Содом и умора Кропоткин Константин
Туалетная тьма законопатила меня со всех сторон и от того ближайшее будущее виделось, как на ладони.
«Через три дня меня понесут по улице в гробу под печальную музыку и вой, — обреченно думал я. — Выть будет Вирус, срываясь с поводка, чтобы в последний раз облизать умиротворенное лицо хозяина. И Марк тоже будет выть, заваливаясь на Кирыча. Тот выть не будет, но на лице его будет написано такое страдание, что всем будет ясно: у него горе. И даже мама, которая, конечно, приедет одна, на секунду пожалеет чужого мужчину, прожившего с ее сыном столько лет. „Тоже ведь человек“, — подумает она и отвернется, вспомнив наставления мужа, для которого я умер уже давно.
Зинка, если не проспит, тоже придет поплакать. Она нарядится во что-нибудь умопомрачительное, в чем в последний путь провожают близких только эксклюзивные женщины породы „дама“. Лилька, которой будет не до нарядов, будет шмыгать покрасневшим носом и нервно комкать платочек, шествуя под конвоем еще более суровой, чем обычно, Клавдии. „Эх, бл…“, — огорченно ругнется Санин, сбежавший на похороны тайком от жены, как раз кстати ушедшей к маникюрше. „Такой молодой и уже…“, — скорбно задумается Розочка, наблюдая за процессией из своего окна…».
— …Ты-бля-ты-че-бля-я-тя-бля-насквозь-вижу…
Празднование дня рождения не продолжалось и десяти минут, а шофер Миша, обычно кроткий, как ангел, был пьян вдрызг и агрессивен.
Я попросил подать мне вилку, чтобы половчее подцепить помидорину с блюда, но получил только брызги слюны.
— …Ты, бля, ко мне не подкатывай, — наскакивал он на меня бойцовским петухом.
— Ты, это, полегче, — сказал Димон, из толпы. — Эй, кто-нибудь, уймите-ка его.
Как по мановению волшебной палочки рядом с Мишей возник Зюзин. Он зашептал шоферу на ухо что-то успокоительное и повел в коридор.
— А че он ко мне лезет, — пьяно оправдывался Миша.
Все начали усиленно жевать и переговариваться на посторонние темы.
Нет, не все.
Вон Вика сказала что-то вполголоса бухгалтерше и обе, деланно равнодушно поглядев на меня, склонились друг к другу. Для них вечер прошел не зря. Да и завтра будет о чем посудачить. А там, глядишь, и еще один повод подвернется. Может, Миша опять нажрется и таки меня уроет. Или еще одно письмо придет. А может им повезет: меня вываляют в пуху и перьях и отправят на улицу потешать народ. Со мной им никогда не будет скучно. Только мне-то нужно такое веселье?!
С пустой, гулкой, как стеклянная банка головой, я поставил тарелку на стол, вытянул из груды одежды, сваленной как попало на столе, свою куртку и направился двери.
— У меня что-то голова болит, — пожаловался я на ходу в спину шефа. — Пойду я.
— Ну, давай, — сказал Димон, не оборачиваясь, увлеченный разговором с новенькой секретаршей.
Я шел к двери, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не побежать.
— Шшшшш, — догонял меня злорадный шепот.
Он шелестел то справа, то слева, то обгонял, то отставал, словно выписывая кольца, как удав, который прежде, чем завязаться смертельным узлом на шее своей жертвы, танцует ритуальные танцы.
— Шшшшш… — неслось мне вслед.
«…меня опустят в землю, — в глубокой торжественной печали прорицал я будущее, сидя на унитазе. — Покидают землю горстями, а потом лопатами и вскоре от меня останется один холмик, заложенный венками. „Дорогому Илье от коллег“, — будет написано на одном из них. Они придут на мои поминки, с постными лицами, выпьют положенные три рюмки водки, а на следующий день в редакции только и будет разговоров, что о близких покойного. „Срамота“, — скажет Мария Львовна. „Как жил, так и умер, — согласится с ней Зюзин, невольно понижая голос. — Одно слово: урод“. Ну, да черт с ними. Пропади они!
Мать уедет и поставит у попа свечку за упокой грешной души. Марк выйдет на работу и, как прежде, будет веселить радиослушателей. Но одному из них поначалу будет стыдно улыбаться. Нельзя ведь, грех. Но пройдет какое-то время и Кирыч перестанет корить себя за то, что он живет, а я — умер».
— Ых, — всхлипнул я.
Если тебя не любят, то в детстве это странно, в юности обидно, а с возрастом должно сделаться все равно.
Не получалось.
Толстая кожа не нарастала и я вновь, как когда-то, бежал по улице и боялся жить. Я задыхался от кома, который, застряв в горле, с каждым шагом становился все больше, но слезами не проливался.
