Твардовский без глянца Фокин Павел

Твардовский стоял у порога, смотрел на все это сурово и молча. Затем из конца в конец промерил камеру ровными тяжелыми шагами. Остановился, подумал о чем-то и вновь, отсчитывая про себя шаги, прошел по одиночке. Заглядывали и в другие камеры. Тоже молча и с опаской, как в старый, осыпавшийся колодец. И только перед уходом Александр Трифонович спросил нашего спутника, где место, в котором свершалось „то самое“…

Старик замялся, будто сам был в чем-то виноват, сказал, что ничего не знает и не ведает. Встретил строгий и в то же время какой-то безмерно добрый взор голубых глаз Твардовского и повел по коридору. Высокая камера, замурованное кирпичами окно. У самого потолка разбитая и пыльная электрическая лампочка. Время стерло все следы, которые говорили о последних в жизни заключенных минутах. Но нет, казалось, мы видели все это, страшное и невероятное, потрясающее своей жестокой и безрассудной правдой». [2; 315–317]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«22.II.1957

Начинает грезиться глава „На Ангаре“, где послужит и этот падунский набросок. Сперва – падун – бешенство и быстрота воды, муравьиное копошенье людей, обычность необычного быта. Потом – Иркутская ГЭС, перекрытие Ангары („И Ангара у наших ног“ – слова начальника строительства Бочкина Андрея Ефимовича). Укрощение бешенства стихии и пафос страды – артельной и воинской». [9, VIII; 124]

Николай Павлович Печерский:

«В середине июня 1959 года мы снова встретились с Твардовским на сибирской земле. На этот раз Александр Трифонович прибыл в Братск. Со дня на день у Падунского порога ожидалось перекрытие Ангары. Приехал он, как всегда, поездом. Самолетов не любил, говорил, что это не путешествие, не поездка, а „перемещение в пространстве“: ничего не услышишь, никого не увидишь, кроме ушедшего в собственные заботы соседа.

Братск пришелся Твардовскому по душе. Подымался с рассветом, будил меня и тащил в тайгу. Края эти и в самом деле стоили любви и привязанности. Нигде, как в Братске, ‹…› Сибирь не открывается так широко и самобытно. Вовек не забудешь крутую, говорливую гребенку Падунского порога, где мерялись со стихией своей удалью лоцманы и лихие рыбаки; не уйдут из памяти утесы Пурсей и Журавлиная грудь, веками сторожившие таежную тишину, заросшие пунцовыми жарками и застенчивым сиреневым багульником леса…

Часами бродили мы по узеньким, пробитым среди скал тропкам, по-свойски заглядывали в брезентовые, слинявшие от дождей и солнца палатки строителей, в их новые, пахнущие свежим тесом дома, в дощатые, сколоченные на скорую руку конторки управлений и служб строительства. ‹…›

В урочный час мы пришли к перемычке Братской ГЭС. И хотя было это уже, по существу, повторением того, что видели на Ангаре, вблизи Иркутска, трудно было оторвать взор от беснующейся возле каменной гряды реки, от бесконечного, грохочущего по дорогам кортежа самосвалов, взметнувшихся ввысь подъемных кранов, напористых, зубастых экскаваторов, от всего, что затеял на берегу Ангары человек. ‹…›

Из Братска мы отправились в Иркутск на теплоходе». [2; 319–321]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«22.VI.1959. Ангара. Пароход „Фридрих Энгельс“, рейс Братск – Иркутск. 7 часов утра

Второй день идем вверх по Ангаре. Большая прибыль воды последних дней видна, даже если бы и не знать об этом заранее: река мутна, и во всю ширину ее плывет мусор лесов, полей, жилых поселений, как в половодье. Плывет лес, беспорядочно поднятый водой в верховье, наподобие молевого сплава, отдельные связки плотов. Там, глядишь, тянется деревенский паром с обскобленными канатом столбиками, какая-то полузатопленная „посудина“, подхваченная с суши, где она валялась, может, не один год, вроде каких-нибудь старых саней на деревенских задворках… Пароход издали дает гудки, приближаясь к иному непонятному предмету на воде…

Большая прибыль воды. В Братске слышно было, что в Тулуне (это где-то выше, километрах в двухстах от Братска) затоплено до полутора тысяч домов, жертв нет, погибла одна лошадь…» [9, IX; 147–148]

Николай Павлович Печерский:

«Вечером Александр Трифонович читал команде корабля стихи в кормовом салоне. Было много народу. Сидели впритирку на диванах, просто на полу, стояли возле дверей и стен. Читал Александр Трифонович негромко. И поэтому какой-то особой и необычной была тишина. Только вскрикнет порой сирена теплохода и тотчас смущенно умолкнет». [2; 321]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«23.VI.1959. Утро, 6 час.

Всю ночь, должно быть, шел дождь. Моя каюта первого класса (единственная одноместная) к утру стала протекать, как шалаш, пострадал блокнот, лежавший на столе с записями карандашом и пером. Горничная открыла мне салон, где светло и просторно. В каюте стол явно не рассчитан на то, чтобы за ним сидели, – стул помещается между столом и кроватью только боком.

