Твардовский без глянца Фокин Павел
«Видел я его и во гневе. Он пришел днем, когда я был один. Сначала разговор тянулся довольно вяло, но, постепенно воодушевившись, Александр Трифонович с жаром заговорил о том, что подлинный эпос в прозе и поэзии под силу поднять только мужику, выходцу из мужиков… Что-то дернуло меня, и я вклинился в его горячую речь, напомнив, что и графу это под силу. Он бешено, прозрачно округлил глаза – зеленоватые иглы, брызнувшие при этом, показалось, физически укололи меня в переносицу, в лоб, в щеки. Он побледнел, немедленно вспотел от гнева, и, хоть ничего не говорил, я понял: как я смел перебивать?!
Он сдержался, так ничего и не сказал, устало махнул рукой:
– Да, да. И графу, конечно». [2; 500]
Федор Александрович Абрамов:
«Раз вечером мы с Дементьевым пошли провожать Твардовского. Вдруг на дороге завозились собаки – дементьевский пес и какая-то сука.
Твардовский кинулся их разнимать. Бесстрашно. И это меня немало удивило. Собак он разнял, но одна из них укусила Твардовского за палец…
Я бросился выражать сочувствие, хотел проводить его. А он вместо благодарности зверем взъелся, закричал на меня: уйдите!» [12; 226]
Особенности поведения
Евгений Аронович Долматовский:
«Ему было чуждо все показное. Военная форма скульптурно сидела на нем без каких-либо усилий с его стороны. Он любил шутку, но презирал сальности и пошлость. В его присутствии не рассказывали анекдотов – робели. Он никого не отчитывал, не поучал, но умел резко осадить, больно ударить коротким и единственным, как бы вскользь сказанным, словом. Был он колюч, непримирим, и некоторые из нас начинали разговор с ним с тайной опаской. Объективность требует сказать, что не всегда Александр Твардовский был справедлив по отношению к окружающим. Предубеждения его возникали порой без видимой причины и без достаточных оснований». [2; 149]
Орест Георгиевич Верейский:
«Те немногие, кого он называл своим другом, знали устойчивость, прочность его дружбы. Однако это не значит, что к друзьям он бывал снисходителен. Нет, его бескомпромиссность, нетерпимость к человеческим слабостям, ко всякой фальши, несправедливости, лицемерию не давали спуску никому. Он умел жестоко высмеять, как выстегать, ранить словом, не делая при этом разницы между близким другом и человеком сторонним». [2; 180]
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«Я не раз слыхал, как он говорил „ты“ (и, разумеется, они ему) Исаковскому, Тарасенкову, Луконину и другим друзьям и товарищам старше, моложе его или ровесникам.
Но он никогда не обращался на „ты“ к тем, с кем он не был на „ты“, как у нас порой водится. Он не желал, чтобы ему отвечали тем же, исключал самую возможность подобного казуса.
Иные старшие писатели обращаются к младшим на „вы“, но только по имени. Разумеется, здесь нет ничего худого, если тех это устраивает. Но он никогда и этого не делал. Лишь раза два за все годы знакомства, в долгом застолье, он назвал меня Костей.
В нем и внутренне, и внешне очень ярко проявлялось чувство достоинства». [2; 240–241]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Он очень следил за своим поведением и речью – как человек застенчивый, ставший по судьбе общественным и бывший на виду, то есть со множеством людей пересекавшийся: ничего лишнего, нет слов пустых – и это сообщало ему величавость.
Издали он мог показаться даже высокомерным. ‹…›
Лишенный внешнего лоска, он обладал вместе с тем врожденным тактом и почти аристократической воспитанностью. Сын смоленского крестьянина, он свято чтил все формы, обиходы и понятия вежливости. В том, как он здоровался, как прощался, учтиво склоняя голову чуть набок, глядя в глаза собеседнику и протягивая с легкой улыбкой широкую ладонь, была какая-то даже чуть церемонная уважительность. Она равно распространялась на Маршала Советского Союза, члена английского парламента, посетившего редакцию, и на старушку-уборщицу Ксению Гавриловну, заглянувшую в дверь, чтобы спросить: „Стаканы свободны, Александр Трифонович?“
Можно утверждать даже, что он культивировал формы вежливости, понимая, по-видимому, дело так, что эти внешние знаки человеческого общения, пускай сугубо условные, – путь к навыкам взаимной уважительности.
Выговаривал кому-то: если тебе позвонили по телефону, а тема разговора исчерпана и надо прощаться, ты не можешь первым сказать „до свидания“ – разговор кончает тот, кто тебе звонит.
