой развязки: я всегда ненавидел роль секунданта и предпочитал действовать сам. За обедом в этот день у Алексеева Пушкин был очень весел и, возвращаясь, благодарил меня, объявив, что если когда представится такой же случай, то чтобы я не отказал ему в советах — и пр.
Владимир Петрович Горчаков:
Пушкин… имел столкновение… с командиром одного из егерских полков наших, замечательный всех отношениях полковником С. Н. Старовым. Причина этого столкновения была следующая: в то время вы, верно, помните, так называемое Казино заменяло в Кишиневе обычное впоследствии собрание, куда все общество съезжалось для публичных балов. В кишиневском Казино на то время еще не было принято никаких определительных правил; каждый, принадлежавший к так называемому благородному обществу, за известную плату мог быть посетителем Казино; порядком танцев мог каждый из танцующих располагать по произволу; но за обычными посетителями, как и всегда, оставалось некоторое первенство, конечно, ни на чем не основанное. Как обыкновенно бывает во всем и всегда, где нет положительного права, кто переспорит другого или, как говорит пословица: «Кто раньше встал, палку взял, тот и капрал». Так случилось и с Пушкиным. На одном из подобных вечеров в Казино Пушкин условился с Полторацким и другими приятелями начать мазурку; как вдруг никому не знакомый молодой егерский офицер полковника Старова полка, не предварив никого из постоянных посетителей Казино, скомандовал играть кадриль, эту так называемую русскую кадриль, уже уступавшую в то время право гражданства мазурке и вновь вводимому контрдансу, или французской кадрили. На эту команду офицера Пушкин по условию перекомандовал: «Мазурку!» Офицер повторил: «Играй кадриль!» Пушкин, смеясь, снова повторил: «Мазурку!» — и музыканты, несмотря на то что сами были военные, а Пушкин фрачник, приняли команду Пушкина, потому ли, что он и по их понятиям был не то что другие фрачники, или потому, что знали его лично, как частого посетителя: как бы то ни было, а мазурка началась. В этой мазурке офицер не принял участия. Полковник Старов, несмотря на разность сравнительно с Пушкиным, конечно, был не менее его пылок и взыскателен, по понятиям того времени, во всем, что касалось хотя бы мнимого уклонения от уважения к личности, а поэтому и не удивительно, что Старов, заметив неудачу своего офицера, вспыхнул негодованием против Пушкина и, подозвав к себе офицера, заметил ему, что он должен требовать от Пушкина объяснений в его поступке. «Пушкин должен, — прибавил Старов — по крайности, извиниться перед вами; кончится мазурка, и вы непременно переговорите с ним». Неопытного и застенчивого офицера смутили слова пылкого полковника, и он, краснея и заикаясь, робко отвечал полковнику: «Да как же-с, полковник, я пойду говорить с ним, я их совсем не знаю!» — «Не знаете, — сухо заметил Старов, — ну, так и не ходите: я за вас пойду», — прибавил он и с этим словом подошел к Пушкину, только что кончившему свою фигуру. «Вы сделали невежливость моему офицеру, — сказал Старов, взглянув решительно на Пушкина, — такие угодно ли вам извиниться перед ним, или вы будете иметь лично дело со мною». — «В чем извиняться, полковник, — отвечал быстро Пушкин, — я не знаю; что же касается до вас, то я к вашим услугам». — «Так до завтра, Александр Сергеевич». — «Очень хорошо, полковник». Пожав друг другу руку, они расстались. Мазурка продолжалась, одна фигура сменяла другую, и на первую минуту никто даже не воображал о предстоящей опасности двум достойным членам нашего общества. Все разъехались довольно поздно. Пушкин и полковник уехали из последних. На другой день утром, в девять часов, дуэль была назначена; положено стрелять в двух верстах от Кишинева: Пушкин взял к себе в секунданты П. С. Алексеева. По дороге они заехали к полковнику Липранди, к которому Пушкин имел исключительное особенно в делах иного рода, как к человеку опытному и, так сказать, весьма бывалому. Липранди встретил Пушкина поздравлением, что он будет иметь дело с благородным человеком, который за свою честь умеет постоять и не способен играть честию другого. Подобные замечания о Старове и мы не раз слыхали, и не от одного Липранди, а от многих, и между многими можем назвать: Михаила Федоровича Орлова, Павла Сергеевича Пущина, этих участников в битвах 12-го года и под стенами Парижа, где и С. Н. Старов также участвовал, и со славою, еще будучи молодым офицером. Мы не имели чести видеть Старова в огне, потому что сами в то время не служили и не могли служить; но зато впоследствии, смеем уверить каждого, мы ни разу не слыхали, чтоб кто-нибудь упрекнул Старова в трусости или в чем-либо неблагородном. Имя Семена Никитича Старова всеми его сослуживцами и знакомыми произносилось с уважением. Расставаясь с Пушкиным, Липранди выразил опасение, что очень может статься, что на этот день дуэль не будет кончена. «Это отчего же?» — быстро спросил Пушкин. «Да оттого, — отвечал Липранди, — что метель будет». Действительно, так и случилось: когда съехались на место дуэли, метель с сильным ветром мешала прицелу: противники сделали по выстрелу и дали промах; секунданты советовали было отложить дуэль до другого дня, но противники с равным хладнокровием потребовали повторения: делать было нечего, пистолеты зарядили снова — еще по выстрелу, и снова промах; тогда секунданты решительно настояли, чтоб дуэль, если не хотят так кончить, была отложена непременно, и уверяли, что нет уже более зарядов. «Итак, до другого разу», — повторили оба в один голос. «До свидания, Александр Сергеевич!» — «До свидания, полковник!»
На возвратном пути из-за города Пушкин заехал к Алексею Павловичу Полторацкому и, не застав его дома, оставил ему записку следующего содержания:
- Я жив.
- Старов
- Здоров,
- Дуэль не кончен.
