Твардовский без глянца Фокин Павел
– Это ничего. Шашлыка-то не ели.
Шашлык нам подали свиной, жирный. Есть действительно не хотелось. Но, выпив по рюмке, все-таки покончили с тем шашлыком.
– Повторим? – Твардовский закурил сигарету, удовлетворенно прислонился плечами к спинке стула, смотрел на нас, как бы ожидая согласия.
„Серьезно он или шутит?“ – переглянулись мы с Семушкиным. Посетителей в этом не очень привлекательном заведении, кроме нас, никого не было. Опершись локтями на стойку и обняв румяные свои щеки ладонями, безразлично, или, как сказал когда-то Михаил Зощенко, „индифферентно“, поглядывала на нас буфетчица. „Повторить“ мы, конечно, отказались.
– Эх, вы, едоки! А я повторю. – Твардовский обратился к буфетчице: – Принесите мне одному то же самое. Да еще парочку крутых яиц.
Не впервые слышал я эти его веселые насмешки над едоками. Иногда его дочка Ольга за столом обращалась к нему „за помощью“.
– Ну, папа… – подсовывает тарелку, – возьми.
– Тоже мне едок! – Улыбается, берет тарелку.
Ест он не торопясь, не жадно. Приятно смотреть, как большими руками берет хлеб, нож, вилку. Ест, сказать бы, красиво. Крепкий, богатырского сложения – почему бы ему так и не есть!» [2; 391–392]
Константин Михайлович Симонов:
«В день рождения Твардовского, когда ему исполнилось пятьдесят девять лет, он и Мария Илларионовна вместе с Багратом Шинкубой, Иваном Тарбой и другими нашими общими друзьями поехали за десять километров от Гульрипши в загородный ресторан. Мы ужинали под открытым небом, пили легкое местное вино „Изабелла“, вкусно и неторопливо ели, наслаждаясь прохладой после дневной жары. ‹…›
Наши грузинские друзья Нодар Думбадзе и Гульда Каладзе специально приехали к этому вечеру из Кутаиси и привезли с собой в подарок Твардовскому на день рождения чудо кулинарного искусства – целиком приготовленного козленка, внутри которого оказался жареный поросенок, внутри поросенка – жареный цыпленок, а внутри цыпленка, шутки ради, было положено вареное яичко. Сначала дружно смеялись над этим сюрпризом, а потом так же дружно взялись за работу над этим произведением кутаисской кулинарии». [2; 383–384]
Недуг
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«14.II.1955
Жить для меня значит – сочинять, „копать“, продвигаться так ли, сяк ли дальше, оставляя какой-то кое-как хотя бы взрытый след. Но как только все это перебазируется в голову, в ночные горькие думы, в дневные пустопорожние разговоры под стопку или так, тут наступает беда бедущая.
Относит и относит тебя куда-то в мерзость бездеятельного мысле-и-словоблудия, в „бродяжество“, за которым только конец – и конец постыдный, мучительный, разрушающий тебя еще заранее своей неизбежностью, своим ужасом». [9, VII; 155]
Юрий Валентинович Трифонов:
«Горе Александра Трифоновича, горе близких ему людей и всех, кто любил его, заключалось в вековом российском злосчастии: многодневном питии. ‹…› Дачники Красной Пахры тщеславились перед знакомыми: „Заходил ко мне на днях Твардовский… Вчера был Александр Трифонович, часа три сидел…“ Господи, да зачем заходит? И с тобой ли, дураком, сидел три часа или же с тем, что на столе стояло? Один дачник, непьющий, признался мне, что всегда вписывает в продуктовый заказ бутылку „столичной“. „Для Трифоныча“.
– А ты не заказываешь? Напрасно, напрасно. Всегда должна быть бутылочка в холодильнике…
У меня такого распорядка не было и быть не могло, ибо никак я не мог для себя решить: что правильно? Раздувать пожар или пытаться гасить? Правильней, конечно, было второе, да только средств для этого правильного ни у меня, ни у кого бы то ни было недоставало. Пожар сей гасился сам собой, течением дней. Мария Илларионовна однажды сказала: „Он все равно найдет. Уж лучше пусть у вас, и мне спокойней“. И верно, находил – хоть на фабрике, хоть в деревне. Были знакомцы по этой части, специалисты по „нахождению“ в любой час, на рассвете, в полночь…» [13; 22]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Видывала я его и в подпитии, и тут он бывал очень разным. То очаровательным, оживленным, искрящимся, прелестно разыгрывающим роль гуляки и бретера.
– Первый поэт республики у ваших ног! – шумел он, изображая ухаживание за женщиной.