От чужой грубости, неделикатности он страдал иной раз почти физически, но ничто в его величавой фигуре и серьезном округлом лице не выдавало этого». [4; 140–141]
Федор Александрович Абрамов:
«Твардовский ценил жизненный опыт вообще, отсюда его влечение, его дружба с людьми, которые намного его старше (Маршак, Соколов-Микитов)». [12; 248]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Но вообще-то он с людьми сходился трудно, и в его отношениях с ними часто сквозило некое отчуждение, отстраненность». [2; 393]
Алексей Иванович Кондратович:
«Когда он появлялся на людях, высокий, невозмутимый, чуть ли не величественный, он и впрямь мог показаться недоступным, а когда, тоже на людях, он задумывался, уходил в себя, – а это бывало часто, даже на шумных собраниях, – то и тут, встретившись с его отсутствующим взглядом, могло показаться, что у него своя, замкнутая от других людей жизнь и проникнуть в нее нелегко. Да так оно и было, своя внутренняя жизнь – и еще какая! – была, мысль его постоянно и сосредоточенно работала над тем, что его волновало, только эта жизнь нисколько не была замкнутой. И не был он неразговорчивым, как раз любил поговорить; и не был недоступным, он с очень многими общался и переписывался, а скольких держал в памяти и о скольких вспоминал, а уж что касается мрачности, то ведь юмор, пронизывающий всю его поэзию, не одного „Тёркина“, – это ведь его юмор, и какой хохот сопутствовал часто деловым и неделовым встречам, когда там находился Твардовский». [2; 347]
Юрий Валентинович Трифонов:
«Александр Трифонович был ровен, проницателен и как-то по высшему счету корректен со всеми одинаково – с лауреатами премий, с академиками, с жестянщиками. Те ровность и демократизм, которые были свойственны ему как редактору в его отношениях с авторами, отличали Александра Трифоновича и в обыденной жизни, и поэтому он пользовался необыкновенным уважением всех людей, которые как-либо с ним соприкасались». [2; 483]
Федор Георгиевич Каманин:
«Я уже знал, что Твардовский был на редкость добр. Правда, помогал он не каждому, а тем, к кому у него душа лежала, так сказать, избирательно. Да ведь так и все добрые люди делают… Помогал он и мне, когда мне было зело туго. ‹…›
И вот однажды я пошел к Твардовскому. Жил он тогда на улице Горького.
Дверь открыл сам хозяин. В коридоре было темновато, но хозяин все же мигом меня разглядел и узнал.
– А-а, заходи, рад тебя видеть, – приветствовал он меня. – Снимай пальто, проходи ко мне. ‹…›
И я вкратце излагаю ему суть дела. А в это время как раз по коридору проходила хозяйка, Мария Илларионовна, которую я тоже с трудом разглядел ‹…›.
– У нас дома деньги есть? – спрашивает Твардовский у жены.
– Да. Сколько тебе нужно? – отвечает ему Мария Илларионовна.
– Рублей пятьсот найдется?
– Найдется.
– Тащи их сюда.
Мария Илларионовна пошла за деньгами.
– Саша, – говорю я ему, – я тебе их верну при первой же возможности.
– А я тебе при первой же возможности в ухо дам, – ответил он мне. – Бери и молчи. А если обедняю, обращусь.
И он вручил мне пачку кредиток, которую принесла ему Мария Илларионовна». [2; 89–90]
Мустай Карим (1919–2005), башкирский поэт, прозаик, драматург:
«При следующей встрече я в самом благодарном позыве хотел ему вернуть долг. Он остановил меня, сказав: „Как же нам с вами быть? Не возьму – вас обижу, возьму – себя обижу. Да к тому же была реформа, они в десять раз подешевели…“ – „Подешевели те, а не эти“, – возразил я, но больше не настаивал. Наверное, ему так надо было. Позже, когда он меня узнал ближе, я как-то шутя вспомнил о своей задолженности, за что он пригрозил мне: „Я вас могу в долговую яму загнать…“ – „А две реформы?!“ – отпарировал я. „Реформы проходят, долги остаются, – вдруг серьезно заключил он. – Они не списываются“». [2; 534]
Наталия Павловна Бианки:
«Получив от Твардовского задание устроить ужин в ресторане, мы с Кондратовичем отправились в „Прагу“. Пятидесятилетие – дата нешуточная. С метрдотелем долго обсуждали меню. Хотелось заказать еду повкуснее и при этом не тратить очень большую сумму, хотя денег у нас было предостаточно. Когда часть денег я вернула, Твардовский, очень огорченный, сказал:
– Я же просил не экономить…» [1; 35]
Вячеслав Максимович Шугаев:
«…О деньгах как о предмете серьезном и существенном в жизни литератора говорил не то чтобы часто, но всегда с живою, если можно так выразиться, философической заинтересованностью». [2; 501]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Охотно помогая людям во всем, в чем мог, он люто ненавидел заниматься тем, что было сопряжено с хождением по инстанциям, с бюрократической возней. Мы с Казакевичем решили помочь одной старой писательнице, несчастной женщине, помешавшейся на гибели сына, которой она не могла и не хотела поверить, все дожидаясь его возвращения с войны. Тут уж ничего нельзя было поделать, но ко всему она жила в ужасных условиях, и прежде всего следовало помочь ей с жильем. Проще всего было построить кооперативную квартиру, и такая возможность представлялась, но нужны были деньги. Мы решили собрать их. Люди охотно откликнулись на нашу просьбу. Пришла я и к Твардовскому. Начала излагать ему суть дела и увидела, как он испугался, какие у него стали горестные и растерянные глаза. Решил, что я буду его просить обращаться в Моссовет. А когда узнал, что все сводится к деньгам, обрадовался и отвалил сумму вдвое большую, чем та, на какую я рассчитывала. Он был щедр, весело щедр, чувствовалось, что ему доставляет радость быть щедрым, иметь возможность быть щедрым». [2; 409]
Аркадий Михайлович Разгон:
«У него была привязанность к своим личным вещам, с которыми он неохотно расставался, и то только тогда, когда эти вещи приходили в полную негодность». [2; 213]
Орест Георгиевич Верейский:
«Он вообще относился с недоверием ко всяким бытовым новшествам. Долго не хотел пользоваться электробритвой, косо поглядывал на женщин в брюках, иронически относился к изменчивости моды в одежде, как не признавал всякую моду в быту, в искусстве и литературе. Но тут его никак нельзя было обвинить ни в косности, ни в консерватизме, скорее наоборот – он видел дальше и глубже многих». [2; 190]
Григорий Яковлевич Бакланов:
«Он спокойно переносил боль, не прислушивался к болезням. Даже когда у него начала отниматься рука, он что-то еще делал в аду, – кажется, пытался косить или копать». [2; 522]
Алексей Иванович Кондратович:
«‹…› Разговоров о болезни он не любит.
Летом ‹…› (1966 года. – Сост.) он неожиданно попросил меня приехать к нему на дачу: „Кладут в больницу. Не можете ли вы приехать, надо бы обсудить кое-какие дела“. Я видел его последний раз дня три назад, он был весел, здоров, ни на что не жаловался. На даче он встретил меня, с трудом поднявшись из кресла. Ноги его были в теплых зимних носках и в калошах. „Что с вами?“ – испугался я. „Ноги распухли, – сказал он спокойно. – В ботинки не влезают, пришлось вот калоши надеть. – И засмеялся. – Еле нашли эти калоши, кто же их теперь носит“. – „Да что у вас все-таки?“ – „Какой-то облитерирующий эндартериит. Курить, говорят, нельзя… И вообще говорят – надо немедленно ехать в больницу. Требуют даже расписку, что я сегодня поеду, грозят, что может начаться гангрена…“ – „Как гангрена?“ – „Да так… Ноги почернели и болят. Сильно болят“. Он снял носок с одной ноги, и я ахнул: полступни лиловато-синие, темно-синие, черные, вся ступня опухшая. „Другая нога такая же?“ – спросил я, вконец перепугавшись. „Да, и другая такая же. Вот и жду машину. А пока она не подъехала, давайте поговорим…“
В тот же день его увезли в больницу, а через несколько дней, заехав туда, я застал его за столом, он что-то писал, и в пепельнице было полно окурков. Перехватив мой взгляд, он с досадой махнул рукой на пепельницу: „Ах, это… Так все, что я писал, – писал с табаком. Куда уж теперь бросать…“ И нашел оправдание: „Тут лежат с этой болезнью и некурильщики…“
С тех пор ноги у него болят часто, но он никогда не жалуется на боль, а если уж очень больно, встанет посреди дороги или ‹…› на лестнице, постоит минутку и тронется дальше. Но ведь за минуту боль не проходит…» [2; 348]
Мария Илларионовна Твардовская (1908–1991), жена А. Т. Твардовского, публикатор и биограф поэта:
«То, что казалось ему только личным, что составляло глубинную жизнь души, не часто выносилось наружу. Это закон народной жизни. Он соблюдался им до конца дней». [2; 102]
Григорий Яковлевич Бакланов:
«Быть естественным всегда и везде невозможно. Где-то надо и показаться, и тон взять нужный. Он это умел. Но при всем том он оставался самим собой. Он не играл роль, он жил и занят был делом жизни. И значение свое сознавал. Это чувствовалось. Была в нем та сосредоточенность, та ненапускная значительность, которая отличает человека, живущего собственной духовной жизнью». [2; 520–521]
Свойства ума и мышления
Владимир Яковлевич Лакшин:
«‹…› Его отличал непрерывный, поразительный для наблюдения со стороны труд мысли, ее живое строительство. Каждое сильное впечатление заставляло его многое передумывать, в нем шла постоянная, без пауз и пустот, работа нравственного сознания.