Слепило солнце. Навстречу шли люди с белыми лицами, похожие на привидений, по какому-то недоразумению, нарядившиеся в цветные человеческие тряпки. Я бежал им навстречу и мне казалось, что кто-то из прохожих схватит меня за грудки и, приблизив пустое лицо, страшно скажет:
— Урод.
Я взвою, комок в горле лопнет и порвет меня на клочки. Я взорвусь, как бомба на Новый год. Я осыплюсь сухим трескучим дождем. Люди будут втаптывать в грязь остатки меня — цветные кружочки, бывшие когда-то человеком.
Люди, люди! За что вы такие злые, люди! Разве ж можно так?
Уроду полагается быть добрым. Тогда его можно пожалеть. Дать ему денежку, уступить место, придержать дверь, изобразить ласковую улыбку: ах, бедненький, как же тебе не повезло.
Уроды, считающие себя людьми, вызывают не жалость, а отвращение: ты посмотри-ка на этого, ведь урод уродом, а туда же, ну-ка наподдай ему, чтоб не зарывался!
Мне наподдали. Сильно. Больно. И, наверное, справедливо.
Я — урод. Злой урод. Урод, которого не жалеют.
Слепой не то от солнца, не то от горя, я бежал по улице, как когда-то в десятом классе, и прошлое без спросу ставшее настоящим, сделало из меня цирковую лошадь, белку в колесе, монстра в кунсткамере. В 17 лет, осмеянный за любовь, я просто закончил школу и уехал навсегда. Сейчас я знал: куда ни беги, все равно от себя не убежишь, выше головы не прыгнешь, человеком не сделаешься.
— За что?
Пояс халата, привязанный к перегоревшей лампочке, щекотал шею, словно приглашая. Я сидел на унитазе и собирался с духом:
«…Однажды на улице, как и меня когда-то, Кирыч встретит парня. Может, красивого, может, умного, а может — и такого, и сякого, в жизни всякое бывает. Мое тело еще не успеет истлеть окончательно, а парень уже будет сидеть у нас дома. Марк нашепчет Кирычу, что „мальчик ничего себе“ и сделает гостю глазки. Кирыч возьмет парня за руку и поведет в спальню. На стуле и на полу повиснут штаны, трусы и майки. Кровать заскрипит, засопит, застонет… Я буду смотреть на это безобразие с портрета на стене, покрытый толстым слоем пыли, и уже ничего не смогу сделать: не закачу истерики, не поцарапаю изменщику морды и даже заплакать не смогу. Я буду гнить на кладбище, как последний дурак…».
Я вскочил. Умирать разонравилось.
— Не дождетесь! — заорал я, тыкая фигой в темноту.
НАЧАЛО РАЗГОВОРА
Давным-давно, года два тому назад, цыганка возле продовольственного магазина нагадала мне много всего хорошего: счастья, достатка, славы… Она живенько перебрала все слова, которые принято вписывать в поздравительные открытки, но я почему-то поверил.
Потом я один раз ломал ногу, один раз становился жертвой вымогательства, один раз был избит, один раз ходил в суд, дважды оставался без работы, несчетное количество раз был осмеян, обруган, опозорен и чуть было не увенчал букет несчастий самоубийством. Если утрамбовать в один день все произошедшее после гадательного сеанса, то получится, что с утра меня немного подушили, ближе к обеду пинали ногами, а потом сразу поволокли в суд за то, что я сам распнул кого-то. Солнце еще не успело вдоволь наплаваться в зените, как миллионы телезрителей тыкали в меня пальцем и хохотали, а когда светило только-только начало съезжать к закату, я уже летел из окна, чтобы сразу же, едва сделавшись инвалидом, остаться без работы за профнепригодность. Так что пытки на другой работе, пережитые мной ближе к вечеру, можно считать естественным продолжением так великолепно начавшегося дня, равно, как и мой последующий уход из журнала, чуть было не завершившийся уходом из жизни.
— Мрак, — говорю я, одновременно имея ввиду и окончание только что придуманного дня, и туалетную тьму, чуть не ставшую моим последним приютом, и свое нынешнее состояние, столь оптимистическое, что любая трагедия на его фоне показалась бы развеселым водевилем.
Вывод напрашивается сам собой. 50 рублей потрачены впустую.
Обманула цыганка.
— Нет счастья на земле, — говорю я.
— Но счастья нет и выше, — автоматически продолжает Марк, назубок зная мой стихотворный репертуар.
Он читает книжку в замусоленной обложке. Я приглядываюсь. Гайдар.
Ясно, опыта набирается. Судя по кудахтанью, которое Марк время от времени издает, у него уже есть чем испугать доверчивых радиослушателей.