А то он бывал мрачным, угрюмым, тяжелым, угнетенным…» [2; 406]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«12.ХII.1961. М[оск]ва. 5 ч. утра
Месяц этот подковеркан неудачной попыткой притихнуть в Малеевке. После напряжения съездовских дней и всего последующего выезд в эту обитель моей трудной юности и приют в иные годы („Дали“) оказался неудачным: приехал уже туда хорошеньким, встретил Смелякова, – этого лишь и не хватало, а там началось и не веселье вовсе, а мука и унизительные экскурсии в поисках чего-нибудь, вплоть до некоего „волжского“. Словом, приехала М[ария] И[лларионовна], и на другой день мы вместе уехали в Москву, – я уже больным, в сущности, и день за днем в Москве откладывалось возвращение, а следом нарастал стыд, страх, мука». [11, I; 67]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«20.XI.1956
А. Т. щепетилен, спрашивал: „А вам в университет не идти? У меня правило: если выпиваешь-закусываешь – уже на людях не показывайся“». [5; 22]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«4.III.1962. Барвиха
Снова здесь, в обители моих душевных покаяний, порывистых усилий труда и приобщения к современной „элите“, которой бы я без того не знал никогда так. ‹…›
В который же я уже здесь раз? М. б., уже в 10-й. ‹…›
И вряд ли был здесь я хоть раз без предшествующего „потрясения“, дней полного уныния и затем быстрого подъема душевных и физических сил. На этот раз, хоть я и приехал уже без „остаточных явлений“, вполне уже физически высвободившись от „потрясения“, но оно еще тяготеет над моей памятью кошмаром стыдобы, омерзения, бессильного и отчасти уже легкомысленного раскаяния. Записывать это не следует, достаточно того, что это наверняка записано бедным К. А. Фединым, который так наверняка рассчитывал на мое выступление на его 70-летии и желал его, а также, м. б., милой старушкой, моей соседкой снизу (2-й этаж) в корпусе „ВК“ – Фаиной Георгиевной Раневской, которая помогала Маше доставить мои 90 кило с гаком этажом выше (Сац воткнул меня в лифт и бежал, естественно, в силу сложившихся отношений с М. И., да и сам был, наверное, хорош, а я, видимо, нажал лишь вторую кнопку и, выйдя на площадку, расположился там на отдых). Все это, конечно, мне известно только со слов М. И., не помню ничего – и в этом ужас». [11, I; 71–72]
Александр Исаевич Солженицын:
«‹…› Из самого беспросветного тупика, напряжения, обиды издательской работы он мог на две, на три недели, а в этот раз и на два месяца выйти по немыслимой алкогольной оси координат в мир, не существующий для его сотрудников-служащих, а для него вполне реальный, и оттуда вернуться хоть с телом больным, но с отдохнувшей душой». [7, 109]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Все не соберусь записать, как я с годами стал любить, вернее – ценить сон, отдых, постель, когда спится. Что-то есть у Т. Манна об этом очень умственное и изящно-основательное – вроде того, что человек в постели как бы обретает тепло и покой, какими он пользовался в утробе матери, и даже любит принимать позы, скрючиваться, как зародыш. Но еще больше я люблю утреннюю свежесть, ясность головы, охоту жить. И боюсь, просто содрогаюсь от одного представления о тех моих пробуждениях, когда ни лежать, ни встать не мило, и все же встаешь, спеша и одеваясь наскоро, чтобы не лежать, а с отчаяния дернуть куда-нибудь из дому, где единственная душа живая, не прощающая тебя и сама страдающая, спит честным сном усталого, заслужившего отдых человека, – дернуть в дальнейшее наращивание беды и отчаяния пополам с короткими „отпусками“ облегчения и болезненного оживления». [11, I; 338]
Дело
Творчество
Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:
«Стихи писать я начал до овладения первоначальной грамотой. Хорошо помню, что первое мое стихотворение, обличающее моих сверстников, разорителей птичьих гнезд, я пытался записать, еще не зная всех букв алфавита и, конечно, не имея понятия о правилах стихосложения. Там не было ни лада, ни ряда – ничего от стиха, но я отлично помню, что было страстное, горячее до сердцебиения желание всего этого – и лада, и ряда, и музыки, – желание родить их на свет, и немедленно, – чувство, сопутствующее и доныне всякому новому замыслу». [8, I; 7]
Александр Трифонович Твардовский. В записи Г. Я. Бакланова:
«Чтобы писать, нужен запас покоя в душе». [2; 518]
Евгений Аронович Долматовский:
«Александр Трифонович считал сам процесс сочинения, а особенно записывание стихов делом тайным, интимным». [2; 143]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«Март 1962
По дороге из Италии в вагоне Александр Трифонович ехал с Л. Мартыновым и др. Видит вдруг – Мартынов губами шевелит. Что такое? А стихи сочиняет. „А я уверен, что стихи делаются не губами“». [5; 55–56]
Лев Адольфович Озеров:
«Он говорил мне ‹…›:
– Я люблю рифмы типа „реки – орехи“. Не „реки – веки“, а так, чтобы аукался звук не тождественный и равный по происхождению: „к – х“. Не „реки – веки“, не „орехи – огрехи“.