Иногда с новизной личной находки он делал для себя простые, самоочевидные открытия. „Я только сейчас понял…“ – обычное для него присловье, когда он вернется из какой-нибудь поездки или прочтет что-то важное для себя. Он двигался с каждой новой книгой, с каждым интересным знакомством, с каждым хорошим разговором. ‹…› Чем дальше, тем меньше он склонен был верить кому-либо на слово и не позволял своей мысли скользить по изведанному». [4; 165]
Алексей Иванович Кондратович:
«Это очень характерно для него – постоянно возвращаться к тому, что его сильнее всего поразило или заинтересовало сегодня ли, вчера ли, и осмысливать поразивший его факт с самых разных сторон, причем этот факт может вызывать у него сложные и далекие ассоциации». [2; 359]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Ему было свойственно народное здравомыслие, редкий инстинкт правды. Сколько раз приходилось наблюдать на разного рода обсуждениях, когда все кругом наговорят с три короба, напугают друг друга, запутаются, а он помалкивает да курит. А потом, взяв слово, неожиданно находит простое и безупречное решение, казалось бы, неразрешимому вопросу. Были у него, конечно, и предрассудки, усвоенные со своим временем и средой, но как он радовался, когда сам или с чьей-то помощью перерастал их и от них освобождался, как ветхую кожу сбрасывал. ‹…› А. Т. обладал свойством каждое свое ощущение, невнятное чувство доводить до ясности, до понимания, почему нравится или не нравится, и тогда уж сбить его было невозможно». [4; 166]
Сергей Павлович Залыгин (1913–2000), прозаик, журналист, общественный деятель:
«Может быть, это и странно, но я не могу сказать, много ли Александр Трифонович помнил стихов, своих и других поэтов. Зато что касается прозы, он удивлял меня необыкновенно.
– Значит, тут у вас о том, как шумит лес, да? Слышу, правда, слышу я, как шумит ваш алтайский кедрач. А вот послушайте-ка, как это происходит у Мельникова-Печерского. Короленко – это вы, наверное, помните, а Печерского, подозреваю, что не очень, да? Ну вот…
Александр Трифонович прикрывает глаза, кладет руки на стол и медленно начинает говорить текст. Одну минуту, другую…
– Неужели все вот так и помните, Александр Трифонович?
– Все не все, а что читал недавно и с наслаждением, то помню…
Каюсь, я потом забегал в библиотеку, проверял – так ли?
Все было так. Во всяком случае, я не обнаруживал заметных для себя отступлений от текста». [2; 279–280]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Твардовский был редкостно памятлив на то, что его интересовало, на художественное в особенности. Через годы мог восстановить слово за словом памятный чем-то разговор, воспроизводил мельчайшие подробности в давно прочитанной рукописи. Цитировал большими кусками не поэзию только (Пушкина и Тютчева помнил отлично, Некрасова мог читать наизусть из любого места), но прозу, в особенности толстовскую и бунинскую. Запоминал понравившиеся ему выражения и, если употреблял услышанное в разговоре, считал долгом сослаться: „Это я у вас позычил“.
Но память его была избирательна. То, что его не занимало, он „отмысливал“, или, попросту, пропускал мимо ушей». [4; 167]
Собеседник
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«Приятно было видеть его лицо, слышать его говор, своеобразный, слегка белорусский, что ли. Он говорил „изящно“. А какой он был собеседник, рассказчик! С какой живостью, подробностями он говорил о детстве, о деревне, о тонкостях печного или кузнечного ремесла. Это было так же сочно, как и в его стихах: „И прикуривает, черт, от клещей горячих“.
У него было такое качество: о чем бы он ни рассказывал, это приобретало характер значительности». [2; 239]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«‹…› В его присутствии рождалось впечатление чего-то значительного: никакой будничности, пошлых пустяков. Он мог посмеяться острому анекдоту, но сам анекдотов не рассказывал. Серьезность его не была надутостью, он легко отзывался на шутку и сам любил пошутить весело, озорно. Но это никогда не роняло его, не казалось мелким, не снижало полета». [4; 143]
Лев Адольфович Озеров:
«В складе речи и в произношении чувствовался житель северо-запада России, Смоленского края. В разговоре Твардовский исходил от истоков. Без особых специальных напоминаний в собеседнике возникало ощущение того, откуда он и кто он. Деревня Загорье, станция Починок были уже для меня местом, обжитым памятью, вниманием, облюбованным, важным для уроженца этих мест. Мне было интересно, я бы даже сказал – захватывающе интересно, вслушиваться в его речь, в интонацию ее, чувствовать не только, что он говорит, а как говорит. Речь у него была чистая, живая, родниковая речь интеллигента из народа, который мог в равной степени беседовать с односельчанами и с профессорами. ‹…›
Точность выражения у Твардовского стояла на первом плане. В этой точности воплощалась и красота выражения». [2; 115]
Евгений Захарович Воробьев (1910–1991), прозаик:
«Сам он радовал слух удивительно точным отбором слов, построением фраз, был воинствующе нетерпим ко всякого рода пустословию, косноязычию, бюрократическим оборотам речи. Он мог в разговоре насупиться, помрачнеть не оттого, что услышал плохие новости, а лишь потому, что собеседник говорит клишированными, канцелярскими словами». [2; 158]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Ему была свойственна особая чуткость к складу и уряду речи, редкая целомудренность слова, даже в разговоре. Шла обычная застольная дружеская беседа – и вдруг: „Ох, как плохо, отвратительно, пошло я сказал“, – сморщившись, будто от зубной боли, простонал Твардовский.