По берегам больше пошло березы, и открытых мест, лугов, пашни что-то не видно почти. Деревушки-пристани (иной раз и не деревушки, а просто будка бакенщика) редки. Вчера подумалось, что если очутиться в воде на середине реки и доплыть до берега, то тут-то и задача – куда кинуться за обогревом и первым приютом, может, 20 км бежать – и в какую сторону?..» [9, IX; 148]

Николай Павлович Печерский:

«Дня через два ‹…› мы решили поехать в Слюдянку, поклониться седому Байкалу. ‹…›

И вот оно, славное море, лежит у наших ног, с вкрадчивым шумом катит на прибрежные камни неторопливую волну. ‹…› Стояли, молча любовались морским простором. У Байкала есть удивительная особенность. В какие-то очень короткие промежутки он становится то угрюмо-серым, то голубым, то сиреневым, то розовым и празднично нарядным…

Не отрывая глаз, следил Твардовский за этой неповторимой сменой света и красок. Был он спокоен и строг, казалось, совсем забыл о путевых невзгодах. Между тем надвигался вечер. Над вершинами Хамар-Дабана клубились серые влажные тучи, взблескивали ветвистые молнии. Жаль было расставаться с Байкалом. Но все же хорошо, что вовремя тронулись с места. Едва машина взобралась на перевал, хлынул проливной дождь. Стеной стала перед глазами черная дымная мгла. Лишь изредка на дороге возникали призрачные силуэты встречных машин и тут же исчезали в беспощадной дождевой наволочи.

Прошло часа два или полтора, и где-то в стороне от дороги мы увидели вдруг неподвижный тусклый огонек. Я объяснил Александру Трифоновичу, что это домишко таежного объездчика.

– Поехали к нему, – предложил Твардовский. – Чайку попьем и обогреемся. Скучно ведь там человеку одному.

Я попытался возразить, сказал, что в лесной глуши люди укладываются спать рано. Да и вообще неудобно, мол, ни с того ни с сего ломиться в чужие двери.

– Почему же в чужие? – возразил Александр Трифонович. – Свой там, наш человек. Поехали…

‹…› Подъехали, постучали. На пороге возник плечистый, заросший густой черной щетиной человек. Хорошо, если просто прогонит, а то ведь и по шее накостыляет, с опаской подумал я.

Но все обошлось. В дом нас пустили охотно и дружески. Прошло немного времени, и на столе уже шумел самовар, лежала всяческая снедь. И в том числе огромный кусок жареной медвежатины. Мы приобщили к хозяйской еде свои припасы и сели к столу. И бородач, и не очнувшаяся как следует от сна хозяйка были довольны. Слушали неторопливый рассказ Твардовского о житейских разностях, расспрашивали его о тех краях, где самим не удалось побывать.

О себе Твардовский не сказал ни словечка. Но я видел, как неохотно, с искренним огорчением отпустили Александра Трифоновича из лесной избушки. Нет, это была для ее обитателей не простая и случайная встреча, каких много в жизни. Я помню, как, несмотря на все наши отговорки, хозяйка раскидывала для нас постели, надевала на подушки белые, стиранные дождевой водой наволочки, как уже у порога лесник держал всей своей могучей пятерней ладонь Твардовского, глухим, убежденным басом говорил:

– Ну, заночуй, Трифонович. Ну, я тебя прошу – уважь!» [2; 322–324]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«‹28–29›.VI.1959. Байкал. Коты

  • Две пары портянок
  • Да пара котов,
  • Кандалы надеты –
  • И в Сибирь готов.

Слова этой песни, слышанной где-то в глубине детства и начисто забытой, мне напомнил вчера М. М. (Кожов, профессор Иркутского университета, спутник Твардовского. – Сост.), говоря о происхождении названия поселка, где размещается его лимнологическое хозяйство.

Коты, Горемыки, Покойники – все это названия давнишних варначьих поселений у Байкала, где они добывали рыбу и искали золотишко. Речушки, вытекающие с гор в Байкал, когда-то здесь рыты-перерыты. Вчера на прогулке М. М. показал мне огромные развалы песка и камня, перемещенного со дна речек без помощи экскаваторов и бульдозеров, но напоминающие груды заготовленного для стройки материала.

Вчера с катера узнал тропу над берегом, где гуляли с М. М. в 56 г. А вечером прошлись по тропе в другую сторону от поселка. Крайняя избенка, одинокий старик у потухшей надворной „плиты“ с остывшим чайником, на колышке столик – фанерная дощечка, такое же сиденьице. Хозяин лежит и что-то пытается петь, лежит бороденкой кверху, голова запрокинулась – лег, как леглось ему, – голова вниз по скату двора, ноги выше. На столике – пустая „чекушка“, скорлупка от яйца – остатки бобыльского ужина. Растолкали, подняли, в дверях уже он узнал М. М., хотел целоваться, нес что-то, как говорится, невразумительное. Я забыл сигареты, он угостил меня „Махорочными“. Жуть – вечер, Байкал, у подножия прибрежной горы избенка, не сказать, чтобы голые стены, какие-то постели, диванчик у стола в прихожей – и одинокий ненормальный старик (он уже побывал в психиатричке), который с неизбежностью проснется там среди ночи с бьющимся сердцем, мутью в голове, и ни стакана чайку, ничего и никого. Два сына его погибли – один утонул в Байкале, другого искусала (лицо) бешеная собака, умер от бешенства. Еще один сын во флоте на Дальнем Востоке. Старуха ушла, кажется, к дочерям со внуками. Один. Днем он выпил на поминках – хоронили другого 90-летнего старика, который, по его рассказам, учился вместе с Лениным в гимназии. ‹…›

‹…› Вчерашняя прогулка на „Гидробиологе“ на север вдоль западного берега – просто событие для души, для долгой памяти. Весь путь до бухты Песчаной полный штиль, всего и волнения, что от катера. Изредка показывался вдалеке лесовоз, влекущий на невидимом тросе свои „сигары“ – бревна, связанные не плотами, а пучками.