Не ручаюсь за порядок слов в размышлениях Твардовского, но порядок довода был такой, как я привожу. И пример „реки – орехи“ – подлинный, подкрепленный его же стихами.
- Но уже темнеют реки,
- Тянет кверху дым костра.
- Отошли грибы, орехи,
- Смотришь, утром со двора
- Скот не вышел…
Меня тогда подкупило и озадачило точное знание того, чего он добивался от стиха, какого именно значения и звучания. Не любил игры в словеса, называл это „игрой в бирюльки“. Но каждая малость стиха живо его интересовала, и оттого система его образов, поэзия в целом отличалась единством и осознанностью. Мастер, говорил он, знает, чего добивается, во имя чего добивается, в отличие от любителя, бредущего вслепую.
Иногда Твардовский показывал мне новые стихи, и я с любопытством заглядывал в его блокноты, где было все перемарано, но где выписано было – в который раз – окончательное решение. Он не торопился с выходом в печать». [2; 129]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Твардовский не знал покоя в стремлении к совершенствованию им созданного, и пока книга не уходила от него на слишком заметную дистанцию, продолжал поправлять, переделывать написанное. Исчеркивал поправками уже десятки раз изданную поэму „За далью – даль“, не однажды возвращался к „Тёркину на том свете“. Иногда даже портил невольно какую-то строчку, и удивлялся, и сердился, когда ему указывали, что прежде такая-то строфа звучала лучше.
Однажды шел разговор о его смоленском приятеле Е. Марьенкове, рукопись которого, написанная перед войной, погибла, и он нашел в себе силы написать ее заново второй раз. По впечатлению Твардовского, некоторые страницы в ней оказались даже лучше, ярче.
– Так бывает, – сказал А. Т. – Я иногда говорю поэтам, которые приходят забрать присланные ими стихи: „А я их потерял. Запишите наново по памяти. Все хорошее, сильное наверняка запомнилось и останется, а шелуха отпадет“.
Способ жестокий, но верный; я свидетель, что А. Т. применял его и к себе. Весной 1969 года, оказавшись в больнице без главных своих тетрадок, он сочинял последнюю свою поэму, восстанавливая по памяти движение мысли и стиха, и радовался, что какие-то строфы забыл: „значит, не нужны“». [4; 157–158]
Евгений Захарович Воробьев:
«Однажды Твардовский зашел за мной в землянку, чтобы вместе идти в поезд-типографию ‹…›. Я попросил Твардовского подождать несколько минут. По моему разумению, этих минут должно было хватить, чтобы дописать главу рассказа.
– Это же хорошо, что ты прерываешь работу, не поставив точки! – оживился Твардовский. – Хочу дать совет. Но только при одном условии: не подумай, что совет продиктован нежеланием тебя подождать. Мой совет – прерывай работу на полуслове! Пусть строфа или глава останется недописанной! Тем охотнее берешься потом за продолжение работы, тем сильнее тянет к бумаге. Усядусь, допишу строфу, и легче пишется новая. Всегда труднее начинать, чем дописывать уже найденное. Важно вовремя набрать скорость, тогда легче подниматься в гору ‹…›.
Как-то Твардовский поделился со мной стопкой бумаги трофейного происхождения – огромное богатство! – и показал свой заветный клад. На дне деревянного ларца хранилась бумага разных сортов, нарезанная по-разному. Листочки пошире, совсем узкие… Он доверительно, что было совершенно не в его характере, пояснил, что, меняя размер стиха, он ощущает потребность сменить формат бумаги. Ему легче перейти на другой размер стиха, если перед ним бумага другого формата». [2; 158–159]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Бывает – оставишь начатое на какой-то строчке, высидев приличный срок, и обращаешься к другим делам и забавам и прочему, и не вспомнишь, не обернешься и не приблизишься мыслью к тому, что оставил в наброске. Тогда дело дрянь. А то – бросишь что-то, едва проклюнувшееся, и куда бы ты ни девался, никуда от этой завязи не уйдешь, она с тобой – на прогулке, за обедом, в разных делах, в нужнике – везде. Тогда – хорошо». [9, VII; 191]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Как-то в дружеском застольном разговоре А. Т. заметил об одном писателе, что у него есть замечательные сцены, но он очень неровен, пишет много, как графоман. „В этом смысле всякий писатель графоман“, – возразил один из присутствующих. „Я не графоман, – сказал неожиданно Твардовский. – Если бы вы знали, как трудно, мучительно я пишу и как мне не нравится все, что я пишу“». [4; 157]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Я знаю, что то, что у меня долго валяно, что долго не выходит, не продолжается или не скругляется, – в конце концов получается, вдруг вырвавшись на какую-то свободу, которая долго-долго не давалась, загроможденная чем-то, запертая». [11, I; 128]
Петрусь Бровка:
«Бесконечно требовательный к себе, был он таким же и по отношению к другим. Сам не спешил печататься, но уж то, что выходило в свет, по своей завершенности было безупречно. Работал он всегда. Помню, что во время отдыха и лечения в Барвихе, встречаясь со мной на прогулке, он всегда говорил о том, чем тогда жил. По его хотя и отрывочным рассказам можно было судить, как движется работа.