В тот же день мы с Полторацким знали все подробности этой дуэли и не могли не пожалеть о неприятном столкновении людей, любимых и уважаемых нами, которые ни по чему не могли иметь взаимной ненависти. Да и сама причина размолвки не была довольно значительна для дуэли. Полторацкому вместе с Алексеевым пришла мысль помирить врагов, которые по преимуществу должны быть друзьями. И вот через день эта добрая мысль осуществилась. Примирители распорядились этим делом с любовью. По их соображениям, им не следовало уговаривать того или другого явиться для примирения первым; уступчивость этого рода, по свойственному соперникам самолюбию, могла бы помешать делу, чтоб отклонить подобное неудобство, они избрали для переговоров общественный дом ресторатора Николети, куда мы нередко собирались обедать и где Пушкин любил играть на бильярде. Без дальнего вступления со стороны примирителей и недавних врагов примирение совершилось быстро. «Я вас всегда уважал, полковник, и потому принял предложение», — сказал Пушкин. «И хорошо сделали, Александр Сергеевич, — отвечал Старов, — вы еще более увеличили мое уважение к вам и я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стояли под пулями, как хорошо пишете.» Эти слова искреннего привета тронули Пушкина, и он кинулся обнимать Старова.
Иван Петрович Липранди:
В декабре 1821 года, по поручению генерала Орлова я должен был произвести следствие в 31-м и 32-м егерских полках. Первый находился в Измаиле второй в Аккермане. Пушкин изъявил желание мне сопутствовать, но по неизвестным причинам Инзов не отпускал его. Пушкин обратился к Орлову, и этот выпросил позволения. Мы отправились прежде в Аккерман, так как там мне достаточно было для выполнения поручения нескольких часов. В Бендерах, так интересовавших Пушкина по многим причинам (как это скажу после), он хотел остановиться, но был вечер, и мне нельзя было потерять несколько часов, а потому и положили приехать в другой раз. Первая от Бендер станция, Каушаны, опять взбудоражила Пушкина: это бывшая до 1806 года столица буджацких ханов. Спутник мой никак не хотел мне верить, что тут нет никаких следов, все разнесено, не то что в Бакчи-Сарае; года через полтора, как видно будет далее, он мог убедиться и сам в том, что ему все говорили; до того же времени оставался неспокойным. Развалины древней башни в Паланке, мимо которых мы проезжали днем, интересовали его гораздо менее.
В Аккермане мы заехали прямо к полковому командиру Андрею Григорьевичу Непенину (старому моему соратнику и бывшему в 1812 и 1815 годах адъютантом у князя Щербатова) и поспели к самому обеду, где Пушкин встретил своего петербургского знакомца подполковника Кюрто, кажется, бывшего его учителем фехтованья и месяца за два назначенного комендантом Аккерманского замка на место полковника фон Троифа. Обед кончился поздно, идти в замок было уже незачем, к тому же было и снежно, дождливо. Вечер проведен был очень весело. Старик Кюрто, француз, был презабавен. Об Овидии не было и помину. Кюрто звал на другой день к себе обедать.
Рано утром я отправился по поручению к ротам, оставя Пушкина еще спящим; но когда возвратился, то он ушел уже к коменданту, куда вскоре последовали и мы. Пушкин в это время ходил с Кюрто осматривать замок, сложенный из башен различных эпох, но мы не долго их прождали. Все обедавщие не прочь были, как говорится, погулять, и хозяин подавал пример гостям своим. Пушкин то любезничал с пятью здоровенными и не первой уже молодости дочерьми хозяина, которых он увидал в первый раз, то подходил к столикам, на которых играли в вист и, как охотник, держал пари, то брал свободную колоду и, стоя у стола, предлагал кому-нибудь срезать (в штос); звонкий его смех слышен был во всех углах. Далеко за полночь возвратились мы домой. Поутру мне хотелось повидаться со швейцарцем Тарданом, учредившим колонию в д. Шабо, в трех верстах на юг от Аккермана. Пушкин поехал со мной. Тардан очень ему понравился, а Пушкин Тардану, удовлетворявшему бесчисленным вопросам моего спутника. Мы пробыли часа два и взяли Тардана с собой обедать к Непенину. Отобедав, выехали в шесть часов в Измаил…
До Татар-Бунара не было между нами произнесено имени Овидия, хотя разговор не умолкал: я должен был удовлетворять вопросы о последних войнах, о некоторых лицах, участвовавших в оных, так и о которых бессарабских, которых не вполне узнал. Непенин ему не понравился, о причине тому скажу в своем месте. В Татар-Бунар мы приехали с рассветом и остановились отдохнуть и пообедать. Пока нам варили курицу, я ходил к фонтану, а Пушкин что-то писал, по обычаю, на маленьких лоскутках бумаги и как ни попало складывал их по карманам, вынимал опять, просматривал и т. д. Я спрашивал, что он записывает, а он, зная, что я не сторонник до стихов, ничего не говорил. Помню очень хорошо, что он жалел, что не захватил с собою какого-то тома Овидия; я засмеялся и сказал, что я вдвое жалею, что не захватил у Непенина чего-нибудь поесть; он тоже засмеялся и проговорил какую-то латинскую пословицу. Услышав из моих расспросов о посаде Вилково, лежащем при самом устье левого берега Дуная (Килийского, самого северного из рукавов) и славящемся ловлею сельдей, что со второй станции есть поворот на Килию, от которой идет туда дорога, он неотступно желал, чтобы заехали туда, и даже несколько надулся; но я ему доказал, что теперь этого сделать никак нельзя, Что к послезавтрему два баталиона стянутся в Измаил для моего опроса, а завертывая в Вилково, мы потеряем более суток, ибо в настоящее время года и при темноте от Килии до посада по дороге, или, лучше сказать, по тропинке, идущей по самым обрывам берега Дуная, ночью ехать невозможно. Он скоро сознал это, опять повеселел, и мы отправились…
В Измаил, или, правильнее, в Тучков, мы приехали в 10 часов вечера и заехали прямо к Славичу, негоцианту, которому я дал слово всегда у него останавливаться. Нас приняли с славянским радушием. Напившись чаю и тотчас сытно поужинав в своей комнате, измученные, разместились мы на диванах. Я вышел по делам рано, оставив Пушкина еще спящим; часа через два возвратился: он был уже как свой в семействе Славича и отказался ехать со мной обедать к коменданту генерал-лейтенанту Сандерсу (участнику под Ларгой и при Кагуле, большому оригиналу); я поехал один и возвратился уже в полночь. Пушкин еще не спал сообщил мне, что он со Славичем обошел всю береговую часть крепости и, как теперь помню, что он удивлялся, каким образом Де-Рибас, во время суворовского штурма, мог, со стороны Дуная, взобраться на эту каменную стену и пр. Подробности штурма ему были хорошо известны. Тогда же сообщил он, что свояченица хозяина продиктовала ему какую-то славянскую песню; но беда в том, что в ней есть слова иллирийского наречия, которых он не понимает, а она, кроме своего родного и итальянского языка, других не знает, но что завтра кого-то найдут и растолкуют. В десять часов утра, когда я совсем был уже готов идти для исполнения служебного поручения, вошел ко мне лейтенант И. П. Гамалей; я свел его с Пушкиным, а сам отправился к собранным ротам; кончив, я возвратился, чтобы взять Пушкина и ехать обедать к начальнику карантина Жукову; но Пушкин и Гамалей опять ушли осматривать город и пр. В этот день я возвратился в полночь, застал Пушкина на диване с поднятыми ногами, окруженного множеством лоскутков бумаги.