А ничего особенного он, смею уверить, не сказал, просто воспользовался одним из тех банальных или неловких словосочетаний, каких обыкновенно избегал.
Твардовский никогда не употреблял таких слов актерского жаргона, как „наив“, „волнительно“, или выражений: „на полном серьезе“, „я сражен этим известием“, „сильное переживание“ и т. п. У него не повернулся бы язык вымолвить псевдонародное словечко, проникшее в литературный обиход: „задумка“, „грустинка“, „смешинка“, или воспользоваться редакторским штампом: „состоялся как писатель“, „высветлить этот образ“, „творческий поиск“. ‹…›
В речи Твардовского не было слов-паразитов, всех этих „так сказать“, „вообще“, „как говорится“. Она как бы усвоила строгий синтаксис письменного слога, не пренебрегая иной раз и канцеляризмами („по части…“, „при наличии…“, „в отношении…“), звучавшими иронически-торжественно. Но была перевита множеством живых просторечий и старинных слов („до поры“, „покамест“, „особливый“), редких, забытых, употреблявшихся в белорусско-смоленском обиходе и очень выразительных в его устах речений. ‹…›
Его обычные присловья по разным случаям жизни: „Стыдобушка!“, „Хоть худое, да другое“, „Сижу в тепле, в сухе…“, „Девять гривен до рубля не хватило“ и т. д. и т. п.
Твардовский мог употребить в разговоре – в целях живописности или забавы ради – соленое мужицкое словцо, но лишь тогда, когда оно как бы просилось в силу особой выразительности и никогда не имело оттенка ерничества». [4; 170–171]
Франц Николаевич Таурин (р. 1911), прозаик:
«Я встретил его на Пушкинской площади, возле агентства Аэрофлота. Он шел, по-видимому, из редакции и, как я почувствовал, был в отменно хорошем настроении.
Остановились, поздоровались. Он спросил, как дела.
А у меня были какие-то нелады по работе, и я поделился с ним своими огорчениями.
И тогда он сказал мне с веселым озорством:
– Ничего, Франц Николаич. У нас, белорусов, есть поговорка: „Пережили лето горяче, переживем и г… собаче!“ – и махнул рукой, словно напрочь отбрасывая всякие невзгоды». [2; 311]
Лев Адольфович Озеров:
«Интересовало Твардовского не только современное звучание русского слова. Стиль старинных писаний увлекал его. Так, занимаясь историей древнерусской литературы (в студенческие годы. – Сост.), Твардовский остановил свой взгляд на „Житии протопопа Аввакума“. Я слышал, как он читал отдельные страницы этого жития, с каким пониманием говорил о ритмике и синтаксисе старинной повествовательной фразы – периоде. Он собирался этим заняться специально, но не знаю, удалось ли ему в дальнейшем это сделать.
В разговоре, когда был не в настроении, он владел интонацией главным образом вопросительной: „Ну как там твое Останкино?“ (об общежитии), „Ну как там твои новаторы?“ (о Хлебникове и Маяковском). Вопросительная интонация была одновременно и восклицательной, потому что в тоне вопроса содержался уже частичный ответ. За этой интонацией мне всегда слышалась внутренняя тревога Твардовского, его неудовлетворенность собой. Он отлично владел интонацией рассказчика, повествовательной, добротной, степенной, неторопливой». [2; 116]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Человек скорее скрытный, во всяком случае неизменно сдержанный и никак не склонный к пустой болтовне, он иногда, очевидно, испытывал потребность выговориться. Может быть, это было знаком его доверия, может быть, – так мне иногда казалось, – он таким образом, в такой форме старался помочь человеку, не касаясь непосредственно сложных душевных обстоятельств другого, подсказать ему пути и решения. Вмешательство в чужие дела было ему совершенно не свойственно, он был глубоко деликатен и осторожен в отношении других людей». [2; 391]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Речь Твардовского дышала неторопливым достоинством. Он любил хороший разговор, но начинал откровенно скучать от болтовни. Когда к нему обращали ординарный вопрос: „Как поживаете, Александр Трифонович?“, он отговаривался всегда как-то по-своему, мигом прекращая пустое суесловье: „Как живу? Как в нашем возрасте“. [4; 171]
Федор Александрович Абрамов:
«Были, вероятно, и у Твардовского увлечения, но мне они неизвестны. В разговорах за столом, свидетелем которых я был, он неизменно подчеркивал: русский писатель не имеет права тратить свое время на забавы, у него слишком большие обязанности перед народом, перед страной.