– Ну, кажется, додумал до конца, – говорил он об одной из своих глав. – Расставил колышки… А теперь только пахать, – говорил он, встречаясь через некоторое время. – И борозды кладутся как будто неплохо… – замечал он еще через несколько дней о своей работе». [2; 233]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Не миновать того, что после известного подъема в работе приходится испытать и муку отчаяния и отвращения к тому, что делаешь, и потом нужно изжить это горькое чувство и идти дальше. Но это разочарование, опустошающее отчаяние – позволяют видеть с особой очевидностью все недостачи, фальшь, натяжки и т. п. Но наперед спланировать эту „депрессию“ опять же не приходится, – ее получаешь помимо твоей воли, и она является в натуре не как предвестие нового подъема, а как таковая – и только». [9, VII; 192]
В. Галкин:
«‹…› Я ‹…› взглянул на стол Александра Трифоновича. Он был усеян страницами, заполненными его мелким, почти бисерным, но разборчивым почерком. Над зачеркнутыми строчками высились новые, они тянулись и по полям страниц». [2; 196]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Когда завязывается нечто надежное, – примерный план обрастает множеством забегающих вперед строк, ходов, оборотов, слов и т. п. Правда, они не вдруг и не все встанут в нужный ряд, но должны жужжать над головой роем, умножаться, меняться, сливаться и развиваться». [9, VIII; 129]
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«Несмотря на то, что у него самого есть совершенно замечательные короткие стихотворения, он душой не принимает миниатюру, недолюбливает, она его не удовлетворяет до конца». [2; 244]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«А. Т. иронизировал над таким способом существования лирического поэта-профессионала: встал, хорошо выспавшись, попил кофе, положил на стол писчую бумагу и перо, сел и думает, вперив взор в окно – что бы мне сегодня написать? Лирические стихи возникали у А. Т. непреднамеренно – дорогой, на прогулке, среди ночной бессонницы – и переписывались им в дневник между других записей дня, словно бы как часть его». [4; 155]
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«На мой вопрос, написал ли он что-нибудь в Коктебеле, с усмешкой:
– Жарко было. А мне, чтобы стихи писать, нужно штаны и рубашку надеть. Иначе я не могу». [2; 239]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Мне очень понравилась его большая „Книга лирики“, вышедшая в конце сороковых – в начале пятидесятых годов. При встрече я поздравила его с ней и рассказала о своем впечатлении, но, чуть поколебавшись, все-таки добавила:
– Знаете, только чего мне в книге не хватает? Любовной лирики. Истинных страстей… Безумств…
Твардовский, словно оправдываясь, виновато развел руками». [2; 391]
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«Поэту такой силы, широты и разнообразия, ему, как ни странно, свойственно некоторое предубеждение против стихов о любви. Вероятно, это едва ли не уникальный случай – отсутствие интимной лирики у поэта такого масштаба». [2; 243]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«9.VIII.1961
После длительного неписания мне, обычно, прежде всего требуется разыграться в стихах, хотя бы более первостепенными были замыслы прозы. А уверившись, что я еще и стихи могу, могу что угодно и без всякой заботы о стихах. Я думаю по преимуществу прозой – это как бы мой родной язык, тогда как стихи – приобретенный, хотя бы и усвоенный до порядочного совершенства. Только изредка думаю и стихами, когда вдруг набегает строчка, „ход“, оборот, лад. Из этих „набеганий“ произошли в большинстве „стихи из Записной книжки“, т. е. пришедшие вдруг строфы или строчки, не получившие развития в целые „пиесы“, которые („пиесы“) обычно мною обдумывались в прозе. Только с годами понял, что такие „набегания“ – наибольшая драгоценность, это как самородки, которые вдруг выблескивают из-под лопаты, перерывшей прорву породы ради среднего, а то и совсем малого сбора золотого песка. – Большинство, пожалуй, моих стихотворений, особенно „сюжетного ряда“, отяжелены их чисто прозаической основой. Но без этой прозаичности не могло бы случиться и моих больших вещей, которые при этом сильны в частностях „ходов и оборотов“ и т. д. строчками из тех, что „набегают“». [11, I; 42–43]