Где-то на юге есть поселок Посольск, где был монастырь (женский), сооруженный в память убитых бурятами послов царя Алексея Михайловича (до добровольного соединения с Россией?).

Приисковые заброшенные избушки на берегу. В них иногда ночуют косцы далеких лугов, рыбаки, туристы. Еще и сейчас „моют“ неподалеку от Котов, и речушка несет в Байкал через поселок муть песка и глины. Вот почему в отвалах на месте давних золотоискательских работ камни да галька – песок и мелочь вымывались и сгонялись водой в море. Но дело это хиреющее в этих местах.

Бухта Песчаная – белый песок; когда-то был стекольный (бутылочный) заводец. Песок – кварцевый, вымываемый и выветриваемый из гранитных гор, песок, похожий на гречневую крупу нечистую.

Бухта Бабушка и тропа от нее к бухте Песчаной через невысокую гору, вдвинувшую в море скальный мыс, большой колокол с маяком на его верхушке – как бы на той петле, за которую колокол подвязывают к балке звонницы или колокольни. Скала, говорят, побольше и повыше высотного Университета. Подъем по ступенькам многомаршевой деревянной, а в наиболее крутой части железной с деревянными ступеньками лестницы начинается с половины высоты, может быть, даже более чем с половины. Я насчитал 260 ступеней. Будка маяка, ацетиленовый фонарь – горит он сам, смотритель давно уже не ходит туда, но живет внизу для порядка и еще, кажется, присматривает за мариографом – прибор для измерения уровня воды». [9, IX; 148–150]

Николай Павлович Печерский:

«Вскоре от Александра Трифоновича пришло письмо из Владивостока. И в нем также сквозила жажда поближе увидеть и узнать то, что открывает и таит в себе новая, незнакомая даль. „Дорогой, милый Николай Павлович! – писал Твардовский. – Второй день здесь, доехал благополучно. Очень наруку было мне опоздание поезда, т. к. дало возможность дневного обозрения новизны иного, чем Восточная Сибирь, края. За Хабаровском – другая земля. Вместо тайги хвойно-угрюмой – парк с огромными луговыми полянами, пашнями, лесозащитными полосами у дороги и т. д. и т. п. Словом, стоило терпеть жару и духоту поезда до Хабаровска, а там уже пошли и дождики, и что ближе к морю, то влажней и пасмурней – я люблю такую погоду». [2; 325]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«6.VIII. Внуково

Шестой день, как приехал, прилетел на ТУ-104, искупавшись утром в Тихом океане и в середине дня уже закусив дома.

Дальний Восток, Приморье записывал немного только в поезде до Владивостока. Потом уже было некогда. 2000 км машиной, от Владивостока до Посьета самолетом, оттуда до Находки торпедным катером, оттуда поездом и т. д.

Дальневосточная поговорка: 100 руб. не деньги, 100 км – не расстояние, 100 гр – не водка.

Как я выразился в речи на пленуме крайкома, путешествие мое (наземное – Уссурийск, Спасск, Арсеньев, Кавалерово, Тетюха и обратно по кругу) носило отчасти характер того пробега, что совершал мужик из рассказа Л. Толстого „Много ли человеку земли нужно“…

Но в общем я доволен: эта поездка была мне необходима, она сделана, а теперь будем понемногу впечатления ее пробуждать, выявлять и развивать.

Сибирь – средняя земля страны, она не до края земли, за нею совсем другой край – Дальний Восток, Приморье, Юго-Север, лесопарковая тайга и черт знает что еще». [9, IX; 150]

Во главе «Нового мира». 1958–1962. События. Люди. Публикации

Маргарита Иосифовна Алигер:

«В 1958 году, когда сменивший его в 1954 Константин Симонов попросил об освобождении, чтобы засесть за роман „Живые и мертвые“, Твардовский был возвращен на пост главного редактора „Нового мира“. Назначение его состоялось после очередных литературных „потрясений“ и передряг, в связи с которыми мы с ним в то время иногда переписывались. Вот несколько строк из одного письма:

„…весь в ужасе моего нового положения: печатать нечего, замов нет…“

Письмо, видимо, писалось в тяжелую минуту. Постепенно все утряслось, нашлись и замы, и рукописи, и вот несколько строк, написанных всего через неделю:

„Итак, я редактор и прошу Вас озаботиться доставкой мне в контору Ваших новых произведений (по возможности – не порочных). Без шуток, покажите-ка мне то, что Вы Феде Панферову показывали. Я бы и сам заскочил к Вам, но, поверьте, в эти дни я – в огне. Будьте здоровы.

А. Твардовский“.

Так, в огне, он и пребывал все время своей редакторской деятельности, все последние десять – двенадцать лет его жизни». [2; 408]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«1.VI.1958

За мной зашли домой Сац и Некрасов, и мы отправились в „Новый мир“ к Трифонычу. Редакция гудела, как улей. В прихожей у стола с графином стояли и сидели, но более всего ходили люди. Все двери из отделов были распахнуты. Встречи, поцелуи, рукопожатья. Во всем какой-то праздник. Жора Владимов сказал мне, что последние дни у них в редакции было полное запустение, никто даже не заходил – и вдруг, с первого же дня, как Твардовский взял журнал, все переменилось. Прежде всего он сам, в отличие от Симонова, появляется ежедневно в час дня и не дает никому лениться, сам читает материалы отделов и проч. Весело, празднично». [5; 26]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«3.VIII. Внуково

Сдано три номера (7, 8, 9), из них один уже вышел. Сейчас период мучительной „утряски“ административно-финансовых вопросов, штатного расписания и т. п. А зама нет, „публициста“ нет, „критика“-члена нет, а люди из аппарата идут в отпуска.