Я не помню ни одного случая, чтобы он предавался мужским разговорам». [12; 221]
Лев Адольфович Озеров:
«Он никогда не хотел угождать собеседнику». [2; 121]
Александр Васильевич Горбатов (1891–1973), советский военачальник, генерал армии, Герой Советского Союза, мемуарист:
«Слушая меня или говоря сам, он по временам ненадолго задумывался, как будто уходя в себя, обдумывая услышанное. Не столько для того, чтобы выбрать более красивые слова для ответа, сколько для того, чтобы сосредоточиться на существе разговора. В таких минутах было большое внимание к собеседнику, самое серьезное желание его верно понять». [2; 336]
Лев Адольфович Озеров:
«Он мог терпеливо выслушать чужое мнение. Но если был не согласен с ним, собирал складки на лбу, широко раскрывал глаза и ограничивался короткой внятной репликой: „Никак нет…“, „Да нет же…“, „Все не то…“ Или: „Как можно!“, „Как легковесно судят!“, „Не своими словами вы говорите!..“». [2; 123]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«С невероятной восприимчивостью общался с собеседником, который был ему интересен, а таких оказывалось большинство. Но тех, кто разочаровывал его своей заурядностью или отвращал бесцеремонным „повисанием“, будто не видел и забывал, едва они скрывались из глаз. „Как вам NN сегодня показался?“ – спрашиваешь его. „А я его не видел“. – „Да он к вам сегодня заходил“. – „Разве?“» [4; 167]
Читатель
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Помню, как он при мне развязывал – дело было во Внукове – объемистую пачку книг.
– Только вот привез, – пояснил он.
Книги были новые, яркие, пахнущие типографской краской, все больше военная мемуаристика, недавно начавшая выходить. Он бережно листал каждую книгу и сложил их аккуратной стопочкой, с удовольствием добавив:
– Почитаем!» [2; 407]
Константин Трифонович Твардовский (1908–2002), старший брат А. Т. Твардовского, педагог, мемуарист:
«Отец наш очень любил читать и читал хорошо, да к тому же еще и пел довольно хорошим тенором романсы на слова Пушкина, Лермонтова и песни на слова Некрасова, Кольцова и других поэтов. Знал отец много стихотворений на память. Мы тоже старались без всякого принуждения со стороны родителей заучивать стихи, которых нам в школе не задавали, хотя и школьные задания по литературе готовили добросовестно. Особенно успешно дело пошло у Александра. Он знал целые поэмы Некрасова, такие как „Русские женщины“, „Коробейники“, и многие стихи Пушкина.
Такие вечера с громкой читкой стихов, а также повестей Пушкина „Дубровский“, „Барышня-крестьянка“, „Капитанская дочка“, рассказов Горького бывали часто. Отец умел находить сильные выразительные места и тут же удивлялся сам: как хорошо написано, сколько ума. Вот талант! Такая оценка учила нас чувствовать красоту художественного слова и в целом произведения». [12; 140]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«В помещичьем доме в соседней деревне была недурная библиотека. Помещик выписывал „Ниву“ со всеми приложениями к ней, заключавшими в себе сочинения русских классиков и наиболее знаменитых современных писателей. Это дало молодому Твардовскому начала образованности.
Подростком Твардовский читал много, неразборчиво и упоенно. ‹…›
В 1921 или 1922 году отец привез из города в подарок детям две толстые книги, обернутые в полотенца. Это были Пушкин и Некрасов, купленные или выменянные им у кого-то. „Отсюда пошла настоящая моя любовь к литературе“, – говорил Александр Трифонович». [4; 120–121]
Иван Трифонович Твардовский:
«Александр очень рано проникся сочувствием к людскому горю, в этом немалую роль сыграла литература. В начале двадцатых годов он достал где-то книгу рассказов С. Подъячева. Один из рассказов, названный автором „Жуть“, был прочитан у нас вслух. Читал Александр, а мы всей семьей слушали. Надо думать, что читал он уже вторично, на этот раз специально для нас. В этом рассказе автор поведал читателю о себе, о своей жизни, жизни действительно жуткой. Все мы, слушавшие, были до глубины поражены беспощадной правдой той „Жути“.
В первой половине двадцатых годов книги советских писателей – „Чапаев“ Д. Фурманова, „Цемент“ Ф. Гладкова, „Железный поток“ А. Серафимовича и „Дело Артамоновых“ М. Горького – печатались отдельными главами в газете „Беднота“. Александр читал их с самозабвением. Прочитывал эти книги и старший брат Константин, а потом, случалось, братья обсуждали их между собой, делились мнениями. Втягивал Александр и меня в чтение книг и, помню, настоятельно советовал прочесть „Железный поток“, а я так и не мог осилить тогда эту книгу, что огорчало его.