Александр Трифонович Твардовский. В записи А. И. Кондратовича:
«Я ведь не стихолюб. Я стихи не люблю. Можно сказать, что я стихоненавистник. И это пришло ко мне не сейчас. Я и в молодости стихи не любил. Одно время даже думал бросить это никчемное занятие…» [3; 354]
Федор Александрович Абрамов:
«Твардовский все собирался засесть за прозу. В минуты откровенности он даже признавался (или так выходило из его разговоров), что к прозе он еще не подготовлен (хотя уже был прозаик) и что занятия прозой будут конечным звеном его писательской биографии. ‹…›
Твардовский был прозаиком и поэтом с самого начала одновременно». [12; 268]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«В последние годы, почти ежедневно видясь с Александром Трифоновичем – в редакции или дома, я знал, что им давно задумана большая прозаическая вещь, что-то вроде автобиографической повести о своем детстве и юности, о близких, об отце. Но известно мне было только название „Пан Твардовский“, и больше ничего не мог бы сказать я, пожалуй, об этой его работе. ‹…›
В „рабочих тетрадях“ Твардовского нашлось немало указаний на этот неосуществленный замысел: планов, подготовительных записей, уговоров самому себе приступить, наконец, к давно задуманной работе. ‹…›
Перелистываю его тетради и вижу: Твардовский то и дело возвращается к мысли о большой прозе, ходит вокруг нее, как вокруг заколдованного места, передумывает старые планы, сочиняет новые, воскрешает в памяти полузабытые подробности детских лет, пытается восстановить на бумаге топографическую схему отцовского „имения“ – пустоши Столпово. Но снова и снова откладывает „на потом“ этот дорогой ему сюжет». [4; 111–113]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«30.XII.1953
И если мне нужен был в дело какой-нибудь пастушечий прутик, клок пахучего сена, какой-нибудь изгиб лесной тропинки, какая-нибудь штуковина из обихода, птица или рыба, изделие материнских или отцовских рук, занятный случай, песня, шутка, присловье или одно доброе словечко – я все это, не задумываясь, брал оттуда, из моей главной книги, которую я знал с любой страницы. И это тем более было удобно, что заметить этого заимствования никто не мог, так как книга оставалась ненаписанной и была известна только мне. И меня нередко хвалили: смотрите, какой у него язык, какие описания, какие детали быта и т. д. И невдомек было, откуда все это у меня. Другое дело, если бы книга была написана и напечатана. ‹…›
А в более поздние годы я вдруг подумал: что, если я мою главную книгу так-таки и растаскал на кусочки? А примусь за нее, и окажется, что и одно, и другое, и пятое, и десятое уже рассказано мною. И уже окажется так, что я из своих выпущенных ранее вещей „сдираю“, окажется, что книга списана с самого себя.
Но, нет, там еще много есть кой-чего, чего я ни на синь-волос не тронул, не вспомнил. Нужно только поостеречься, не повторяться ни в чем…
А потом подумалось другое, еще более смутившее меня: что, если, написав и выдав в свет мою книгу, я останусь без нее, без такой, какой она была для меня до сих пор, моя заветная… И не будет уже у меня такой радости перелистать ее про себя, порадоваться ее картинам и т. д.
(И когда меня бранили, я говорил себе: ничего, погодите, почитаете еще.)». [9, VII; 126–127]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«22.VI.1957
Всего никогда не запишешь, что набегает, застревает или уходит из памяти, и всегда, кроме записанного, есть и должно быть еще больше недописанного». [9, VIII; 130]
На литературном посту
Вениамин Александрович Каверин:
«Для него – это сразу чувствовалось – литература была священным делом жизни, вот почему тех, для кого она была всего лишь способом существования, точно ветром от него относило». [2; 328]
Лев Адольфович Озеров:
«Его место в литературе определялось им самим, без аналогий. Он не хотел проходить по графе „крестьянский писатель“, или „рабочий писатель“, или „молодой писатель“. Русская итература представлялась ему поприщем ответственным и многотрудным». [2; 117]
Федор Александрович Абрамов:
«…Твардовский еще при жизни был легендарной личностью. Где бы вы ни были, в каком бы кругу ни заходил разговор о литературе, везде: а что сказал Твардовский?