Если не будет решительно изменено положение, то я скажу: вот на орбиту, мол, журнал я вывел, а там решайте: править ли мне чужие, по большей части скверные рукописи и не писать ничего самому – или как? Не только писать, читать печатных книг некогда. Едва урвал время ознакомиться с „боевиком“ – сплетней и ябедой в лицах – „Ершовыми“ Кочетова (к слову – потрясен этой штукой, вернее, возможностью такого „явления“ в литературе. – Если это литература, то мне там делать нечего, как и всем добрым людям)». [9, VIII; 178]

Алексей Иванович Кондратович:

«Это было в сентябре 1959 года. Чтобы пополнить редакционный портфель, Твардовский решил обзвонить ряд писателей, особенно ему интересных и близких, и кто-то, сейчас уже не помню кто, сказал:

– Александр Трифонович, позвоните Анне Андреевне Ахматовой, она сейчас в Москве…

Твардовский встретил это предложение с некоторым изумлением:

– Ахматовой? Неожиданная мысль… – Но тут же загорелся: – А впрочем, почему бы и не позвонить? А? Это идея. А ну-ка, дайте-ка ее телефон, если знаете…

‹…› Во всех состояниях видел Твардовского у телефонного аппарата. Но настороженного, внезапно посерьезневшего, чуть ли не оробевшего, лишь только стал набирать номер, – такого не видел.

– Анна Андреевна?.. – спросил он. Но телефонную трубку, видимо, взяла другая женщина, потому что Твардовский замолчал. И через несколько секунд напряженного ожидания уже подошла она: – Здравствуйте, Анна Андреевна, с вами говорит Твардовский…

В голосе Твардовского были какие-то не слышанные мной раньше сверхпочтительные интонации. И напряжение: не обронить бы не то слово. И безусловное уважение.

Когда разговор закончился, Твардовский, откинувшись на спинку кресла, сказал, словно исполнил важное, серьезное дело (а оно и было – важное и серьезное):

– Даст!.. Обещала дать цикл стихотворений…

И видно было, что доволен разговором несказанно. Тут-то я и услышал, надо сказать с некоторым удивлением, что это был вообще первый разговор Твардовского с Ахматовой. Первый в жизни. ‹…›

Как выяснилось тут же, договоренность о стихах была все же условной: Ахматова обещала подумать, после чего она и даст цикл.

– Мне даже показалось, что она вначале не очень поняла, зачем мне ее стихи, почему я и напомнил ей, что являюсь редактором журнала, – объяснил Твардовский. – Обещала подумать. Может быть, вообще не привыкла или давно отвыкла от подобных звонков и просьб. Особая судьба! И знаете, мне нравится, что не согласилась с быстрой готовностью: в этом есть достоинство. И стихи она нам даст. Надо через некоторое время напомнить ей о сегодняшнем разговоре». [3; 262–264]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«Вчера говорил по телефону с Ахматовой (о новых ее стихах для „Нового мира“), которую лет 30 назад, по Антологии Ежова и Шамшурина, может быть, считал покойницей, как Блока, Брюсова, Гумилева. Только потом уж узнал, что она жива, правда, знал уже задолго до ее стихов в „Правде“ в войну и прочих.

Голос, после старушечьего, слабого, в коем я и предположил было ее, – голос, по которому можно было себе представить походку, какой она подошла к телефону, – сильный, уверенный, не старый – с готовностью в нем, исключающий разговор с ней, как со старушенцией. Назвался. – „Здравствуйте, тов. Твардовский“. Мне показалось, что она не поняла, зачем мне ее стихи. Это – редактор „Нового мира“. – „Ну, боже мой, Вы мне это сообщаете“». [9, IX; 158]

Алексей Иванович Кондратович:

«Разговор, повторяю, происходил в конце сентября. Анне Андреевне несколько раз напоминали о ее обещании, она твердо повторяла: дам, но, по-видимому, все подбирала, что дать, и каждый раз откладывала окончательное решение. И только перед самыми ноябрьскими праздниками мы получили от нее стихи.

Твардовского больше всего тронуло, что это были последние, только что написанные стихотворения. Под первым „Подумаешь, тоже работа…“ значилось „1959 г. Комарово. Лето“. „Не стращай меня грозной судьбой… “ совсем свежее – „1959 г., октябрь“. „Ярославское шоссе“ и „Летний сад“ (из цикла „Белые ночи“) – „1959 г., июль. Ленинград“. „Отрывок“ – того же года, и лишь под „Воспоминанием“ стояла дата „1956 г., 18 августа. Старки“.

– Не назвать ли эту подборку именно так – „Новые стихи“? – спросил Твардовский. – Телефон у Анны Андреевны прежний? Дайте я ей позвоню.

И он позвонил. И был, судя по всему, взаимно приятнейший разговор. Твардовский благодарил за стихи, говорил, что поставит их в самый ближайший номер (так оно и было – стихи появились в № 1 за 1960 год). Тут же они договорились и о названии – „Новые стихи“.

С тех пор Твардовский нет-нет да напоминал сотрудникам журнала об Ахматовой: не написала ли она новое, нет ли у нее чего-нибудь и из старого.