Вирус, клацая зубами, как газонокосилка, ищет блох и вожделеет свою пуделиху. Кирыч прыгает с канала на канал, выбирая, что ему противно меньше — аргентинский сериал на первом, кино про войну на пятом или ток-шоу про грязное белье на шестом.
Все при деле. Один я, как дерьмо в проруби.
— Господи! — вздыхаю я.
«Я взрослый, я сильный, мне уже тридцать один, а Гайдар, между прочим, был вполовину младше, когда полки водил», — уговариваю себя я, но понимаю, что мне, как воздух, необходимо участие.
— Надоело! — говорю я. — Как мне все надоело!
Вирус чихает, Кирыч останавливается на передаче про бегемотов, Марк поднимает на меня мутный взгляд.
— Как жить! — восклицаю я, потеряв всякую надежду оказаться в центре внимания.
— Ну, не волнуйся ты, найдешь ты себе другую работу! — не оборачиваясь, говорит Кирыч. — Мало что ли в Москве похабных журналов?
— Да, сколько можно! — с наслаждением кричу я. — Бегаешь-бегаешь, строчишь-строчишь, а толку? Ни денег, ни удовольствия, один стыд!
— Ну, напиши про что-нибудь нестыдное, — говорит Кирыч, сосредоточенно наблюдая за бегемотами, бороздящими коричневую жижу. — Рассказ какой-нибудь, про любовь.
— Лучше уж сразу повесть, — взгляд Марка проясняется. — Или роман.
— Сагу в шести томах не хочешь? — ехидно говорю я.
— Можно и сагу, главное чтобы потолще. Чтобы денег больше дали. Правда-правда, напиши. У тебя получится! — с жаром говорит Марк. — Так, как ты врать, никто не умеет.
— Зачем же врать, — зло прищуриваюсь я. — Можно и правду написать.
— Это какую еще правду? — не понимает Марк.
— Самую настоящую. Про тебя, про Кирыча… — говорю я и умолкаю.
Сказанное ради красного словца вдруг начинает раздуваться, как мыльный пузырь, бликовать, колыхаться, пока не превращается во что-то, похожее на красное яблоко. И пока этот нечаянно сочиненный фрукт, повисший где-то полуметре от моей головы, еще раздумывает, что ему делать дальше, я уже понимаю, что он должен приземлиться на моем темени, а тот соответственно — исторгнуть идею.
Не хуже ньютоновой.
— Пальма, Зинка, Диван, Гусь… — бормочу я.
— Только этого нам не хватало! — Кирыч подозрительно смотрит на меня. — Мало нам позора было?
— Позора мало не бывает, — говорю я, но заметив нехорошие огоньки в глазах Кирыча, сбавляю обороты. — Да, не волнуйся ты. Не нужна никому моя сага. У меня СПИДа нет…
КОНЕЦ
ПОСЛЕДНИЙ РАЗГОВОР
— Начал за здравие, кончил за упокой, — говорит Кирыч, не то осуждая, не то ободряя.
— Что видел, о том и пел, — на всякий случай огрызаюсь я.
— А конец-то где? — спрашивает Марк.
— Ты не видишь, что написано? — я трясу перед Марком последней страницей рукописи. — И вообще, конец там, где и начало. Это называется кольцевая композиция.
— Чепуха! — трясет головой Марк. — Начало-кончало… Некрасиво получается и все.
— Чего тебе еще надо? — злюсь я.
— Ну, чтобы любящие сердца соединились… — предлагает Марк. — Слушай, а давай я уеду?!
— Куда это ты собрался? — недовольно отзывается Кирыч.
— Ну, не знаю… Может, в Париж… Вот тебе и конец красивый.
— С чего бы? — изумляюсь я. — В твоем Деде красоты не больше, чем в чайнике. Оба носатые. А хочешь в конце моего сочинения ты уйдешь в мир иной, а имя твое станет легендой! Все обрыдаются! — говорю я.
— Легендой? — заинтересованно переспрашивает Марк и, подумав, качает головой. — Не пойдет. Про кого ты тогда будешь писать продолжение? Не про себя же?
От такой наглости мое терпение вдруг сходит на нет. «Сыскался пуп земли!» — раздраженно думаю я и отправляю Марка куда подальше.
ПОСЛЕДНЯЯ КАПЛЯ
— …Он улетел… — грустно сказал Кирыч, глядя, как самолет «Москва — Париж» растворяется в облаках.
— Но обещал вернуться. Милый, — попытался я пошутить, но по щеке уже ползла предательская слеза.
Вирус заскулил. Я был с ним совершенно согласен. С отъездом Марка умора в нашем доме закончилась. Остался только содом.