«Не добрались ли вы до папильотков Ирены? (свояченицы)» — спросил я его. Он засмеялся, собрал все кое-как, положил под подушку и рассказал мне, что Гамалей возил его опять в крепость; на место, где зимует флотилия, в карантин; а с обеда хозяин водил их в кассино; наконец, ужинали, и Гамалей недавно ушел вместе с другим лейтенантом, Щербачевым: оба очень понравились Пушкину. Опорожнив графин систовского вина, мы уснули. Пушкин проснулся ранее меня. Открыв глаза, я увидел, что он сидел на вчерашнем месте, том же положении, совершенно еще не одетый, и лоскутки бумаги около него. В этот момент он держал в руках перо, которым как бы бил такт, читая что-то; то понижал, то подымал голову. Увидев меня проснувшимся же, он собрал свои лоскутки, стал одеваться, и потом нам принесли чай и кофе. Часу в одиннадцатом пришли Гамалей и Щербачев, и Пушкин опять отправился с ними, как я узнал, вначале — в крепостную церковь, где есть надписи некоторым из убитых на штурме. Я остался дома и занялся рапортами; окончив, отдал переписывать пришедшему писарю, потом пошел к генералу С. А. Тучкову — основателю города. Почтенный старец этот, тогда еще в сильной опале, неотменно пожелал видеть Пушкина и просил сказать Славичу, что и он будет к нему на щи. Все уже собрались, но Пушкин и его два спутника пришли к самому обеду. Пушкин был очарован умом и любезностью Сергея Алексеевича Тучкова, который обещал что-то ему показать, и отправился с ним после обеда к нему. Пушкин возвратился только в 10 часов, но видно было, что он был как-то не в духе. После ужина, когда мы вошли к себе, я его спросил о причине его пасмурности; но он мне отвечал неудовлетворительно, заметив, что если бы можно, то он остался бы здесь на месяц, чтобы просмотреть все то, что ему показывал генерал. «У него все классики и выписки из них», — сказал мне Пушкин. Мы начали шутить насчет классических форм Ирены, и Пушкин сожалел, что в настоящее время едва ли эти последние не лучше. Мы легли. Он сказал мне, что с полчаса посидит, чтобы кое-что записать для памяти. Я уснул. В полдень наша повозка была уже у крыльца. Позавтракав, мы поскакали и через пять часов были в Болграде, где прямо заехали к управлявшему болгарскими колониями, майору Малевинскому. Пушкин считался при Инзове, следовательно, Малевинский, видевший, как обращается с ним Инзов оказывал всю предупредительность. Мы напились чаю, и нас оставляли ночевать… «По крайней мере, поужинаем», — сказал я ему. Пушкин нашел это дельным. В 11 часов, в ужасную темноту, мы отправились; я курил; Пушкин что-то приговаривал. Подъезжая ко второй станции, к Гречени, он дремал; но когда я ему сказал: жаль, что темно, он бы увидел влево Кагульское поле, при этом слове он встрепенулся, и первое его слово было: «Жаль, что не ночевали, днем бы увидели». Тут я опять убедился, что он вычитал все подробности этой битвы, проговорил какие-то стихи и потом заметил, что Ларга должна быть вправо, и пр. Через две станции от Гречени мы приехали в Готешти. Здесь мы толковали, что происхождение этого названия должно быть от какого-нибудь племени готов. Начало рассветать, когда я ему показал, через Прут, молдавский городок Фальчи. Не отвечая, он задумался, и на вопрос: «Не об Иренице ли?» — он засмеялся и потом сказал, что он где-то читал о Фальчи, но теперь не может вспомнить; когда же я ему назвал Кантемира, он вдруг припомнил всё, но находил только, что происхождение Фальчи от тайфал, тут живших, находит очень натянутым. Я его спросил, как он думает, что тайфалы — не то ли самое, что бессы, которые жили за несколько веков тут же, и что, на готском или германском языке тайфал, пожалуй, то же, что по-славянски бессы. «А пожалуй», — отвечал он. Географическо-исторический разговор наш кончился приездом на станцию Леки. Я привожу этот разговор единственно только для того, чтоб показать, что Александр Сергеевич хотя и поверхностно еще, но и тогда знал историю этих мест, чтоб не впасть в ошибку насчет места ссылки Овидия.