– Нам надо напоминать ей о себе, о том, что мы интересуемся ею, – говорил он и, когда составлялся очередной проспект произведений и авторов журнала на будущий год, собственноручно включал Ахматову в список поэтов – авторов журнала». [3; 264–265]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«22.Х.1959

Начал „расшифровывать“ и переносить в отдельную тетрадку ‹…› листки блокнота летней поездки. Начал с Ангары, написал первый кусочек о „черной воде“, пристегнул к ней слышанное на Дальнем Востоке о наводнениях Уссури и Амура и вывел некоторое общее рассуждение о запретности в нашей печати „печальной“ или „устрашающей“ информации. Тут будет просто несколько таких кусочков – ужасный, неприютный вид пристаней-деревень (подлежащих в будущем затоплению), мальчик с голым пузом, отбивающийся от мошки (рубашонку то поднимет, распялив на локтях, то опять опустит), и лирика о том, что будет через 20–30 лет – постепенное приближение промышленных очагов – Ангарск (с еще одним земляком). ‹…›

Вообще я должен уже писать только то, что думаю на самом деле (с необходимыми разумными приемами), а не что другое – мне некогда уже откладывать это „до другого раза“, т. е. на будущие времена. Прав Хемингуэй, что уже неизвестно, сколько тебе отпущено еще времени (ему 60 лет), и реальная „опасность не успеть“ (Т. Манн) вступает вполне в свои права. ‹…›

2. II.1960

Когда дело на лад, всегда кажется, помилуй бог, поступал бы умно, удачно, но не так, как поступал и как пришел к нынешнему положению вещей. А нынче оно таково, что я впервые всерьез увидел завершение „Далей“, и уже стучатся строчки, сползаясь отовсюду для заключительной главы. И все в этой более чем десятилетней работе – со всеми ее несовершенствами, упущениями, недотяжками и просчетами, но и с памятными порывами и рывками в деле – теперь становится чем-то целым и, в конце концов, единым. Вплоть до заготовленных когда-то слов к читателю: – Ну вот, а что я говорил? – Так, должно быть, и вся жизнь, – тогда еще не беда!

  • Мои герои все в дороге,
  • А сам я, что ли, домосед. ‹…›

6. II.1960

Гоню, гоню – покамест гонится, набрасываю заключительную, чуя и не пуская в душу озноб ответственности таких признаний, какие нужно сделать, держась на полунедосказе. ‹…›

28. II.1960

Полтора месяца работы изо дня в день ‹…›. Итог: три новые (хоть и зияющие там-сям провалами) главы, одна из них – значительна и, может быть, непроходима, но в целом – завершение беспечно затянувшихся „Далей“, – завершение – пусть и на скорую руку, но по существу». [9, IX; 160–161, 172–178]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«3.III.1960

Из небольшого коричневого портфельчика с молнией он достал листки машинописи, сколотые скрепкой, и мне протянул:

– Это из „Далей“… Глава, одна из последних, где-то в конце.

Я сел на углу длинного с зеленым сукном стола и начал читать:

  • Когда кремлевскими стенами
  • Живой от жизни огражден,
  • Как грозный дух он был над нами,
  • Иных не знали мы имен…

Я с трудом сосредоточился на чтении, но мало-помалу поэма захватила меня. Перечитал главу два раза, прежде чем подошел к Александру Трифоновичу, который занимался за своим столом почтой.

Он спросил: „Какие возражения, сомнения, опасения?“ Я сказал, что по первому чтению критику наводить не решусь, главы понравились, но опасаюсь за печатанье.

– Я и сам сомневаюсь, – откликнулся Александр Трифонович. – Но нет, должны напечатать, – добавил он с раздумьем. – Я старый человек, знаю, что надо идти не к Фурцевой или Поспелову; они-то, конечно, прекрасно встретят, но сразу скажут: зачем „об этом“, „культ личности – дело прошлое. Ведь вот у вас здесь есть хорошие, современные куски, а о старом что толковать“.

(В словах о „хороших кусках“ послышалась мне и самоирония.) „…Если в «Правде» не напечатают, то нигде не напечатают. Тогда придется к Никите Сергеевичу идти. С культом приходится бороться посредством культа…“ ‹…› О поэме своей Александр Трифонович сказал:

– Я должен был эти главы написать. Они очень для меня важны. Я сделал рывок. Теперь во всей этой работе главное позади.

– Все?

– Нет, но главное. Может быть, еще что-то будет написано; не знаю, как будут расположены эти главы, но глава о Сталине очень важна, а две другие – (о Дальнем Востоке и проч.) – это „буферные“ главы, на них надо немного отдохнуть читателю.

Я сказал, что „сталинская“ глава одна из двух вершин в поэме – „Встреча с другом“ и эта. Она современно звучит, не только как история.

Он хитро усмехнулся.

– Да я ведь не знаю, что еще тетка Дарья скажет, если прямо спросить, как ей живется. Она у меня и не говорит. (Он имел в виду строки поэмы:

  • А если кто какой деталью
  • Смущен, то правде не во вред
  • Давайте спросим тетку Дарью,
  • Всего ценней ее ответ.)

– Мне важно было написать это, – продолжал Александр Трифонович, – я должен был освободиться от того времени, когда сам исповедовал натуральный культ». [5; 32–34]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«I.V.1960. Внуково

‹…› Видя, что дело (с главами, особенно с главной главой) висит и может обернуться бог весть какой волынкой по инстанциям, кинулся по совету добрых людей к Вл. Сем. Лебедеву: нельзя ли переслать Н. С. Хрущеву главы, так как и т. д.

– Позвольте, зачем ему все это читать (нараспев), мы это так как-нибудь. О чем у вас там? Какая идея?

– Да вот оно все при мне. Всего не читайте, только эту главу. – И сам вышел в коридор в вестибюле перед приемной Суслова, стал курить и готовиться к самому худшему и запасаться решимостью: „Нет, вы все же передайте это Н. С.“. Прошло не менее 10, не более 15 минут.