Мнение Твардовского для писателей имело силу закона. Он был на особом положении, имя его было окружено особым почетом». [12; 261]
Константин Михайлович Симонов:
«Я не считаю, что он всегда бывал прав в своих оценках, но его мнение всегда было определенно. Искреннее и твердое убеждение в своей правоте и чувство ответственности стояли за каждым написанным им в письме или отзыве словом. О такую определенность иногда можно было и ушибиться, но ее нельзя было не уважать. Эта черта, свойственная Твардовскому как деятелю литературы, дорого стоила: она свидетельствовала о силе и цельности его личности». [2; 368]
Алексей Иванович Кондратович:
«Твардовский был человеком с твердыми и вместе с тем живыми принципами. Принципами, а не параграфами из неписаного, но увы, существующего у иных литературных догматиков свода узаконений. Все как раз наоборот: тончайшее понимание искусства и его безграничных возможностей определяло бестрепетное отношение к любым литературным авторитетам, сложившимся теориям, мнениям, суждениям. Представлять Твардовского человеком недопонимающим или даже до чего-то не доросшим по меньшей мере смешно. Дай бог каждому иметь такую широту взгляда на литературные явления, какая была у него. Широту и глубину. Удивительную проницательность. Нестандартность подхода к фактам литературы. И всегда высочайшую, не знавшую ни к кому снисхождения взыскательность, тот самый строгий вкус, который иные и принимали за его односторонность, ограниченность, а то и нетерпимость.
„Пройти“ через Твардовского, получить от него одобрение было ох как трудно, но совсем не потому, что он был „узок“, а потому, что критерии его всегда были незыблемо высоки». [3; 216–217]
Петрусь Бровка:
«Был он скуповат на похвалу, но если отмечал что-либо, знали, что это заслуженно, и все мы были ему весьма признательны». [2; 233]
Алексей Иванович Кондратович:
«Его может сделать счастливым одна фраза, одно неожиданное выражение». [2; 358]
Сергей Павлович Залыгин:
«Как-то я заметил:
– И что это вы, Александр Трифонович, все ругаете и ругаете в журналах одних и тех же авторов? Раз, другой – это куда ни шло, ну, а сколько же можно, не без конца же?!
И тут же я понял, что разговор будет серьезным и сердитым.
– Надо! Обязательно надо! – начал этот разговор Твардовский. – Плохие книги не потому плохи, что они плохие, это бы полбеды: они – живучие. Рано или поздно они сойдут со сцены, время их разоблачит, но слишком рано этого не бывает почти никогда, а слишком поздно – почти всегда! И эти книги живут, процветают, приносят гешефты, премии, дачи и огромный вред. Мы отчетливо сознаем, как возвышает человека хорошая книга, но как роняет его плохая – не сознаем почти никак!
Кроме того, о них очень трудно писать. О хороших и пишется с легким сердцем, просто и коротко… Ну, например, о Бунине… Об Ахматовой. Они ведь потому еще и хороши, что ясны и отчетливы. Безупречное безупречно само по себе и не требует длинных доказательств. Вы заметили, что положительные рецензии всегда короче отрицательных? Плохая книга стремится снизить до своего уровня даже очень хорошего критика, и вот критик барахтается в этом плохом, а иной раз пускает пузыри. И в литературном деле едва ли не самое главное – разоблачение плохих книг.
– Главное-то, наверное, все-таки создание хороших книг?
– Я говорю не о литературном творчестве, а о литературном деле! Так вот, главная задача Союза писателей и его Секретариата – всячески препятствовать появлению и жизни плохих книг. А я тоже секретарь Правления СП СССР!
– М-да…
– А что? В этом-то все и дело: секретари заседают, принимают и посещают, на писательскую работу у них остается десятая часть того, чем располагает не очень секретарь или совсем не секретарь. А когда их книги становятся рядом и книга секретаря оказывается лучше, это значит, что секретарь в десять раз талантливее своего товарища. Так? Так! Только этот расчет мы не принимаем в расчет. Беда!» [2; 280]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«10.Х.1954
Вчера – „визит вежливости“ Фадеева с Ангелиной Осиповной (Степановой, женой Фадеева. – Сост.). ‹…› Почитал, говорит, металлургам главы – все не так (в смысле технических неточностей). Какая ерунда! Читатель с величайшей охотой прощает все допущения и неточности, если в главном автор берет его „за зебры“. Жил на даче обкома, один со стряпухой-уборщицей и милицейским постом, на берегу озера 97 км, в котором много рыбы и т. п. Не похоже, чтоб ему там работалось. ‹…› Заговорил о некультурности рабочей молодежи. Я заметил что-то в смысле: подымай выше. Он начал возражать „под стенограмму“. Я так и сказал. Он засупонился и пошел с обычным у него в таких случаях стремлением сбить тебя пафосом идейной выдержанности, отграничивающим тебя от партийной точки зрения. Я промолчал. Проводил их до машины. „Звони ко мне, когда надумаешь, через А. О.“. Не буду.