В г. Леово мы въехали к подполковнику Катасанову, командиру казачьего полка. Он был на кордонах; нас принял адъютант, с ним живший. Было 10 ч. утра. Напившись чаю, мы хотели тотчас выехать, но он нас не отпустил, сказав, что через час будет готов обед. Мы очень легко согласились на это. Потолковали о слухах из Молдавии; через полчаса явилась закуска: икра, балык и еще кое-что. Довольно уставши, мы выпили по порядочной рюмке водки и напали на соленья; Пушкин был большой охотник до балыка. Обед состоял только из двух блюд: супа и жаркого, но зато вдоволь прекрасного донского вина. Желание Пушкина выпить кофе удовлетворено быть вскоре не могло, и он был заменен дульчецей. Когда мы уже сели в каруцу, нам подали еще вина, и хозяин, ехавший верхом, проводил нас за город. Я показал Пушкину Троянов вал, когда мы проезжали через него; он одинаково со мной не разделял мнения, чтобы это был памятник владычества римлян в этих местах. Прошло, конечно, полчаса времени, что мы оставили Леово, как вдруг Александр Сергеевич разразился ужасным хохотом, так, что вначале я подумал, не болезненный какой с ним припадок. «Что такое так веселит вас?» — спросил я его. Приостановившись немного он отвечал мне, что заметил ли я, каким образом нас угостили, и опять тот же хохот. Я решительно ничего не понимал и ничего особенного в обеде не заметил. Наконец он объяснил мне, что суп был из куропаток, с крупно накрошенным картофелем, а жаркое из курицы. «Я люблю казаков за то, что они своеобразничают и не придерживаются во вкусе общепринятым правилам. У нас, да и у всех, сварили бы суп из курицы, а куропатку бы зажарили а у них наоборот!» — и опять залился хохотом. На этот раз и я смеялся; действительно, я не заметил этого, потому ли, что более свычен с причудливым приготовлением в военное время. Пушкин заключил тем, что это, однако же, вкусно, и впоследствии в Кишиневе сообщил Тардифу. В 9 часов вечера, 23 декабря, мы были дома. Обед этот он никогда не забывал; даже через два года, в Одессе, он припоминал мне об этом.
Из дневника Павла Ивановича Долгорукова (17871845), знакомого Пушкина по Кишинёву:
21 июля 1822. История Пушкина с отставным офицером Рутковским. Офицер этот служил некогда под начальством Инзова и по приглашению его приехал сюда для определения к месту. Сегодня за столом зашел между прочим разговор о граде, и Рутковский утверждал, что он помнит град весом в 3 фунта. Пушкин, злобясь на офицера со вчерашнего дни, стал смеяться его рассказам, и сей, выйдя из терпения, сказал только: «Если вам верят, почему же вы не хотите верить другим». Этого было довольно. Лишь только успели встать из-за стола и наместник вышел в гостиную, началось объяснение чести. Пушкин назвал офицера подлецом, офицер его мальчишкой, и оба решились кончить размолвку выстрелами. Офицер пошел с Пушкиным к нему и что у них происходило, это им известно. Рутковский рассказал, что на него бросились с ножом, а Смирнов, что он отвел удар Пушкина; но всего вернее то, что Рутковский хотел вырвать пистолеты и, вероятно, собирался с помощью прибежавшего Смирнова попотчевать молодого человека кулаками, а сей тогда уже принялся за нож. К счастию, ни пуля, ни железо не действовали, и в ту же минуту дали знать наместнику, который велел Пушкина отвести домой и приставить к дверям его караул[22].
Александр Фомич Вельтман:
Чья голова невидимо теплится перед истиной, тот редко проходит чрез толпу мирно; раздраженный неуважением людей к своему божеству, как человек, он так же забывается, грозно осуждает чужие поступки и, как древний диар, заступается за правоту своего приговора: на поле дело решается Божьим судом…
Верстах в двух от Кишинева, на запад, есть урочище посреди холмов, называемое Малиной, — только не от русского слова малина: здесь городские виноградные и фруктовые сады. Это место как будто посвящено обычаем «полю». Подъехав к саду, лежащему в вершине лощины, противники восходят на гору по извивающейся между виноградными кустами тропинке. На лугу, под сенью яблонь и шелковиц, близ дубовой рощицы, стряпчие вымеряют поле, а между тем подсудимые сбрасывают с себя платье и становятся на место. Здесь два раза «полевал» и Пушкин, но, к счастью, дело не доходило даже до первой крови, и после первых выстрелов его пробники предлагали мир, а он принимал его. Я не был стряпчим, но был свидетелем издали одного «поля», и признаюсь, что Пушкин не боялся пули точно так же, как и жала критики. В то время, кк в него целили, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря на дуло, замышлял злую эпиграмму на стрельца и на промах.
В Одессе
Константин Петрович Зеленецкий (1812–1858), профессор Ришельевского лицея в Одессе, краевед:
В Одессе Пушкин жил сначала в Hotel du Nord на Итальянской улице, ныне дом Сикара. Тут, по свидетельству П. С. Пущина, писал он своего «Онегина», на лоскутках бумаги, полураздетый, лежа в постели. Однажды когда он описывал театр, ему заметили: не вставит ли он в это описание своего обычая наступать на ноги, пробираясь в креслах. Пушкин вставил стих:
- Идет меж кресел по ногам.
Потом поэт наш жил на Ришельевской улице, на углу ее с Дерибасовскою, в верхнем этаже дома, принадлежавшего сперва барону Рено, а потом его дочери княгине Кантакузеной. Окна дома выходят на обе улицы, и угольный балкон принадлежал поэту, который налево с него мог видеть и море. Почти в глазах у него был театр — тогда тот же, что и ныне — и одноэтажный дом, в котором лет за 8 до того жил герцог Ришелье (теперь здание Ришельевской гостиницы). Далее к театру, на другом углу того же квартала, и против дома Ришелье, помещалось казино, о котором упоминает он в «Онегине», при описании Одессы, и в котором сиживал он иногда в своем кишиневском архалухе и феске.