– Александр Трифонович, где же вы тут? – И давай меня целовать. В точности сказать, он кинулся ко мне тут же, но я не ждал, не понял, и таким образом только уже в кабинете начались объятия и поцелуи слева направо. – Это то, чего все от вас ждали. Все так думали, я так думал.

Я показал проект моего письма Н. С., набросанный утром карандашом (накануне мы сговорились о встрече).

„Глубокоуважаемый Никита Сергеевич!

Не имея возможности в дни Вашего отдыха просить Вас принять меня, если у Вас (найдется) свободная минута, ‹прошу› прочесть хотя бы одну из трех новых глав книги «За далью – даль», завершающих этот мой десятилетний труд.

Несмотря на весьма высокую оценку моими товарищами по перу этой работы, которой было посвящено специальное заседание Секретариата Союза писателей СССР, в отношении главы «Так это было на земле» я просто не считаю возможным пытаться опубликовать ее без Вашего одобрения, поскольку она касается имени И. В. Сталина и средствами поэтического выражения рисует один из сложнейших исторических моментов в жизни нашего общества, в жизни моего поколения и, в сущности, является ключевой, если можно так выразиться, частью всей книги в целом.

Ваше доброе отеческое внимание ко мне в труднейший период моей литературной и всяческой судьбы, давшее мне силы для завершения этой книги, позволяет мне надеяться, что и эту мою просьбу, дорогой Никита Сергеевич, Вы не оставите без внимания.

Ваш (А. Твардовский)“.

– Не-ет, это не то, не нужно все это писать. Вы, знаете, просто подарите ему эти главы ко дню рождения – 17 апреля. Если, конечно, это не противоречит Вашему внутреннему чувству (дважды).

– Да, но – удобно ли это? Все-таки, как-то оно… и т. п.

– Знаете, я вам скажу: он – человек. И ему будет просто приятно (мне незачем вам делать комплименты и т. п.), что великий поэт нашего времени… и т. д.

Условились, что я приготовлю чистый оттиск, напишу письмецо по-другому и в этот же день (15.IV) завезу сам.

Провожая меня на выход, – я было свернул к лестнице вниз, – он вызвал лифт – ‹…› и в который раз пожал руку:

– У меня сегодня праздник… – И не было сомнений, что он искренен, и я знал, что такие люди весьма сдержанны в выражении своих чувств, оценок, – все это было добрым знаком. И то, что он, после мгновенного раздумья, отказался ознакомиться со стенограммой обсуждения глав на секретариате, которую я, грешный человек, прихватил с собой в портфеле, также было добрым признаком. И, однако, я нервничал, и дергался, и вслух высказывался по-пустому в кругу своих (Дементьев, Закс, Марьямов), минутами казалось, что я что-то не так понял, не то делаю. (После отправки письма и оттиска).

Один на один с задачей, составил другое письмецо:

„Дорогой Никита Сергеевич!

Мне очень хотелось сердечно поздравить Вас со днем Вашего рождения и принести Вам по этому случаю как памятный знак моего уважения и признательности самое дорогое сейчас для меня – заключительные главы моего десятилетнего труда – книги «За далью – даль», частично уже известной Вам и получившей бесценные для меня слова Вашего одобрения.

Среди этих новых, еще не вышедших в свет глав я позволю себе обратить Ваше внимание на главу «Так это было…», посвященную непосредственно сложнейшему историческому моменту в жизни нашей страны и партии, в частности, в духовной жизни моего поколения, – периоду, связанному с личностью И. В. Сталина.

Мне казалось, что средствами поэтического выражения я говорю о том, что уже неоднократно высказывалось Вами на языке политическом. Во всяком случае, я думаю, что эта глава является ключевой для всей книги в целом, и я буду счастлив, если она придется Вам по душе.

Желаю Вам, дорогой Никита Сергеевич, доброго здоровья, долгих лет деятельной жизни на благо и счастье родного народа и всех трудовых людей мира.

Ваш (А. Твардовский)

15. IV.1960. Москва“.

– По-моему – годится. Значит, сегодня (пятница) это ему будет отправлено, – там уже знают все, что надо, я говорил с Шуйским… Но завтра это не будет ему доложено, а только в воскресенье (17.IV), когда будет докладываться утренняя почта. Ну, ответ, я думаю, будет в понедельник…

В понедельник, днем, не выдержал, позвонил Лебедеву.

– Нет еще. Но он отложил это для себя, это он будет еще читать, и потом у него будут друзья, ну и пасха, знаете…

Но в субботу еще цензор (Виктор Сергеевич) дал разрешение печатать со странной оговоркой, что, может быть, через день-два он передумает или, так сказать, оставляет за собой право еще решить по-иному, „но чтобы не задерживать производственного процесса“… Вечером я, кажется, принял снотворное, уснул, около часу – звонок – Лебедев.

– Прочел с удовольствием. Ему понравилось, – поправился, – очень понравилось, благодарит за внимание, желает, – и что-то в этом роде. – Я, конечно, не сомневался, но вместе с вами еще раз переживаю радость…» [9, IX; 182–183]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«20.IV.1960

‹…› Анекдот заключался в том, что главы из „Далей“ пришли на другой день после дня рождения Хрущева, и он принял поэму за подарок, вроде од XVIII века, что ли. Изволил начертать: „Прочитал с удовольствием“. Только это и было надо». [5; 34]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«‹…› Прошло более месяца со дня опубликования „глав“. Получено около 150 писем и телеграмм, может быть, больше; появилось штучки три-четыре статейки.