Какая противоестественность – затеять эту встречу с намерением не коснуться литературных дел, ничего ‹о том›, что болит. Больной человек. Совершенно ясно, что мила ему рыбная ловля, охота („художественный рассказ“ о подбитом им орле), выпивка на свободе от Москвы, а не штатные расписания ФЗУ и т. п., в которых он путается и хочет представить дело так, что вся недолга в этом. Не напишет он романа – и это грустно, и хотя это с самого начала затеи было очевидно, хотя это ему было говорено, нет злорадного торжества – горько. Человек только не хочет признаться, что он кругом заврался, запутался и особенно подрубил себя попыткой поправить дела наиактуальнейшим романом. Зачем он ко мне приезжал? Зачем он мне, если (на словах, по крайней мере) мы не можем сойтись в важнейших пунктах понимания вещей, если дружбу его, в которой я совсем не нуждаюсь, я мог бы покупать, только подлаживаясь к его „поворотам“». [9, VII; 144–145]
Сергей Павлович Залыгин:
«О книгах, которые Александр Трифонович считал плохими, он говорил сердито и очень сердито». [2; 280]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«4.III.1959
В литературном деле самая трудная и решающая форма ответственности, как это ни парадоксально, на первый взгляд, это форма личной ответственности за себя как литератора, т. е. твоя работа, то, что пишешь ты – поэт, беллетрист, очеркист, критик такой-то, – а не Пензенское отделение Союза писателей, не комиссия по…
Это так потому, между прочим, что в литературном деле значение примера, образца решает все. Что такое „течения“, „направления“ и „тенденции“ без имен художников и их произведений, в которых осуществляются или намечаются все эти „тенденции“ и т. п. ‹…›
Мы ухитряемся читать публично целые доклады, в которых только и есть, что тенденции, хорошие или нехорошие, призывы и… ни произведений, ни авторов – все безымянно. Но литература – дело сугубо поименное.
Труднее всего писателю отвечать за себя, – а не за литературу в целом – это как раз легко, – перед временем, народом, перед коммунизмом.
Что это значит – отвечать?
Выдавать, как говорится, на-гора больше и лучше?
Не совсем так. ‹…›
Отвечать – не означает быть великим. Великим быть нельзя по собственной воле ‹…›.
Отвечать – это суметь быть самим собою, быть личностью». [9, IX; 144–145]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Подчас он предъявлял разный счет москвичам и поэтам, живущим вдали от Москвы, в глуши. Помню, я, прочитав в „Новом мире“ очень слабые стихи одного „областного“ поэта, упрекнула при встрече Твардовского за их публикацию. Он отвечал с волнением и жаром:
– Ну да, ну, слабые стихи, сам знаю. Но ведь кда он с ними денется? Ведь вот вы, если я вас не напечатаю, вы пойдете к Вадику Кожевникову, а то и к Феденьке Панферову, и они вам обрадуются, а он куда пойдет? Некуда ему идти. Вот я и напечатал. Потому что понимаю, каково человеку на его месте. И жалею его. А вас не жалею. С вас иной спрос…» [2; 399–400]
Сергей Павлович Залыгин:
«Бывали у Твардовского и уступки. Во всяком случае, одну уступку я наблюдал.
Говорили о поэте, довольно известном, и я высказался в том смысле, что поэт посредственный.
Александр Трифонович подошел ко мне, нагнулся к самому уху:
– Так ведь – старый! Кабы был молодой, я бы с него три шкуры спустил. И устно, и письменно. Но поймите – старый же!» [2; 281]
Алексей Иванович Кондратович:
«Среди поэтов ‹…› существует мнение, что Твардовскому ничего не нравится в поэзии и он все режет. Это неверно. Есть поэты, которых он любит, с постоянной надеждой он роется в ворохе рукописей и нередко находит в них новые имена, и надежды его порой бывают преувеличенными. Скольких поэтов он все-таки похвалил в самом начале, а они потом не оправдали его ожиданий. „Это моя вина“, – говорит он, но продолжает безостановочные поиски, и надежды его не оставляют. Но он может быть и суров в оценках, многое ему действительно не нравится». [2; 358–359]
Александр Трифонович Твардовский. В записи З. С. Паперного:
«Если не доводить дело до совершенства, то стихотворство занятие, недостойное мужчины. Если мы скажем, что поэзия – идеальный язык, а тот, на котором говорят, – несвершившийся, расклоченный, то поэзия отделяется от разговорной речи. Но поэзия и должна схватить сущее в разговорном языке. „Я вас любил, любовь еще, быть может…“ – это не написано, это было, это записано. Современные многие стихи – не в том ладе, который живет в разговорной, изустной речи. Во многие стихи я не верю, потому что они написаны. Маяковский – как бы я к нему ни относился – обладал естественностью разговорной речи, он понимал выгоду услышанного слова: „Вы ушли, как говорится…“, „Класс, он жажду запивает квасом, класс, он тоже выпить не дурак…“.
Нельзя втягиваться в специфику птичьего языка поэзии. Сама по себе она неправомерна, без того, что творится вокруг.
Вместе с тем поэзия – это высокоорганизованная речь. И она не идет на поводу у растрепанной, недисциплинированной житейской речи. Обороты вроде „в свете решений“, „работает в органах“ – все это как у дьячка „помилос“.
А рядом простые люди говорят складно и ладно. Гнусные слова межеумочных интеллигентов: „жилка“, „подтекст“. Жуткое слово „волнительно“.
Поэт вообще не может без языка, приобретенного с молоком матери. Важно иметь хороший подвой. А к нему можно иметь утонченный привой. Межеумочная среда рождает людей без чувства языка. А ведь каждое слово – это образ». [2; 275]
Евгений Захарович Воробьев:
«Стихотворение, даже весьма несовершенное по форме, с шероховатостями, языковыми огрехами, могло вызвать симпатию Твардовского, если он обнаруживал в нем одну-две подлинно поэтических строки. В таких случаях он относился к поэту со строгим дружелюбием. Но он не давал поблажки набившим руку рифмоплетам, авторам аккуратно причесанных, отутюженных или выспренних, крикливых стихов. Твардовский ненавидел зарифмованную гладкопись». [2; 167]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Я думаю, что в „Новом мире“ печаталось много хороших стихов, и все же Твардовский и поэзия – непростая тема, потому что некоторые из современных поэтов обижались на него: он их не печатал. Виной тому было нередко различие самого подхода к делу. Для Твардовского, как ни дорожил он искусством, жизнь была все же важнее поэзии – самого прекрасного, летучего и восхитительного цветения бытия. Смысл, содержание, то есть попытка понять людей, что с ними происходит и как они живут, собравшись в то объединение, что зовется „обществом“, – вот что составляло для него суть всякой литературы, в том числе и поэтической. И как жизнь для него была первостепеннее поэзии, без которой он тоже, впрочем, не согласился бы существовать, так и „человек“ важнее „поэта“. Иными словами, элитности поэтов он не признавал, и право на поэтическую „невнятицу“ тоже считал сомнительным. „Как я могу печатать то, чего сам не сумею объяснить, если попросят?“». [4; 151–152]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Он не всегда, а точнее сказать – чаще всего бывал несправедлив к поэзии и к поэтам, не скрывал, да и не умел скрывать своего неприятия большей части того, что появлялось в современной поэзии, своей, я бы даже сказала, предубежденности, раздражения, настороженности. Он словно внутренне ощетинивался, едва столкнувшись с чужими стихами, и это подчас мешало ему быть объективным, и он подчас отвергал настоящее, и это становилось всем очевидным. Но, я думаю, он имел право так себя вести – уж очень сам был самобытен и крупен ‹…›». [2; 400]
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«Когда я сказал к слову, что не знаком с Пастернаком, Твардовский ответил веско:
– Не много потеряли». [2; 238]
Алексей Иванович Кондратович:
«В разговорах о поэзии он не выносит высоких слов. Это о сне может сказать „творческий сон“, а вот о писании стихов „творческая работа“ – упаси господь! И рядом с ним нельзя произнести эти слова, никак не соответствующие тому серьезному и мучительному делу, каким по сути своей и является настоящая поэзия». [3; 15]
Петрусь Бровка:
«Твардовский, мне казалось, не любил выступать на больших литературных вечерах и собраниях с чтением своих произведений. Он не гнался за мельканием своей фамилии на бесконечных афишах по какому-либо поводу и без повода. А вот в кругу близких друзей, тех, кому он доверял и кого уважал, любил и почитать, и посоветоваться. ‹…›
Ну, а если, как я уже говорил, Твардовский не любил выступать на многолюдных вечерах с чтением стихов, то с речами и подавно. Зато если уж выступал на каком-либо ответственном съезде или собрании, то всегда и весьма глубоко, и основательно, и поучительно. В таких выступлениях его ощущались и знание предмета разговора, и понимание будущего». [2; 233]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«29.I.1964
Твардовский с тоской говорил, что его запрягают в лермонтовский юбилей. „Что у них, других поэтов нету? Почему непременно меня? А я так думаю: вот я выступил на юбилее Пушкина – так это часть судьбы, часть биографии. Но нельзя же по каждому поводу возглавлять юбилейные комитеты и говорить речи о всех подряд классиках“». [5; 189]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Он не умел сдерживать брезгливого отвращения, красноречиво написанного на его лице, когда дело касалось какой-либо литературной шумихи, суеты, всерьез воспринимаемой иными литераторами». [2; 408]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Как-то наш разговор с Твардовским прервал пробившийся к нему пенсионер. Он говорил, что приехал издалека, и настаивал, чтобы Твардовский принял его по неотложному делу. Я сидел в кресле в углу кабинета и стал очевидцем такого диалога:
– Я к вам только на пять минут, хочу задать один вопрос.
– Пожалуйста.
– Если я напишу идейно выдержанный и высокохудожественный роман, вы его напечатаете?