Наряд этот Пушкин оставил в Одессе. Здесь на улицах показывался он в черном сюртуке и в фуражке или черной шляпе, но с тою же железной палицей. Сюртук его постоянно был застегнут и из-за галстука не было видно воротничков рубашки. Волосы у него и здесь были острижены под гребешок или даже обриты. Говорят еще, что на руке носил он большое золотое кольцо с гербовой печатью. В то время при графе Воронцове служили многие молодые люди, достигшие впоследствии важных государственных должностей. Пушкин особенно близок был с Алексеем Ираклиевичем Левшиным; с Александром Николаевичем Раевским, который жил тогда в Одессе и имел на нашего поэта какое-то господствующее влияние; с братом его Николаем, который приезжал иногда в Одессу; с Туманским, поэтом, о котором упоминается при описании Одессы, и с некоторыми другими молодыми людьми.
Достоверно, что Пушкин знаком был еще в Одессе с каким-то англичанином, которого в письмах своих называл «единственным умным атеем, какого встречал», называя при этом случае атеизм «системой не столь утешительной, как обыкновенно думают». Вообще Пушкин в это время если и был иррелигиозен, то только на словах. «Демон» и многие другие стихотворения показывают, что в душе его таилась глубокая, благотворная теплота, самого искреннего верования. Пушкин в глубине сердца был одно, а другое был он в свете, в кругу молодежи, с которою желал делить все заблуждения молодости.
В Одессе так же, как и в Кишиневе, Пушкин по утрам читал, имея здесь порядочный запас для этого в бывшей книжной лавке Рубо; писал, стрелял в цель, гулял по улицам. Обедывал он то у Дмитраки, в греческой ресторации, то на Итальянской улице, в Hotel du Nord, вместе с польскими, из соседних Киевской и Подольской губерний, помещиками, которые, как сказывали нам, умели приласкать его к себе, хотя, по словам людей, в то время близких к нему, он не любил польского языка. С товарищами своими Пушкин обедал по большей части у Отона, которого ресторация помещалась в маленьком доме на Дерибасовской улице, где потом уже в большом двухэтажном доме был модный магазин m-me Стод, а теперь m-me Помозини. Довольно часто обедал Пушкин у графа, которого стол открыт был постоянно для всех служивших при нем…
Очевидцы сказывали нам, что иногда в послеобеденное время, а иногда и в лунные ночи, Пушкин выезжал за город, в двух верстах от него на дачу, бывшую Рено, где открывается весь полукруг морского горизонта… При Пушкине на даче этой не было ни больших построек, ни роскошных беседок с мраморными статуями и обелисками, которые расставлены были в них впоследствии. Тогда это было дико поэтическое место уединения, в котором поэт, конечно, бродил над морем и, внемля говору его валов, предавался своим заветным мечтам. Можно думать, что стихотворение «К морю» было написано в этом уединении. Поэт прощался в нем с стихией, которая подарила его многими столь прекрасными думами…
Вечера свои в Одессе Пушкин проводил по большей части в обществе. В то время у графа бывали танцевальные вечера по два раза в неделю. Наш поэт был непременным их посетителем. Тут внимание его обращала на себя m-elle Бларамберг, одна из дочерей известного археолога. Пушкин бывал еще у негоцианта Ризнич. Здесь молодая жена хозяина, человека уже не первых лет, составляла душу общества. Она была родом из Генуи, славилась красотой и страстно любила играть в карты. Пушкин с своими друзьями бывал у ней довольно часто, играл, волочился за хозяйкой. Не к ней ли написано стихотворение «На языке, тебе невнятном». Г-жа Ризнич вскоре потом уехала за границу, где и умерла. Другие вечера поэт наш проводил в театре, в casino, у друзей.
Михаил Николаевич Лонгинов (1823–1875) — историк литературы, библиограф:
Родной мой дядя Никанор Михайлович Лонгинов служил в Одессе при графе (впоследствии князе) М. С. Воронцове — в то время, когда Пушкин тоже находился там на службе. Сообщаю здесь кое из его рассказов.
Пушкин носил тяжелую железную палку. Дядя спросил у него однажды: «Для чего это, Александр Сергеевич, носишь ты такую тяжелую дубину?» Пушкин отвечал: «Для того, чтоб рука была тверже, если придется стреляться, чтоб не дрогнула».
По некоторым соображениям главный начальник командировал Пушкина собрать сведения о саранче. Пушкин сначала обиделся или поленился и просто хотел отказаться от поездки, но его уговорили не делать напрасного скандала, и он отправился.
Поездка его была непродолжительна, он возвратился чуть ли не через неделю и явился к графу Воронцову в его кабинет. Разговор был самый лаконический; Пушкин отвечал на вопросы графа только повторением последних слов его, например: «Ты сам саранчу видел?» — «Видел». — «Что ж, ее много?» — «Много» и т. п.
Со слов Веры Федоровны Вяземской:
Княгиня Вяземская в 1824 году ездила в Одессу с сыном Николаем, лет семи. Пушкин очень его любил и учил всяким пакостям. «Будь он постарше, я бы вас до него не допустила». В Одессе Пушкин прибегал к княгине Вяземской и, жалуясь на Воронцова, говорил, что подаст в отставку. Когда решена была его высылка из Одессы, он прибежал впопыхах с дачи Воронцовых весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от княгини Вяземской. Иногда он пропадал. «Где вы были?» — «На кораблях. Целые трое суток пили и кутили».