До напечатания мне казалось, что самое главное и самое трудное с этими, вернее – с этой главой, – напечатать. Но потом оказалось все куда сложнее. Напечатала „Правда“ – это и хорошо, и не очень, так как из некоторых писем видно, что это (появление в „Правде“ этой главы) рассматривается как прямое выполнение некоего заказа, официально-поэтическая интерпретация вопроса (темы). Усмотрено и наклонение в сторону нового культа. Словом, хоть хороших писем больше и они как-то достовернее, а дурные, оскорбительные и чуть ли не угрожающие – главным образом анонимные, но дурные с непривычки как-то памятнее. Кроме того, всегдашняя моя готовность признать, по крайней мере в душе, что плохо, не получилось.

Дурные письма делятся на два взаимоисключающих ряда: 1) Как смеешь охаивать и 2) как смеешь восхвалять, оправдывать. Точно читают одним глазом: этот видит только это, тот только то.

Но в целом – это, конечно, новый этап моей литературной судьбы с новыми испытаниями и радостями (они как-то меньше, несмотря на количественный перевес хороших отзывов – устных и письменных).

Какое, однако, многослойное, разного уровня и характера это читательское море.

Подчас кажется, что на меня обрушивается то, что было бы направлено в другой совсем адрес (а может быть, и было направлено) после закрытого доклада о культе личности.

Я впервые испытываю воздействие незнакомой мне ранее волны – волны осуждения, негодования, презрения, обличения в продажности и т. п. Что ж, взялся за гуж…» [9, IX; 185]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«6.Х.1960. Внуково

Самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы – на днях прочитанный роман (три папки, общий объем страниц 1000 с лишком) В. Гроссмана с его прежним глупым названием „Жизнь и судьба“, с его прежней претенциознейшей манерой эпопеи, мазней научно-философских отступлений, надменностью и беспомощностью описаний в части „топора и лопаты“. При всем этом – вещь так значительна, что выходит далеко и решительно за рамки литературы, и эта ее „нелитературность“, может быть, самое главное литературное ее достоинство. Прочел ее одним духом. ‹…›

Впечатление и радостное, освобождающее, открывающее тебе какое-то новое (и вовсе не новое, но скрытное, условно-запретное) видение самых важных вещей в жизни, впечатление, как бы разом снимающее, сводящее к нулю удручавшее тебя однообразие и условность современных романов и прочего с их эфемерной „правильностью“ и безжизненностью. Но и впечатление – странное, тяжелое, вызывающее противление духа и страх, что что-то тут не так. ‹…›

В сравнении с ней ‹этой книгой› „Живаго“ или „Хлеб единый“ – детские штучки.

Напечатать эту вещь (если представить себе возможным снятие в ней явно неправильных мотивов) означало бы новый этап в литературе, возвращение ей подлинного значения правдивого свидетельства о жизни, – означало бы огромный поворот во всей нашей зашедшей бог весть в какие дебри лжи, условности и дубовой преднамеренности литературы. Но вряд ли это мыслимо. Прежде всего – автор не тот. Он знает, что делает. Тем хуже для него, но и для литературы». [9, IX; 200–202]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«16.Х.1960

Александр Трифонович огорчен проделкой Арагона, которого просили написать предисловие к переводу „Чумы“ А. Камю, а он подал донос, что „Новый мир“ собирается проповедовать фашиствующих писателей. Теперь „Чума“ – а говорят, замечательный роман – долго не увидит у нас света». [5; 44]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«10.XI.1960. Внуково

Задумал написать письмо в ЦК о необходимости издать хоть небольшие однотомники поэтов, вкупе не причинивших столько вреда, сколько один Есенин, но принадлежащих нашей поэзии, – Гумилева, Цветаевой, Мандельштама, Пастернака, может быть, Ходасевича». [9, IX; 203]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«25.VI.1961

Был помоложе, хватало сил – так ли, сяк – и для журнала, и для своей работы, и для пьянства. Теперь их только-только либо для журнала, либо для себя, а для последнего уже в любом случае нет. – В сущности, в ж[урна]ле я не для того, чтобы пропускать хорошее, а чтобы отклонять дурное, этакий щит против авторов, с которыми Заксу и др. трудно спорить. Расчетливо ли это? Я мог бы даже в публицистике и т. п. больше делать, если бы не губил столько времени на чтение муры и разговоры, имеющие целью единственно – отклонение нежелательного материала. Но так или иначе, не будь меня, сами бы cправились». [11, I; 36–37]

Алексей Иванович Кондратович:

«Май 1962 года. В журнале идет статья о военной прозе, в статье – положительная оценка повести Василя Быкова „Третья ракета“. Прочитав статью, Твардовский говорит:

– Очевидно, этот писатель очень неплохо вписывается в прозу последних лет, уделяющую особое внимание рядовым солдатам войны. Я ничего плохого не хочу сказать о писателе Н. Он автор интересных и нужных романов, но замечали ли вы, что все его произведения написаны как бы с вышки KП армии или дивизии: генералов и полковников он обычно знает, а солдат, уже гораздо хуже. А эти молодые писатели сами выше лейтенантов не поднимались и дальше командира полка не ходили. Эти досконально знают жизнь роты, взвода, батареи, они видели пот и кровь войны на своей гимнастерке…

И как вывод:

– Надо бы этим Быковым заинтересоваться как автором.

Прошло некоторое время. Быковым заинтересовались. В редакции лежала рукопись его нового романа. Твардовский еще не читал ее. Он только что вернулся из Рима с международной встречи писателей. В разговоре о поездке, о редакционных делах кто-то обмолвился, что вот приходил Быков, принес роман, и его уже прочитали…

– Ну, как он вам? – спросил Твардовский.

Ему рассказали о первом впечатлении от автора и его рукописи. Твардовский улыбнулся самому себе.

– Значит, Быков заходил перед поездкой в Рим, – сказал он, – я ведь был там вместе с ним и, скажу вам, – очень серьезный, скромный, милый человек. Очень он мне понравился.

И тут же предложил:

– Надо в журнальном проспекте на будущий год указать этот роман Быкова. Я его не читал еще, но, судя по его предыдущим вещам, верю, что и это неплохо.

Так на страницах журнала впервые появился Василь Быков, ставший потом постоянным и уважаемым автором журнала». [3; 203–204]

«Тёркин на том свете»

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«7.XI.1961

‹…› Совершенно ясно, что „Тёркин на том свете“ должен явиться в свет, появиться, быть напечатанным. „Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым“. Это недавнее, „внутреннее“ наше прошлое, к которому вновь и с таким глубоким выворотом обратились мы в ходе съезда, – что же это, как не „преисподняя“. И показ ее в „снятом“, победительном плане – просто необходим. Данной вещи может помешать только само это прошлое, предубеждение, „магические слова“, повиснувшие когда-то (54) в воздухе и не развеянные еще. – Попытаемся. И пусть в этом показе „прошлого“ будет в такой же мере и настоящее, в какой они смыкаются в действительности». ‹…›

12. ХII.1961

Памятным моментом этого захода явилась ночь, кажется с 26 на 27 ноября, которая в календаре обозначена неразборчивой карандашной записью на обороте воскресного (26) листка „Ночь озарения“. Я вдруг проснулся, протрезвев и в полном сознании (это не было, по-видимому, полное трезвое сознание, „верховная трезвость разума“). Оказывается, я уже давно лежал и спал-не-спал, но в легком полубреду обдумывал, как я буду доделывать „Т[еркина] на том св[ете]“, которого в Малеевке даже не раскрыл, чтобы перечесть (как не сделал этого до сих пор, чего-то боясь, чего-то избегая – не полной ли ясности, что ничего уже сделать нельзя или не смогу?).

Толком не могу воспроизвести сейчас этот „план“, но осталось одно, что я, мол, должен подключиться к этой новогодней хорейческой однолинейной истории еще и ямбом, вторым из наиболее разработанных и освоенных мною размеров – для отступлений, ретроспекции и т. п. И втоптать сюда все – и „культ“, и послекультовские времена, и колхозные, и литературные, и международные дела. И так мне было ясно, что это будет органично и что все это, собственно, начиная с „Муравии“, у меня подготовлено, пододвинуто для решения этой увенчивающей все мои стихотворные вещи задачи, что я утром начал это рассказывать Маше, хвастаясь, что все доныне написанное мною – только „крыльцо“ (по Гоголю) к тому, что должен именно теперь возвести „на базе“ „Т[еркина] на т[ом] св[ете]“, и что мне ничего не страшно и не стыдно, и я знаю, что мне делать, еду в Малеевку, сажусь за стол и т. д. При этом я выпросил у нее „поправку“ и… задул дальше, т. е. не задул, а пошел „тянуть проволоку“, помаленьку освобождаясь от этого просветленно-восторженного состояния и подумывая уже, что это, м. б., что-то сходное с переживаниями героя чеховского рассказа „Черный монах“. Потом я обмелел, притих, перетерпел свой срок ‹…›, и на меня обрушился весь подпор дел: нечитаных рукописей, неотложных дел, и я постепенно вошел в норму, а Маша съездила в М[алеев]ку за вещами. Но прочесть „Тёркина на т[ом] св[ете]“ до сих пор не решаюсь, что-то еще не дает мне этой свободы, скорее всего, полное отсутствие „запаса покоя“.

Сильнейшее впечатление последних дней – рукопись А. Рязанского (Солонжицына), с которым встречусь сегодня. И оно тоже обращает меня к „Т[еркину] на т[ом] св[ете]“. ‹…›

7. IV.1962

Вчерне-вчерне, но поставил точку под старой концовкой „Жить тебе еще сто лет“, закончив прохождение по листам прошлого года. Не только перечитать сейчас же, но даже мысленно поднять все от начала до конца что-то мешает, – должно быть – страх, что там провалы, пустоты, длинноты, скороговорка, повторения, беканье-меканье и т. д. и т. п.

Но все же не беда. На худой конец – перепишу в тетрадочку, для себя, не будучи обязанным возобновлять надоевшие, отжившие места – и то дело. М. б., лучше всего отвлечься сейчас тем, другим – не этим, не быть прикованным к этой тачке. ‹…›

20. IV.1962

С утра вдруг стало опять казаться, что „середка“ не годится, выпадает из тёркинского стиля и т. п., и что вообще все это дело обреченное. Заставил себя все же прописать еще раз эту „середку“ – нет, можно, пожалуй, „бюрократ“ примыкает уже к бюрократизму, с которым Тёркин сталкивается по ходу дела, и т. д. Хотя продолжает казаться, что заново я бы уже не писал так. ‹…›

27. VIII.1962

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

Когда медицина прочно коммерциализирована, забота о здоровье уходит на второй план. Фармацевтические...
Так уж повелось, что ведаем мы о богах древнегреческих и древнеримских более, нежели о наших родных ...
История о медвежонке, которому знание букв и цифр помогло отыскать в далекой Африке сладчайший мёд, ...
Главная ценность этой книги заключается в том, что вы научитесь колдовать, но при этом вам не придет...
Эта книга из ряда «легкого чтива», здесь нет ужасов и криминала. Бывший разведчик Открытый приглашае...
Любовь Маргариты Валуа, королевы Наваррской, и Бонифаса де ла Моль была обречена. Она – жена короля ...