В общем перечислить книги, прочитанные им в четырнадцать – пятнадцать лет, просто невозможно – их прошло через его руки до удивления много. Тут были Я. Гашек, А. Чехов, Д. Бедный, Л. Сейфуллина, А. Неверов, П. Орешин, И. Молчанов и конечно же С. Есенин и много других писателей и поэтов». [2; 21–22]
Орест Георгиевич Верейский:
«Когда он успевал читать все, что прочитал на своем веку, непостижимо. Ведь кроме того обширного материала, который он считал своим долгом читать как редактор журнала, он, казалось, не пропускал ни одной новой, только что вышедшей (стоящей) книги, постоянно возвращаясь к когда-то прочитанному, открывая для себя новые имена среди пропущенных.
Я не хочу писать панегирик вместо простого рассказа о том, чему был свидетель. И не мне говорить о начитанности Твардовского – это общеизвестно. Мы только постоянно поражались его памяти на слово. Она была фантастической. Он мог процитировать целый абзац из прочитанной накануне книги. Иногда он находился под таким сильным впечатлением от нее, что в течение нескольких дней не мог ни о чем другом говорить. И когда он говорил о книге, которую ты на своем веку читал и перечитывал не раз, он всегда открывал в ней целые залежи того, что ускользало от тебя раньше и, высвеченное его видением, становилось открытием». [2; 191]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«26.XI.1962
Твардовский любит книги Географгиза. Недавно прочел сочинение „Старина-четвероног“ о цолокантах. „Вот, оказывается, есть и такие интересы. Во всей книге Россия ни разу даже не упомянута, как бы нет ее вовсе… А нам кажется – мы соль земли». [5; 91]
Жизненные принципы и установки
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Способность А. Т. к совершенствованию, переменам меня всегда изумляла. При очень твердой нравственной основе личности, сегодня он был не совсем таким, как вчера, и другим обещал быть завтра». [4; 165]
Юрий Григорьевич Буртин (1932–2000), литературный критик, в 1967–1970-е годы – член редколлегии журнала «Новый мир»:
«Движение, развитие, самоизменение, самопреодоление – без этих понятий решительно невозможно обойтись, когда думаешь о Твардовском, окидываешь взглядом его творчество. На каждом этапе своего творческого пути он в чем-то очень существенном решительно не похож на себя прежнего. Так, „Тёркин“ в нравственно-философском своем содержании, в своей полной свободе по отношению к официальным ценностям есть как бы отрицание „Страны Муравии“; в свою очередь общая тональность уже „Дома у дороги“, а тем более „Тёркина на том свете“, „По праву памяти“ и многих страниц его поздней лирики едва ли не противоположна тёркинскому оптимизму. Человеку, писателю в особенности, свойственно развиваться. Но кардинальные мировоззренческие перемены он, как правило, переживает в жизни один раз, редко два. Уникальность Твардовского состояла, во-первых, в множественности его самопреодолений, во-вторых, в их ярко выраженном историзме, адекватности глубинным сдвигам в духовной жизни общества. Каждое крупное его произведение становилось в этом смысле знамением времени, выражением какого-то существенно нового состояния общественных умонастроений». [11, I; 6–7]
Алексей Иванович Кондратович:
«Было в нем и постоянно острое ощущение нового, понимание необратимости перемен и желание перемен, пытливый интерес ко всему, что происходит сейчас в мире, в стране и прежде всего в народе.
Его могла выбить из колеи, сильно расстроить какая-нибудь заметка в газете, другие на нее и внимания не обратили бы. Он обращал, да еще и видел в ней смысл, какой далеко не всякому виден. Ему говорили: „Ну что вы расстраиваетесь, не придавайте такого значения…“, и он в ответ смотрел осуждающе: то есть как не придавать? как же можно не придавать? Ему это было непонятно.
Он был поэт сущего, – не прошлого и не будущего, а настоящего, того, что шло вместе с ним и о чем он мог сказать: „Я жил, я был – за все на свете я отвечаю головой“.
Устойчивость, верность, определенность, как я надеюсь, чувствуются в описании одного вполне рядового дня его жизни. И вместе с тем жажда новых впечатлений, узнавания и познания нового, страстная заинтересованность в этом новом, в его успехе и победе». [3; 36]
Федор Александрович Абрамов:
«Твардовский утверждал советскую новь, колхозную, и тут он был вместе со всеми.