В Михайловском
Иван Иванович Пущин:
С той минуты, как я узнал, что Пушкин в изгнании, во мне зародилась мысль непременно навестить его. Собираясь на Рождество в Петербург для свидания с родными, я предположил съездить и в Псков к сестре Набоковой; муж ее командовал тогда дивизией, которая там стояла, а оттуда уже рукой подать в Михайловское. Вследствие этой программы я подал в отпуск на 28 дней в Петербургскую и Псковскую губернии…
Проведя праздник у отца в Петербурге, после Крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры сколько дней и от нее вечером пустился из Пскова: в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы наконец с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому проселку: все мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. Схватили вожжи.
Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, все лес и снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…
Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке. Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем она всё поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, — чуть не задушил ее в объятиях…
После первых наших обниманий пришел и Алексей, который, в свою очередь, кинулся целовать Пушкина; он не только близко знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов. Я между тем приглядывался, где бы умыться и хоть сколь нибудь оправиться. Дверь во внутренние комнаты была заперта, дом не топлен. Кое-как все это тут уладили, копошась среди отрывистых вопросов: что? как? где? и проч. Вопросы большею частью не ожидали ответов. Наконец помаленьку прибрались, подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла правильнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга. Теперь не берусь всего этого передать. Вообще Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однако ж, ту же веселость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами…
Я привез Пушкину в подарок «Горе от ума»; он был очень доволен этою тогда рукописною комедией, до того ему вовсе почти незнакомою. После обеда, за чашкой кофе, он начал читать ее вслух; но опять жаль, что не припомню теперь метких его замечаний, которые, впрочем, потом частию явились в печати.
Среди этого чтения кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин взглянул в окно, как будто смутился и торопливо раскрыл лежавшую на столе Четью-Минею. Заметив его смущение и не подозревая причины, я спросил его, что это значит. Не успел он ответить, как вошел в комнату низенький, рыжеватый монах и рекомендовался мне настоятелем соседнего монастыря. Я подошел под благословение. Пушкин — тоже, прося его сесть. Монах начал извинением в том что, может быть, помешал нам, потом сказал, что, узнавши мою фамилию, ожидал найти знакомого ему П. С. Пущина, уроженца великолуцкого, которого очень давно не видал. Ясно было, что настоятелю донесли о моем приезде и что монах хитрит. Хотя посещение его было вовсе некстати, но я все-таки хотел faire bonne mine a mauvais jeu[23] и старался уверить его в противном: объяснил ему, что я — Пущин такой-то, лицейский товарищ хозяина, а что генерал Пущин, его знакомый, командует бригадой в Кишиневе, где я в 1820 году с ним встречался. Разговор завязался о том, о сем. Между тем подали чай. Пушкин спросил рому, до которого, видно, монах был охотник. Он выпил два стакана чаю, не забывая о роме, и после этого начал прощаться, извиняясь снова, что прервал нашу товарищескую беседу.
Я рад был, что мы избавились этого гостя, но мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал мою досаду, что накликал это посещение. «Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня, я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре!» Тут Пушкин, как ни в чем не бывало, продолжал читать комедию; я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение, довольный тем, что мне удалось доставить ему такое высокое наслаждение. Потом он мне прочел кое-что свое, большею частью в отрывках, которые впоследствии вошли в состав замечательных его пиес; продиктовал начало из поэмы «Цыганы» для «Полярной звезды» и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические «Думы»…
Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить: на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякнул у крыльца, на часах ударило три. Мы еще чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин еще что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: «Прощай, друг!» Ворота скрипнули за мной…
Из беседы К. А. Тимофеева с кучером Пушкина Петром Парфёновым:
— Скучал он тут жить-то?
— Да, стало быть, скучал; не поймешь его, впрочем, ядреный он тут был, скажет иногда не ведь что, ходил эдак чудно: красная рубашка на нем, кушаком подвязана, штаны широкие, белая шляпа на голове: волос не стриг, ногтей не стриг, бороды не брил — подстрижет эдак макушечку, да и ходит. Палка у него завсегда железная в руках, девять функтов весу; уйдет в поля, палку кверху бросает, ловит ее на лету, словно тамбурмажор. А не то дома вот с утра из пистолетов жарит, в погреб, вот тут за баней, да раз сто эдак и выпалит в утро-то…
Алексей Николаевич Вульф:
Вы, вероятно, знаете, — Байрон так метко стрелял, что на расстоянии 25-ти шагов утыкивал всю розу пулями. Пушкин, по крайней мере, в те годы, когда жил здесь, в деревне, решительно был помешан на Байроне; он его изучал самым старательным образом и даже старался усвоить себе многие привычки Байрона. Пушкин, например, говаривал, что он ужасно сожалеет, что не одарен физическою силой, чтоб делать, например, такие подвиги, как английский поэт, который, как известно, переплывал Геллеспонт… А чтобы сравняться с Байроном в меткости стрельбы, Пушкин вместе со мной сажал пули в звезду.
Лев Сергеевич Пушкин:
Досужное время Пушкин в течение дня много ходил и ездил верхом, а вечером любил слушать русские сказки и тем — говорил он — вознаграждал недостатки своего французского воспитания. Вообще образ его жизни довольно походил на деревенскую жизнь Онегина. Зимою он, проснувшись, так же садился в ванну со льдом, а летом отправлялся к бегущей под горой реке, так же играл в два шара на бильярде, так же обедал поздно и довольно прихотливо. Вообще он любил придавать своим героям собственные вкусы и привычки.
Из беседы К. А. Тимофеева с кучером Пушкина Петром Парфёновым:
— Хорошо плавал Александр Сергеевич?
— Плавать плавал, да не любил долго в воде оставаться. Бросится, уйдет во глубь и — назад. Он и зимою тоже купался в бане: завсегда ему была вода в ванне приготовлена. Утром встанет, пойдет в баню прошибет кулаком лед в ванне, сядет, окатится, да и назад; потом сейчас на лошадь и гоняет тут по лугу; лошадь взмылит и пойдет к себе.
Анна Николаевна Понафидина (ум. 1935), внучка Анны Ивановны Понафидиной (урожденной Вульф):
Как особенность Пушкина, рассказывали, что он очень любил общество и разговоры женской прислуги — приживалок, экономок, горничных. Одна почтенная старушка Наталья Филипповна, прислуга Алексея Николаевича Вульфа, передавала мне, как Александр Сергеевич любил вставать рано и зимой, когда девушки топили печи и в доме еще была тишина, приходил к ним, шутил с ними и пугал их. В обращении с ними он был так прост, что они отвечали ему шутками, называли его «фармазоном» и, глядя на его длинные выхоленные ногти, дьяволом с когтями.
Из беседы К. А. Тимофеева с кучером Пушкина Петром Парфёновым:
Ярмарка тут в монастыре бывает в девятую пятницу перед Петровками; ну, народу много собирается, и он туда хаживал, как есть, бывало, как дома: рубаха красная, не брит, не стрижен, чудно так, палка железная в руках; придет в народ, тут гулянье, а он сядет наземь, соберет к себе нищих, слепцов, они ему песни поют, стихи сказывают. Так вот было раз, еще спервоначалу, приехал туда капитан-исправник на ярмарку: ходит, смотрит, что за человек чудной в красной рубахе с нищими сидит. Посылает старосту спросить: кто, мол, такой? А Александр-то Сергеевич тоже на него смотрит, зло так, да и говорит эдак скоро (грубо так он всегда говорил): «Скажи капитану-исправнику, что он меня не боится, и я его не боюсь, а если надо ему меня знать, так я — Пушкин». Капитана ничто взяло, с тем и уехал, а Александр Сергеевич бросил слепцам беленькую да тоже домой пошел…
Из беседы К. А. Тимофеева с кучером Пушкина Петром Парфёновым:
— Днем-то он мало дома бывал; все больше в Тригорском, у Парасковьи Александровны у Осиповой-то, что вот прошлым годом померла. Там он все больше время проводил: уйдет туда с утра, там и обедает, ну а к ночи уж завсегда домой.
Алексей Николаевич Вульф:
Языков в своем известном послании говорит, что из Михайловского в Тригорское
- На вороном аргамаке,
- Заморской шляпою покрытый,
- Вольтер, и Гете, и Расин,
- Являлся Пушкин знаменитый…
Но, увы! в прозе действительности Пушкин восседал не на вороном аргамаке, а на старой кляче.
Мария Ивановна Осипова:
Каждый день, часу в третьем пополудни, Пушкин являлся к нам из своего Михайловского. Приезжал обыкновенно верхом на прекрасном аргамаке, а то, бывало, приволочится и на крестьянской лошаденке. Бывало, все сестры мои, да и я, тогда еще подросточек, — выйдем к нему навстречу…
Раз, как теперь помню, тащится он на лошаденке крестьянской, ноги у него чуть не по земле волочатся — я и ну над ним смеяться и трунить. Он потом за мной погнался, все своими ногтями грозил: ногти ж у него такие длинные, он их очень берег… Приходил, бывало, и пешком; подберется к дому иногда совсем незаметно; если летом, окна бывали раскрыты, он шасть и влезет в окно… Что? Ну уж, батюшка, в какое он окно влезал, не могу вам указать! мало ли окон-то? он, кажется, во все перелазил… Все у нас, бывало, сидят за делом: кто читает, кто работает, кто за фортепьяно… Покойная сестра Alexandrine, как известно вам, дивно играла на фортепьяно; ее поистине можно было заслушаться… Я это, бывало, за уроками сижу. Ну, пришел Пушкин, — все пошло вверх дном; смех, шутки, говор так и раздаются по комнатам. Я и то, бывало, так и жду его с нетерпением, бывало, никак не совладаешь с каким нибудь заданным переводом; пришел Пушкин — я к нему подбегу: «Пушкин, переведите!» — и вмиг перевод готов. Впрочем, немецкий язык он плохо знал, да и не любил его; бывало, к сестрам принесет книгу, если что ему нужно перевести с немецкого…
Алексей Николаевич Вульф:
Сестра моя Euphrosine, бывало, заваривает всем нам после обеда жженку: сестра прекрасно ее варила, да и Пушкин, ее всегдашний и пламенный обожатель, любил, чтобы она заваривала жженку… и вот мы из этих самых звонких бокалов, о которых вы найдете немало упоминаний в посланиях ко мне Языкова, — сидим, беседуем да распиваем пунш. И что за речи несмолкаемые, что за звонкий смех, что за дивные стихи то того, то другого поэта сопровождали нашу дружескую пирушку!
Анна Петровна Керн:
Тетушка предложила нам всем после ужина прогулку в Михайловское. Пушкин очень обрадовался этому, и мы поехали. Погода была чудесная, лунная июньская ночь дышала прохладой и ароматом полей. Мы ехали в двух экипажах: тетушка с сыном в одном; сестра, Пушкин и я — в другом. Ни прежде, ни после я не видала его так добродушно веселым и любезным. Он шутил без острот и сарказмов; хвалил луну, не называл ее глупою, а говорил: «J aime la lune quand elle eclaire un beau visage»[24]. Хвалил природу и говорил, что он торжествует, воображая в ту минуту, будто Александр Полторацкий остался на крыльце у Олениных, а он уехал со мною; это был намек на то, как он завидовал при нашей первой встрече Александру Полторацкому, когда тот уехал со мною. Приехавши в Михайловское, мы не вошли в дом, а пошли прямо в старый, запущенный сад,
- Приют задумчивых Дриад,
с длинными аллеями старых дерев, корни которых, сплетясь, вились по дорожкам, что заставляло меня спотыкаться, а моего спутника вздрагивать. Тетушка, приехавши туда вслед за нами, сказала: «Mon cher Pouchkine, faites les honneurs de votre jardin a Madame»[25]. Он быстро подал мне руку и побежал скоро, скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспоминал нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно и в конце разговора сказал: «Vous aviez un air si virginal; n'est-ce pas que vous aviez sur vous quelque chose comme une croix?»[26] На другой день я должна была уехать в Ригу вместе с сестрою Анною Николаевной Вульф. Он пришел утром и на прощание принес мне экземпляр 2-й главы Онегина, в неразрезанных листках, между которых я нашла вчетверо сложенный почтовый лист бумаги со стихами:
Я помню чудное мгновенье, — и проч. и проч.