Но Твардовский хотел, чтобы в колхозную новь органически вошло все лучшее, что накопила старая деревня (нравственные устои, близость к природе, отношение к делу и т. д.). И это отличало его от современников-нигилистов». [12; 248]
Александр Исаевич Солженицын (1918–2008), прозаик, драматург, мемуарист, публицист, общественный деятель, лауреат Нобелевской премии (1970):
«В сердце Твардовского, как наверно во всяком русском да и человеческом сердце, очень сильна жажда верить. Так когда-то, вопреки явной гибели крестьянства и страданиям собственной семьи, он отдался вере в Сталина, потом искренно оплакивал его смерть. Так же искренно он потом отшатнулся от разоблачённого Сталина и искал верить в новую очищенную правду и в нового человека, испускающего свет этой правды». [7; 42]
Григорий Яковлевич Бакланов:
«В нем неколебимо и свято было отношение ко всему, что пережил народ, вынесший на себе такую войну. А перед теми, кто с войны не вернулся, кто за всех за нас остался там, жило в нем сознание вины живого перед павшими. Потому-то на отдалении лет, после „Я убит подо Ржевом…“, после „В тот день, когда окончилась война…“, написал он „Я знаю, никакой моей вины в том, что другие не пришли с войны…“, заканчивающееся пронзительно искренне: „…о все же, все же, все же…“» [2; 520]
Федор Александрович Абрамов:
«Твардовский – государственник. Это наложило свой отпечаток на все, и уж, конечно, на характер его критики.
Помогает ли государству, народу…
Это иногда сдерживало его, заставляло идти на компромиссы больше, чем это было желательно.
Затем государственность и в том, что он член советского парламента, сам у руля государственного ‹…›». [12; 248]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Он относился к мировой культуре с глубоким уважением, с трогательным почтением человека, в первом поколении приобщившегося к ней, своими силами обретшего и постигшего ее. В одном случайном и весьма смешанном обществе, где мы с ним ненароком оказались вместе; некая интересничающая московская девица внезапно весьма вызывающе заявила, что недавно, перечитав „Гамлета“, была сильно разочарована и что вообще Шекспир фигура условная и сильно преувеличенная. Твардовский, вообще-то державшийся в этом неожиданном для себя обществе более чем сдержанно и даже скованно, пришел в ярость. Он был в настоящем гневе, он был глубоко оскорблен, и мы, его спутники, торопливо увели его – другого выхода не было». [2; 407]
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«‹…› Он сказал мне, что главное десятилетие художника и в особенности поэта – от тридцати до сорока. То есть проявляется пишущий стихи, разумеется, раньше, но за этот отрезок нужно постараться сделать многое, важное, основное. Это костяк, ядро жизни и творчества». [2; 236]
Александр Трифонович Твардовский:
- К обидам горьким собственной персоны
- Не призывать участья добрых душ.
- Жить, как живешь, своей страдой бессонной,
- Взялся за гуж – не говори: не дюж.
- С тропы своей ни в чем не соступая,
- Не отступая – быть самим собой.
- Так со своей управиться судьбой,
- Чтоб в ней себя нашла судьба любая
- И чью-то душу отпустила боль.
Крестьянский сын
Григорий Яковлевич Бакланов:
«В нем жили привычки и понятия той, прежней его, деревенской жизни. То, что считалось умением тогда, сохраняло в его глазах значение и цену на всю дальнейшую жизнь, даже если это и не имело никакого практического смысла. Он, например, мог с четырех ударов затесать кол топором: удар – затес, удар – затес. И гордился этим:
– Ну-ка, вот вы так!..» [2; 512]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«3.XI.1962
Когда собирались к Маршаку и Твардовский торопился, нервничал, пришел Олег Васильевич Волков, с красивой бородой (про него известно, что он из дворян и много лет сидел), высокий, представительный, грассирующий господин.
Явился он некстати, не в лучший час, но расположился объясниться с Александром Трифоновичем по рукописи, которую ему вернули.
– Вы пишете про современную деревню, – сказал ему Твардовский, – как 50–70 лет назад можно было писать: тургеневская такая манера, „разнотравье“ и т. п. А нынешнего крестьянина вы не знаете. Вот, смотрите, Ефим Дорош, тот знает, хотя он и в разнотравье понимает, но кроме того, и еще кое в чем знает толк.
„Я не знаю совгеменной дегевни? – грассируя на старобарский манер, возмущался Волков: – Давайте встанем гядом косить, я вам подъежу пятки“, – кричал он, тряся бородой.
– Ну, этот спор мы должны отложить по крайней мере до июня, – усмехнулся Трифонович, уже натягивая пальто. И вдруг с задором спросил:
– А лошадь запрягать вы умеете?
– Еще бы.
– Ну как? Что сначала сделаете?
Волков стал говорить, сделал какую-то ошибку в последовательности действий (шлея, седелка, подпруга…), и Александр Трифонович его мгновенно сбил.
– Вы не сердитесь, что я говорил так резко, – сказал он, с улыбкой протягивая Волкову руку на прощанье. – Но вы на мою любимую мозоль наступили». [5; 80]
Федор Александрович Абрамов:
«Некоторое время мы молчали. А потом опять с азартом заговорили о крестьянских делах. Твардовский опять начал экзаменовать меня. И верх остался за Твардовским. Иного он не потерпел бы.