Когда я сбиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю. Стихи эти я сообщила тогда барону Дельвигу, который их поместил в своих «Северных Цветах», Мих. Ив. Глинка сделал на них прекрасную музыку и оставил их у себя…
Итак, я переехала в Ригу. Тут гостили у меня сестра, приехавшая со мною, и тетушка со всем семейством. Пушкин писал из Михайловского к ним обеим; в одном из своих писем тетушке он очертил мой портрет так: «Хотите знать, что за женщина г-жа Керн? она податлива, все понимает; легко огорчается и утешается также легко; она робка в обращении и смела в поступках; но она чрезвычайно привлекательна».
Его письмо к сестре очень забавно и остро; выписываю здесь то, что относилось ко мне:
«Все Тригорское поет: «Не мила ей прелесть ночи», и у меня от этого сердце ноет; вчера мы с Алексеем проговорили 4 часа подряд. Никогда еще не было у нас такого продолжительного разговора. Угадайте, что нас вдруг так сблизило? Скука? Сродство чувства? Не знаю. Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она была здесь; камень, о который она споткнулась[27], лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа[28], я пишу много стихов все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, что это совсем не то. Будь я влюблен в воскресенье со мною сделались бы судороги от бешенства и ревности; между тем мне было только досадно…»
Петр Александрович Плетнёв:
В одиночестве нередко бывала собеседницею поэта старушка, его няня, трогательно воспетая в стихах Языкова. Пушкин беспрестанно выписывал из Петербурга книги, особенно английские и французские. Едва ли кто из наших литераторов успел собрать такую библиотеку, как он. Не выходило издания почему-либо любопытного, которого бы он не приобретал.
Михаил Владимирович Юзефович:
Пушкин имел хорошее общее образование. Кроме основательного знакомства с иностранной литературой, он знал хорошо нашу историю, и вообще, для своего серьезного образования, воспользовался с успехом ссылкой. Так, между прочим, он выучился по-английски. С ним было несколько книг, и в том числе Шекспир. Однажды он в нашей палатке переводил брату и мне некоторые из него сцены. Я когда-то учился английскому языку, но, не доучившись как следует, забыл его впоследствии. Однако ж все-таки мне остались знакомы его звуки. В чтении же Пушкина английское произношение было до того уродливо, что я заподозрил его знание языка и решил подвергнуть его экспертизе. Для этого на другой день я зазвал к себе его родственника Захара Чернышева, знавшего английский язык, как свой родной, и, предупредив его, в чем было дело, позвал к себе и Пушкина с Шекспиром. Он охотно принялся переводить нам его. Чернышев при первых же словах, прочитанных Пушкиным по-английски, расхохотался: «Ты скажи прежде, на каком языке читаешь?» Расхохотался, в свою очередь, и Пушкин, объяснив, что он выучился по-английски самоучкой, а потому читает английскую грамоту, как латинскую. Но дело в том, что Чернышев нашел перевод его совершенно правильным и понимание языка безукоризненным.
Мария Ивановна Осипова:
Осень и зиму 1825 года мы мирно жили у себя в Тригорском. Пушкин, по обыкновению, бывал у нас почти каждый день, а если, бывало, заработается и засидится у себя дома, так и мы к нему с матушкой ездили… О наших наездах, впрочем, он сам вспоминает в своих стихотворениях.
Вот однажды, под вечер, зимой — сидели мы все в чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у этой самой печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал Арсений. У нас был, извольте видеть, человек Арсений — повар. Обыкновенно, каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург; там эти яблоки и разную деревенскую провизию Арсений продавал и на вырученные деньги покупал сахар, чай, вино и т. п. нужные для деревни запасы. На этот раз явился назад совершенно неожиданно: яблоки продал и деньги привез, ничего на них не купив. Оказалось, что он в переполохе, приехал даже на почтовых. Что за оказия! Стали расспрашивать — Арсений рассказал, что в Петербурге бунт, что он страшно перепугался, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню.
Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, но что именно — не помню.
На другой день — слышим, Пушкин быстро собрался в дорогу и поехал; но, доехав до погоста Врева, вернулся назад. Гораздо позднее мы узнали, что он отправился было в Петербург, но на пути заяц три раза перебегал ему дорогу, а при самом выезде из Михайловского Пушкину попалось навстречу духовное лицо. И кучер, и сам барин сочли это дурным предзнаменованием, Пушкин отложил свою поездку в Петербург, а между тем подоспело известие о начавшихся в столице арестах, что окончательно отбило в нем желание ехать туда…
1-го или 2 сентября 1826 года Пушкин был у нас, погода стояла прекрасная, мы долго гуляли; Пушкин был особенно весел. Часу в 11-м вечера сестры и я проводили Александра Сергеевича по дороге в Михайловское… Вдруг рано на рассвете является к нам Арина Родионовна, няня Пушкина… Бывала она у нас в Тригорском часто и впоследствии у нас же составляла те письма, которые она посылала своему питомцу.
На этот раз она прибежала вся запыхавшись; седые волосы ее беспорядочными космами спадали на лицо и плечи; бедная няня плакала навзрыд. Из расспросов ее оказалось, что вчера вечером, незадолго до прихода Александра Сергеевича, в Михайловское прискакал какой-то — не то офицер, не то солдат (впоследствии оказалось фельдъегерь). Он объявил Пушкину повеление немедленно ехать вместе с ним в Москву. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было.
Поэт и Царь
Со слов Павла Воиновича Нащокина: