Твардовский без глянца Фокин Павел
– Так вот, будет то и другое. Надо как-то ребятам помочь, – обратилась она к Ярошевскому и передала ему наши листочки. – Выберите сами. И напишите в бухгалтерию.
Тут Твардовский, сидевший рядом, больно ущипнул меня за колено. Я ответил ему тем же. Произошел взаимообмен чувствами. Словами такое не передашь. ‹…›
Симферополь оказался куда малолюднее и тише Харькова. А зелени, цветов и синего неба здесь было, пожалуй, даже больше. Для полноты блаженства не хватало лишь одного Черного моря, но и до него уже можно было дойти пешком.
Особенно памятным событием в этом городе осталось вынужденное столкновение моего друга с незадачливыми работниками из местной газеты.
Не спеша продвигаясь к центру города, в одном из киосков покупаем литературное приложение к газете „Красный Крым“ – еженедельник наподобие теперешней „Литературной России“. Разве что потоньше. Перелистываем, просматриваем. Твардовский делает последнюю затяжку, отбрасывает окурок и с присущим ему юморком заключает:
– Тут, если чего и недостает, так это наших стихов. Придется друзей выручить!
Под чертой последней полосы читаем адрес редакции и не задерживаясь отправляемся „на выручку“ „Красному Крыму“.
Что представляли собой принявшие нас там люди, сейчас сказать затрудняюсь, но отлично помню – у Твардовского они отобрали в очередной номер стихотворение „Горькому“. ‹…›
И вот наконец Севастополь. Это уже все. Можно сказать, – добрались.
‹…› Неторопливо шагая по раскаленным плитам города русской славы, не пропускаем ни одной вывески, ни одного газетного стенда. Спрашивать же у людей было как-то совестно – ведь даже сами точно не знали, чего ищем.
Бродили-бродили и наконец, кажется, набрели: „Экскурсионная база Наркомпроса“. ‹…›
Нас поместили отлично. Комнатка оказалась как раз на две койки. ‹…›
Как-то утром нас разбудил незнакомый голос:
– А ну-ка, братья писатели, вставайте, поговорим!
Мы быстро вскочили. Перед нами стоял человек в легком чесучовом костюме. На вид он был довольно молод, но все же старше нас. Ранним гостем оказался сам директор базы Дмитрий Иванович Кузнецов. ‹…›
– Вот что, друзья мои, – начал он после краткого с нами знакомства, – вы долго еще собираетесь у нас пробыть?
Истинных намерений директора мы сразу не угадали и как-то смутились, хотя тон его обращения к нам казался мягким и добрым и по всему чувствовалось, что человек о нас уже наслышан. Может, только это и придало нам смелости ответить не задумываясь:
– Пока не намекнут…
Кузнецов приятно улыбнулся.
– Так вот, я и хочу намекнуть, но только о другом. Хотите у нас поработать до конца сезона?
Мы с Твардовским молниеносно переглянулись и, как по сговору, подвинулись со своими табуретками поближе к директору, что уже почти означало наше согласие. И он понял это.
– Значит, по рукам? Отлично. Работой мы вас не задавим, ребята вы, я вижу, здоровые. Теперь слушайте. База у нас плановая, едва хватает мест даже предъявителям путевок. А такие кустари, вроде вас, валят к нам и днем, и ночью. И отказывать им грешно, и помещать некуда. Так вот, братцы писатели, я договорился со школой имени Шевченко занять их помещение под свой филиал. До сентября оно все равно пустует. В чем будет состоять ваша первая задача? Сегодня же идите в эту школу – она тут, рядом, по улице Карла Маркса, – и перетащите все парты в подвал… Шевченковский филиал потом будет закреплен за вами. Об этом после.
‹…› Со школой мы справились быстро. К обеду следующего дня вместо парт уже стояли чисто застланные раскладушки, а на двери самой маленькой комнаты красовалась художественно выполненная табличка: „Комендант“. Этот громкий чин был присвоен автору сих воспоминаний. Директор сдержал свое обещание, филиал базы предоставил в полное наше распоряжение. Должность же моего Трифоныча звучала еще многозначительнее: „Агент по доставке экскурсантов с моря и суши“. Это означало, что к такому-то поезду или пароходу мой друг должен отправляться на вокзал или пристань и встречать прибывших путешественников. Путевки проверять на месте: у кого они есть – на правую сторону, у кого нет – на левую. И так, группами, все следуют за агентом в город. Дорога одна. „Плановые“ по пути остаются на основной базе, а „кустарей“ Твардовский доводит до нашего филиала. Здесь мы проверяем их документы, берем за ночлег и выписываем квитанции.
Люди у нас долго не задерживались, самое большее – двое-трое суток, пока не обойдут все севастопольские и окрестные достопримечательности.
А вечерами вся молодежь нашего филиала – и хозяева, и „квартиранты“ – собиралась в пришкольном садике, выносила свои табуретки и устраивала импровизированные концерты. В ход шли и гармошки, и гитары, и мандолины – все, что испокон сопутствует юности при любых обстоятельствах. Сами же мы только могли читать стихи, но в силу своего „служебного положения“ воздерживались и от этого. Посильное участие принимали разве только в общем хоре, где голоса наши, конечно, не выделялись.
‹…› В середине августа появилась заметка в местной газете „Маяк коммуны“. Дословно цитировать ее не берусь, но всю суть помню отлично. В ней говорилось, что экскурсионная база открыла в помещении школы имени Шевченко свой филиал, что в пришкольном саду вечерами, до поздней ночи, стоит невообразимый шум, не смолкают песни и музыка, мешающие соседям спать, что руководят этим филиалом два невесть откуда приехавших экскурсанта, не имеющих никакого отношения к системе Наркомпроса… ‹…›
Не успели мы прочесть заметку, как открылась дверь и в комнату вошел Дмитрий Иванович Кузнецов. На лице директора были смущение и досада. Сел на свободную табуретку и хлопнул по столику своей широкой ладонью.
– „Проведемте, друзья, эту ночь веселей!“ – Он угодил как раз по развернутой на столе свежей газете. – Ах, вы уже читали? – И не стал разъяснять актуального смысла этой седой студенческой песни. Да мы и так поняли его…
Разговор состоялся утром. А вечером того же дня в квартире Кузнецова был устроен прощальный ужин в честь отъезжающих на родину двух самых молодых и исполнительных, но не входящих в систему Наркомпроса работников. ‹…›
В конце вечера нам были вручены совсем непредвиденные подарки – по светлому летнему костюму и по головке голландского сыра. Костюмы, видимо, потому, что их у нас не было. А сыром мы всегда восхищались за завтраком, и это не осталось незамеченным». [2; 42–54]
Москва слезам не верит
Владимир Яковлевич Лакшин:
«В 1929 году, если не ошибаюсь, Твардовский приехал в Москву, решив, что здесь он скорее выйдет на прямую литературную дорогу. Толчком к такому решению было то, что Михаил Светлов напечатал несколько его стихотворений в столичном журнале „Октябрь“. Но реальность внесла поправку в юношеские мечты.
„В первый раз я приехал в Москву за славой слишком рано. Поторопился, и пришлось возвращаться в Смоленск“». [4; 126]
Василий Тимофеевич Сиводедов:
«Хорошо помню приезд Саши в столицу в 1929 году. Он только несколько дней прожил у меня в общежитии. А потом снял себе отдельную комнату в Козицком переулке, почти рядом с нашим студенческим общежитием, только на противоположной стороне переулка и на один дом ближе к Тверской улице ‹…›. В этот период он проявлял большую активность». [2; 18]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«В Москве он скитался по углам, обивая пороги редакций. Большей частью получал отказы. Принес несколько стихотворений Осипу Мандельштаму, который заведовал литературным отделом в „Московском комсомольце“. „Раздраженный человек на тонких ножках, как кузнечик, что-то возбужденно кричал мне, и я тихо ушел со своими стихами“.
Приносил он стихи и в „Новый мир“, Вячеславу Полонскому. В редакции его попросили зайти через несколько дней, и когда он явился в назначенный срок, какая-то девица вернула ему их через окошечко. Осмелев от робости и неудач, он спросил редактора. Девица ушла докладывать, и через минуту его пригласили в соседнюю комнату. „Там сидел носатый и седой-седой человек. Это был Полонский. Он сказал какие-то незначащие слова, какие я сам теперь порой говорю: «Ну как у вас там на Смоленщине? Интересуются литературой?» И отпустил меня с богом“.
Будущий друг Твардовского Сергей Иванович Вашенцев был ответственным секретарем в журнале „Прожектор“. Вашенцев поощрял смоленского паренька, хвалил некоторые его стихи, но не печатал ни строчки, Твардовский постоянно носил ему свои новые сочинения без всякого результата. Когда уже в поздние годы прославленный поэт упрекал за это своего приятеля, тот добродушно отбивался:
– Видишь, я прав был, что тебя выдерживал. Не хотел испортить. Знал, что из тебя будет толк.
„А какой испортить, – говорил Александр Трифонович, – когда я просто был несчастный мальчишка, потерявшийся в Москве, – голодный, холодный. Врут, когда говорят, что молодость всегда прекрасна. Я с горечью вспоминаю свою молодость. Как худо мне приходилось тогда“.
В редакции „Лаптя“ давали 2–3 рубля, в счет будущих успехов. Еле удавалось сводить концы с концами. А когда совсем стало скверно, молодой поэт решил разыскать Юрия Олешу, которого любил и почитал не столько даже за „Зависть“, а за какой-то лирический рассказ («Любовь“? или „Вишневая косточка“?). Вдруг он поможет.
Оказалось, Олеша обитает где-то на задворках, в полуподвале. Спустился вниз по грязной лестнице, остановился перед драной, обшарпанной дверью и подумал: „И здесь живет великий писатель?“
Постучал. Долго никого не было слышно. Наконец раздался громкий и недовольный голос за дверью: „Кто там?“ Незваный гость оробел и не мог назвать свою фамилию, она казалась ему скверной, длинной, неуклюжей. Как решиться произнести: „Твардовский“? Неуверенным тоном он попросил: „Откройте, пожалуйста…“
После паузы за дверью сказали: „Я не могу открыть дверь человеку, который не в состоянии даже назвать своего имени“.
Твардовский ушел обиженный и долго не мог простить Олеше этого случая. ‹…›
Наконец кто-то надоумил его сходить в „Огонек“, к Ефиму Зозуле… „Огонек“ помещался тогда в маленьком уютном зеленом особнячке на Страстном бульваре. Зозуля оказался человеком с маленькой головкой на расширяющемся книзу огромном теле. Видом грозен, но добрый очень. ‹…› Зозуля прочел стихи Твардовского и сразу напечатал в „Огоньке“ и „Прожекторе“ по одному стихотворению. Это открыло дорогу и в другие журналы.
Твардовский вспоминал добрую атмосферу, царившую в особнячке Жургаза на Страстном бульваре. „В одной комнате сидели Ильф, Петров, Зорич, много смеялись, сочиняли что-то на ходу – и тут же читали мои стихи, серьезные, не сатирические, и даже напечатали что-то на своих юмористических страницах“». [4; 126–128]
Василий Тимофеевич Сиводедов:
«Помнится, он рассказывал о встрече с Ефимом Зозулей. Шла речь и о посещении им Радиокомитета, о включении в программу радиопередач его оратории. В этот же период А. Т. писал и новые стихи. Помню, чем-то затронуло стихотворение „Докладчик“. [2; 18]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«И все же Твардовский покинул Москву зимой 1930 года. Ему суждено было еще на несколько лет вернуться в Смоленск, учиться здесь в институте, обзавестись семьей, написать первые свои поэмы, чтобы лишь в 1936 году снова, и на этот раз окончательно, перебраться в Москву уже автором знаменитой „Страны Муравии“». [4; 128]
Константин Трифонович Твардовский:
«1 января 1930 г. к нам приехал гость из-за Днепра. А под вечер приехал и Александр. На станции Пересна он нанял извозчика. Приодетый, он привез порядочную корзину, типа бельевой, с очень праздничным содержимым: были в корзине закуски, невиданные нами вина. Пришел наш друг детства Мефодий Савченков, прихвативший с собой гармошку. Играли, пели. Скажу не хвалясь, семья наша была песенная, умели и любили петь. Это был лучший праздник в нашей семье за много лет трудной жизни в Загорье. Все были довольны. Отец и мать еще не старики. Александр – весел, красив, молод, ему шел двадцатый год. Другого такого радостного праздника наша семья никогда больше не встречала и не провожала». [12; 153–154]
Семейная драма
Иван Трифонович Твардовский:
«„В жизни нашей семьи бывали изредка просветы относительного достатка, но вообще жилось скудно и трудно…“ – отметил Александр Трифонович в автобиографии ‹…›. И, конечно же, не мог ни представить, ни предугадать, что всего через год-два после его отъезда из отчего дома придется ему узнать, услышать, что семья отца оказалась в числе „виноватых без вины“: была названа кулацкой и обложена твердым индивидуальным налогом. Размер этого обложения был невыполним для нашего хозяйства. Наши ходатайства об отмене были отвергнуты местными властями, а затем вся наша семья была выслана в северную область Зауралья, в верховье таежной реки Ляли. ‹…›
Как мог и должен был комсомолец относиться к коллективизации и раскулачиванию? Для него тут не было и вопроса – как к продолжению социалистической революции, как хоть и к трудному, но необходимому и, следовательно, справедливому этапу. Хочешь, чтобы был социализм, не отступай перед жестокостью борьбы. Тем более, что социализм не за горами, до него каких-нибудь несколько лет, а с его приходом и в насилии уже не будет нужды. Наберись мужества и скрепи сердце, не давай воли абстрактному гуманизму и тому подобным внеклассовым чувствам! Революционное насилие коснулось твоих родителей, братьев и сестер? Что ж, вот тут-то и пришел час показать, чего ты действительно стоишь как комсомолец! Не кому-то показать – прежде всего себе самому. Легко быть принципиальным, когда речь идет о посторонних; нет, ты докажи, что в самом деле способен поставить общественное выше личного. Ведь не станешь же ты всем сердцем одобряя коллективизацию (а значит, и ликвидацию кулачества как класса!), просить, чтобы для твоего отца было сделано исключение – только потому, что он твой отец. Каждый кулак – чей-то отец, его дети чьи-то братья и сестры… Чем же твои родные лучше других? Чем ты сам лучше других, чтобы иметь моральное право просить сделать для них (то есть для тебя) исключение из общей классовой политики партии?
Вот такова логика. Что же остается? Одна-единственная зацепка: отец не был „настоящим“ кулаком, его раскулачили несправедливо. Вот та единственная соломинка, за которую могло ухватиться сыновнее чувство тогдашнего идейного комсомольца, имевшего несчастье оказаться сыном репрессированных родителей. И Александр Трифонович, как я убежден, вероятно, не раз на протяжении своей жизни прибегал к этому аргументу – как перед другими, так и перед самим собой. Но какой же слабый это был аргумент в те годы! Александр Трифонович периода описываемых событий – это человек, оказавшийся перед острейшей идеологической и моральной дилеммой, человек, терзаемый жестоким внутренним противоречием. Нет, он не забыл ни родителей своих, ни братьев – иначе не написал бы в 33-м году:
- Где ж ты, брат?
- Как ты, брат?
- Что ж, брат?
- На каком Беломорском канале?
а в 36-м – „Матери“, не говоря уж о позднейших его вещах. Однажды мы получили от него письмо, первые строки из которого я помню до сего дня: „Дорогие родные! Ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, тем более – детей. Мужайтесь, терпите, трудитесь. Писать вам я не могу. Александр“.
Это было в июле 1931 г. В ссылке находилось восемь членов нашей семьи: отец Трифон Гордеевич, мать Мария Митрофановна, наш старший брат Константин, сестра Анна, я, брат Павел, сестра Мария и наш самый младший брат Василий.
Невозможно рассказать обо всем том, что происходило и как закончилось наше пребывание в ссылке – про это можно было бы написать толстую книгу. После тяжелых мытарств мы поселились в с. Русский Турек Кировской области, где и нашел нас Александр Трифонович в апреле 1936 г. В том же году в Смоленске состоялась встреча всей нашей семьи, в полном составе». [12; 165–166]
Федор Александрович Абрамов:
«В Твардовском жил комсомолец, решительно порвавший с отцом, тянувшимся к зажиточности. Нравственный максимализм, свойственнный поколению, обостренный семейной драмой». [12; 262]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«7.XI.1961
Вчерашняя встреча с братом Иваном, его порыв „высказаться“, беспредельный ужас, который он проходил на Чукотке, покамест я строил дачу, пьянствовал, болтал и дело делал и нес на себе лишь „условную“, „духовную“ нагрузку этих лет. „Тюрьма не страшна сама по себе, страшно, что она не дает никакой гарантии выжить, уцелеть, что в ней быть зарезанным, убитым легко, как на передовой, но без малейшего оправдания этой гибели чем-нибудь“.
Ему предложили, когда он с „партией“ находился в Москве, по пути от границы к тому чукотскому берегу, свидание с братом, т. е. со мною. Он отказался, и это была его гордость и благородство: не хотел, чтобы я его видел „таким“, в тогдашних понятиях, не хотел и встречаться для того, чтобы после этой встречи следовать по назначению, – лучше уж так следовать, – опасался и того, что, м. б., для меня, который не в силах был бы сделать что-нибудь для него, это будет чем-то компрометирующим, опасным». [11, I; 66–67]
Обретая опыт
Николай Капитонович Павлов:
«В декабрьском номере журнала „Западная область“ ‹…› появилось стихотворение А. Твардовского „Четыре тонны“, с которым были связаны драматические события. ‹…› В февральской книжке „Наступления“ появилась статья В. Смолина „О литературном отделе журнала «Западная область»“, в которой автор обрушился на стихотворение Твардовского „Четыре тонны“. Автора обвиняли в том, что в стихотворении „классовая сущность“ кулака „затушевывается человеческими качествами“, „классовые противоречия в деревне не раскрыты“, что стихотворение „проникнуто классово чуждым настроением, содержит в себе неверную политическую оценку происходящим событиям“ и т. д.
Те, кто были близки Твардовскому, по-дружески советовали ему, не дожидаясь „бури“, признать ошибки, покаяться. Но он эти советы пренебрежительно высмеивал. Состоялось собрание писателей, на котором поднялась „волна“ критики и самокритики. Статью Смолина одобрили.
На этом же собрании ‹…› вспомнили пресловутую статью А. Селивановского „Барчук или пролетарский поэт?“, опубликованную в журнале „Рост“ в апреле 1930 г., т. е. вспомнили о ней одиннадцать месяцев спустя после ее появления. ‹…›
На собрании, одобрившем статьи Смолина и Селивановского, поэт категорически возражал против предъявленных ему обвинений, упорствовал, но ни с чьей стороны поддержки не получил, – его стихотворение „Четыре тонны“ расценили как ошибочное. ‹…›
В своих возражениях, в своем протесте, а в сущности, в своей одиночной самозащите Твардовский был выше всех нас. Большинство участников собрания это прекрасно понимали. Но все, кто осуждал Твардовского, были убеждены, что малейшее попустительство ошибкам – это вода на мельницу „классового врага“, что они обязаны „быть бдительными“. Именно в силу этого собрание расценивало самозащиту Твардовского как „вызов организации“, „противопоставление своей личности – коллективу“, „проявление… кулацких тенденций“. Последнее играло особенно отрицательную роль, поскольку все мы считали, что Твардовский – сын кулака. ‹…›
В марте 1931 г. Твардовский вторично, теперь уже бессрочно, был исключен из РАПП. ‹…›
К чести Александра Трифоновича, он все это перенес с гордо поднятой головой, стоически, развивая и совершенствуя свои литературные и журналистские способности. Он писал и публиковал очерки как в журнале „Западная область“, в редакции которой продолжал работать, так и в газетах „Рабочий путь“, „Социалистическая деревня“, „Красноармейская правда“. По его инициативе в декабре 1931 г. в книжном издательстве состоялось собрание смоленских очеркистов. Несколько позже по его же инициативе было создано „производственно-творческое объединение очеркистов“, поставившее своей целью „освещение состояния и проблем соцстройки Западной области“. В объединение вошел и сам Твардовский и был душой его, на деле показывая, как надо эти проблемы освещать». [12; 173–175]
Дмитрий Павлович Дворецкий:
«Рабочий день ответсекретаря „Западной области“ заполнен был до отказа. Твардовский правил статьи и писал передовицы, читал верстку и делал макеты журнала, читал и „сигнал“ – сброшюрованный номер для подписания „в свет“. Редактор Локтев во всем ему доверял. Между делом отсекр звонил авторам заказанных статей, просил „не тянуть“: „Дорога ложка к обеду“. Терпеливо сидел на совещаниях, заседаниях, ездил в колхозы.
Я удивлялся его необыкновенной работоспособности, его отдаче, уменью, как он выражался, „держать в узде“ свое рабочее время. Мало того, что он делал „Западную область“, ведомственный и, прямо скажем, суховатый по природе своей журнал, он еще находил в рамках суток (надо полагать, вечерние и ночные) часы, чтобы писать стихи, то есть продолжал свой наиболее трудный, творческий рабочий день». [2; 66]
Николай Капитонович Павлов:
«Однажды летом 1931 г. я случайно встретил Твардовского неподалеку от Дома работников просвещения. В руках у него была выпущенная издательством „Молодая гвардия“ поэма „Путь к социализму“. Поздравляя Твардовского, я спросил: „Что теперь скажут критики?“ Дело в том, что на наших писательских собраниях иногда раздавались голоса, будто в поэме „нет положительного героя“, „ритмика стиха нарушена“ и т. п. Твардовский защищался.
И вот поэма издана. Но Твардовский говорил уже о другом – о своих недавних поездках в Мазальцево и Рибшево – передовые колхозы области. Довелось ему побывать и в колхозах „среднего достатка“, и в отстающих. Почерпнутый в них фактический материал лег затем в основу „Дневника председателя колхоза», выпущенного Смоленским издательством в 1931 г.
Я помню эту скромную книжечку: она напоминала обычную школьную тетрадь в темно-фиолетовой обложечке с белым четырехугольником в середине, где как бы от руки, „неровным почерком“, выведено ее название». [12; 175–176]
Дмитрий Павлович Дворецкий:
«Твардовский не мог жить без поездок в деревню. Он жаждал видеть все то новое, что там происходило. Его тянуло к людям нового, коллективного труда». [2; 67]
Николай Капитонович Павлов:
«После ликвидации РАППа (апрель 1932 г.) с Твардовского был снят тяжелый груз недоверия, придирок, замалчивания. Его новую поэму „Путь Василия Петрова“, отвергнутую редколлегией журнала „Наступление“ в феврале 1932 г., вдруг признали „заслуживающей внимания“ – ровно два месяца спустя ее опубликовали в том же „Наступлении“. ‹…›
С 1 сентября 1932 г. Александр Твардовский – студент Смоленского педагогического института. С головой уходит в учебу». [12; 178–179]
Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:
«Эти годы учебы и работы в Смоленске навсегда отмечены для меня высоким душевным подъемом. Никаким сравнением я не мог бы преувеличить испытанную тогда впервые радость приобщения к миру идей и образов, открывшихся мне со страниц книг, о существовании которых я ранее не имел понятия». [8, I; 12–13]
Николай Капитонович Павлов:
«Твардовский любил делиться впечатлениями о лекциях по изучаемым предметам. Он испытывал прямо-таки потребность обо всем высказывать свое мнение, всему давать свою оценку. ‹…›
Отчетливо помню, как однажды мы остановились в коридоре второго этажа у окна, выходящего в сторону Заднепровья, и разговорились о творчестве Леонида Андреева, и в частности о его „Бездне“. Твардовский горячо возмущался: как можно писать о садистском глумлении над любовью… Подобное – антижизненно, и писать об этом не следовало. „Смакование садизма убивает красоту чувств“, – это его буквальное выражение. Возмущался он и „Тьмой“». [12; 180]
Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:
«Но, может быть, все это было бы для меня „прохождением“ институтской программы, если бы одновременно меня не захватил всего целиком другой мир – реальный нынешний мир потрясений, борьбы, перемен, происходивших в те годы в деревне. Отрываясь от книг и учебы, я ездил в колхозы в качестве корреспондента областных газет, вникал со страстью во все, что составляло собою новый, впервые складывающийся строй сельской жизни, писал статьи, корреспонденции и вел всякие записи, за каждой поездкой отмечая для себя то новое, что открылось мне в сложном процессе становления колхозной жизни». [8, I; 13]
Николай Капитонович Павлов:
«Однажды в перерыве между лекциями Твардовский подошел ко мне:
– Пойдем, есть новость… – проговорил он сквозь смех и поспешил к выходу. Я за ним.
В коридоре Твардовский остановился. Он все еще смеялся, но мне показалось, что за этим смехом скрывалось что-то очень горестное, обидное и тяжелое.
– Меня предали аутодафе, – вымолвил Твардовский. – Поэму мою вчера вырезали из журнала и сожгли!
Это был действительно удар.
Дело в том, что, будучи студентом, Твардовский написал поэму „Мужичок горбатый“. Ее обсуждали. Много было нападок, именно нападок, а не делового разбора ее достоинств и недостатков. Но в конце концов поэму все же включили в одну из книжек „Наступления“. Твардовский прочитал ее уже в сверстанном виде, внес поправки. Журнал был отпечатан и переплетен… Однако поэма не увидела свет.
Зато из ее недр вышла „Страна Муравия“». [12; 179]
Михаил Поликарпович Котов (1907–1972), литературный критик:
«Литературный Смоленск середины тридцатых годов выгодно отличался в культурном отношении от других областных центров того времени, например, от Сталинграда, где я начинал свою работу. Здесь, в Смоленске, имелось сравнительно крупное по тем масштабам издательство, выпускавшее не только отраслевую, но и художественную литературу, в том числе и переводы с белорусского, – например, стихи и поэмы Якуба Коласа, повесть „Болото“ Змитрока Бядули и другие; выходили три областные газеты, в которых наряду с оперативными материалами довольно часто печатались стихи и рассказы начинающих авторов; активно работали два театра, областная библиотека, Дом искусств; наконец, что особенно примечательно, регулярно выходил литературно-художественный журнал „Наступление“, пользовавшийся, между прочим, большой популярностью среди читателей-смолян.
Но самым интересным в культурной жизни Смоленска тех лет была, конечно, писательская организация, которая уже тогда считалась одной из наиболее перспективных на периферии. А. Твардовский, Н. Рыленков, Д. Осин, Ф. Каманин, А. Македонов – таков далеко не полный список ее членов. Одни из них, – например, Твардовский, Каманин, – уже имели по две-три книги. Другие, – скажем, критик Македонов, – довольно часто печатались в столичных журналах. Уже пробовали себя так или иначе в литературе С. Фиксин, В. Ардаматский, Д. Дворецкий и другие смоляне, ставшие членами Союза писателей позже.
Поэтому, когда я впервые пришел в Дом искусств, где обсуждалась чья-то новая рукопись, я не почувствовал большой разницы между Москвой и Смоленском: шел принципиальный, заинтересованный разговор о литературе, причем товарищи не стеснялись говорить друг другу правду в глаза». [2; 75–76]
Николай Капитонович Павлов:
«Вскоре ‹…› на страницах „Большевистского молодняка“ одна за другой (в мае и июне 1934 г.) появились статьи П. Магера и И. Каца, утверждающие, что в творчестве Твардовского „сильны элементы мелкобуржуазного характера“, что его стихи проникнуты мещанской моралью. Но особо яростными нападками на Твардовского отличился В. Горбатенков – ответственный секретарь редакции „Большевистского молодняка“ (17 июля в этой газете была опубликована его статья „О творчестве т. Твардовского“).
В конце июля состоялся литературный декадник, посвященный Александру Твардовскому. С докладом о его творчестве выступил А. В. Македонов. Но доклад был слишком многословен, расплывчат и недостаточно аргументирован с точки зрения идейно-политической, столь необходимой для разгрома догматических, предвзятых, а в сущности клеветнических выпадов В. Горбатенкова против А. Твардовского. ‹…›
Сам Твардовский на этом декаднике спокойно, уверенно сказал:
– Я не считаю, что достиг каких-то вершин, отнюдь нет. В недалеком будущем я постараюсь выступить с новыми вещами, над которыми работаю, и вы увидите, насколько будут учтены мною ваши полезные советы и замечания.
Ему аплодировали все.
Однако В. Горбатенков в своей очередной статье „Несколько замечаний о стихах А. Твардовского и литературных доброжелателях“, помещенной в июльском номере журнала „Наступление“, вновь обрушился на творчество Твардовского и на критическую литературу о нем.
Несмотря на опровержения Македонова, Тарасенкова, а также некоторых товарищей из газеты „Рабочий путь“, неприязнь к творчеству Твардовского в смоленской писательской среде не только не затухала, но вспыхнула особенно ярко в апреле 1935 г., в канун областного совещания поэтов в Смоленске. В том же „Большевистском молодняке“ появилась статья В. Горбатенкова, И. Каца и Н. Рыленкова „Стих – это бомба и знамя“. В ней снова были повторены старые обвинения в адрес Твардовского. Но теперь уже, не стесняясь в выражениях, ее авторы говорили о сознательном утверждении поэтом откровенно кулацкой идеологии. ‹…›
Александр Твардовский был бойцом, который во все годы своей творческой деятельности вызывал огонь на себя. И выходил победителем!
В 1934 г. на областном съезде писателей Твардовский был единодушно избран делегатом Первого Всесоюзного съезда советских писателей. ‹…›
Вершиной смоленского периода творчества Твардовского стала „Страна Муравия“; с нею он в 1936 г. и покинул родной город, чтобы продолжить образование в Москве». [12; 190–193]
«Страна Муравия»
Михаил Васильевич Исаковский:
«Несомненно, глубокое знание истории возникновения многих колхозов Смоленщины, знание жизни колхозников и натолкнуло Твардовского на мысль взяться за поэму „Страна Муравия“. Писать это произведение он начал в тридцать четвертом году, когда ему было двадцать четыре года. И уже с первых глав „Страны Муравии“ стало очевидным, с каким талантливым, я бы даже сказал – с каким особо талантливым и самобытным поэтом мы имеем дело.
Еще не окончив поэмы, Твардовский часто читал мне то, что он уже успел написать.
Эти чтения, проходившие то в Смоленске, куда приезжал я, то в Москве, куда приезжал иногда Твардовский, я очень любил: в них всегда открывалось что-то новое, чего ты еще не знал и о чем никто еще не писал. Главное же – не писал так, как мог написать лишь один Твардовский». [2; 60]
Лев Александрович Хахалин, журналист:
«Собрались в Доме смоленских литераторов. ‹…›
Поэма или не была завершена, или Твардовский не дочитал ее до конца, но пересказал, что будет дальше. Говорил, что Моргунок полетит на самолете, увидит сверху попа с украденной лошадью и запустит в него сапогом. В поэме, как известно, эта встреча происходит по-иному.
Ясно ощущалась близость поэмы к поэтической стихии Некрасова, к „Коробейникам“, к „Кому на Руси жить хорошо“, и в то же время по языку, по своему поэтическому строю, не говоря уже о содержании, это была наша, советская поэма.
Обсуждение „Страны Муравии“ вылилось в спор между ее друзьями и недругами. Некоторые оппоненты доходили до нелепости. Спокойно, с грустной улыбкой отвечал Александр Твардовский своим недоброжелателям». [2; 173–174]
Михаил Поликарпович Котов:
«Помнится, что против издания „Муравии“ решительно восстали местные перестраховщики. ‹…› Жонглируя цитатами из Ленина и превратно толкуя отдельные строфы поэмы, они обвинили Твардовского – ни много ни мало – в искажении колхозной действительности, которая будто бы давным-давно (это в тридцатых-то годах!) отбросила Моргунка на задворки истории. Напрасно было доказывать им абсурдность подобных измышлений – твердокаменные перестраховщики упорно стояли на своем. К ним присоединились тогдашний главред издательства, кое-кто еще из ответственных товарищей, и вопрос об издании поэмы повис, как говорится, в воздухе. Шли дни, недели, а отредактированная рукопись поэмы так и лежала у меня в столе, причем ни я как редактор, ни директор издательства В. Н. Новосельский не могли сказать автору что-либо определенное.
В конце концов Твардовскому эта мышиная возня осточертела, и он переслал поэму в Москву, где она и была вскоре принята к печати в журнале „Красная новь“. Более того – она получила единодушно высокую оценку на первом же обсуждении ее в столице, в котором наряду с членами редколлегии журнала приняли активное участие многие видные писатели, поэты и критики страны с А. Фадеевым во главе.
Но и после того, как Твардовский привез из Москвы верстку своей поэмы, нападки на нее не прекратились, они лишь приняли несколько иную, менее императивную форму. Так, по настоятельной „просьбе“ одного из чиновников от литературы, чуть было не вылетела из поэмы знаменитая речь-обращение Моргунка к Сталину насчет бесконечных споров крестьян о „всякой суетории“: чиновник попросту был лишен чувства юмора и любую, даже самую добродушную, шутку автора принимал за идеологический подкоп. В другом случае поэт, по настоянию того же угрюмого глухаря и перестраховщика, вынужден был поступиться колоритностью стиха. Я имею здесь в виду третью строфу из главы о цыганах, которая в первоначальном авторском варианте (цитирую по памяти) читалась так:
- Косят, рубят, как дрова,
- Косы вверх заносят.
- Позади растет трава,
- Ну, а все же – косят.
Совершенно иначе относился Твардовский к деловым замечаниям, особенно если они шли от чистого сердца и отвечали его вкусу.
Теперь уже за давностью лет не вспомнить точно, кто именно, то ли я, то ли директор издательства, который на первых порах помогал мне в редактировании поэмы, указал автору на некоторую не то чтобы обезличенность, а скорее недостаточную прописанность диалогов в картине кулацкой свадьбы (глава вторая). Твардовский внимательно выслушал критику и обещал подумать. А потом, дней через пять, внес в поэму ряд небольших, но очень существенных уточнений». [2; 76–77]
Михаил Васильевич Исаковский:
«А в тридцать шестом году Александр Трифонович читал „Страну Муравию“ в Москве, в теперешнем Доме литераторов, в присутствии большого количества писателей.
Не вдаваясь в подробности, можно сказать, что чтение это прошло не просто хорошо, оно прошло триумфально.
„Страну Муравию“ напечатал журнал „Красная новь“. А автору поэмы, поступившему для продолжения образования в Институт философии, литературы и истории (сокращенно ИФЛИ), Союз писателей назначил особую стипендию.
Поэма Твардовского сразу же получила широчайшее распространение. Высокую оценку дала ей и критика. И очень скоро „Страна Муравия“ была включена в вузовские программы: студенты должны были изучать ее наряду с произведениями классиков и лучшими произведениями советской литературы.
Создалось любопытное положение: студент Твардовский при окончании института (а он его окончил в 1939 году) на экзаменах мог вытащить такой билет, по которому он должен был бы рассказать экзаменаторам о произведении поэта А. Твардовского „Страна Муравия“. Случай, как мне кажется, небывалый в истории литературы…» [2; 60–61]
Студент-орденоносец
Алексей Иванович Кондратович:
«Летом 1936 года после публикации „Страны Муравии“ Твардовский навсегда перебрался в Москву, снял небольшую комнату в Могильцевском переулке возле Смоленской площади, в одной коммунальной квартире с известным в то время поэтом Петром Орешиным. Приезд в Москву совпал с возобновлением учебы.
Осенью 1936 года Твардовский поступает на третий курс Московского института истории, философии и литературы. ‹…›
Там, в ИФЛИ, что расположился в тылу Сокольников на берегу Яузы, за которой начинался густой Лосиноостровский лес, я впервые увидел Александра Трифоновича.
Он стоял во время перерыва между лекциями у широкого оконного проема, которым кончался коридор четвертого, последнего этажа институтского здания, этажа филологического факультета, на третьем этаже помещались историки, на втором – философы, первый был общий. Твардовский стоял один, и это было необычно: перерыв на то и перерыв, чтобы обсудить новости, поострить, посмеяться, показать себя и других послушать. Коридор бурлил взрывами смеха, шумной молодой разноголосицей. Твардовский стоял один, высокий, стройный, спокойный, и курил папиросу. В то время как весь коридор был в движении, кажется, только он один никого не искал и ни к кому не подходил. Стоял и посматривал не очень внимательно на студенческую колготню, занятый своими мыслями.
В его одиночестве не было ничего особенного и тем более показного. Легко было заметить, что Твардовский просто намного старше всех этих говорливых юнцов и девиц. Ему было тогда двадцать семь лет». [3; 78, 82]
Лев Адольфович Озеров:
«Ему было внове все, что творилось в студенческой среде. И хотя он явно не хотел с головой погружаться в эту студенческую атмосферу, ему было интересно наблюдать за всем, что происходит в институте. Особенно любил он комические эпизоды, случавшиеся в аудиториях и в общежитии. В лицах я рассказывал ему, а он хрипло похохатывал. ‹…›
В институте Твардовский часто появлялся вместе с другим студентом – белорусским критиком Алесем Кучаром, они жили в ту пору в одном номере гостиницы.
– Пришел пан Твардовский со своим кучером, – шутили мы.
Твардовский высокого роста, Кучар, – невысокого, один светловолос, другой шатен с высокими дымчатыми волосами. Они постоянно говорили о белорусских делах, и в их беседах неизменно принимали участие и другие студенты нашего курса – Алесь Жаврук и Андрей Ушаков, погибшие на фронтах Отечественной войны. Это было своеобразное белорусское землячество в институте.
Присутствуя на лекциях, Твардовский внимательно слушал их и делал заметки в своих блокнотах. Это были лекции Бориса Владимировича Неймана по русской литературе XIX века, Г. Н. Поспелова и Л. И. Тимофеева по теории литературы, Д. Д. Благого, Н. К. Гудзия, А. С. Орлова, А. М. Еголина, А. А. Белкина. В институтских коридорах во время перемен Твардовский разговаривал на темы лекций, его замечания были лаконичны и дельны.
Он любил слушать старых профессоров. Говорил о них с глубоким уважением, узнавал об их жизни и деятельности. Порой одним-двумя словами пытался определить человека, дать ему прозвище.
О Н. К. Гудзии, читавшем нам древнерусскую литературу:
– Даниил Заточник…
О Д. Д. Благом, ведшем курс русской литературы XVIII века:
– Попробуй сними с него цветную тюбетейку и приложи парик того времени. Представляешь?..
Профессор Юдовский читал нам историю партии. Читал без конспекта, в свободной манере, словно рассказывал историю своей жизни. Впрочем, его жизнь вписывалась в общую историю. Говорил он обстоятельно, живо, наглядно. Был Юдовский в черных очках и кожаной черной куртке. Твардовский сказал:
– Бронепоезд 14–69…
После первой лекции М. А. Лифшица по курсу – введение в историю эстетических учений – Твардовский, с которым мы сидели за одним столом, посмотрел на меня как-то странно и, наклонив голову, сказал почтительно и восхищенно по адресу лектора:
– О, это да, это голова! А ты говоришь – Вин-кель-ман…
В дальнейшем почтительность студента к преподавателю переросла в дружбу, длившуюся долгие годы. Твардовский не раз говорил мне, как много дает ему общение с Михаилом Александровичем Лифшицем.
Он говорил почти междометиями, но в его тоне проступала та восторженность, которая бывает у крестьян при встрече с настоящей образованностью. Я и позднее встречался у него с таким почтительным отношением, когда речь шла о старых профессорах, о ревностных знатоках своего дела. ‹…›
Мы по молодости лет часто и очень щедро тратили свое время на досужие разговоры о том о сем, это называлось – вести литературные беседы. Твардовский же не поддерживал их, как правило, не давал себе права увязнуть в них. Он шел по своей стезе – упрямо и неуклонно, он выполнял свой каждодневный урок.
Уже в начальную свою московскую пору, после публикации „Страны Муравии“, он дружил с писателями старшего поколения, особенно с Фадеевым и Маршаком». [2; 117–118, 122]
Алексей Иванович Кондратович:
«А потом произошло событие, взволновавшее весь институт: 31 января в газетах появился Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении советских писателей. Это было первое награждение писателей: до Указа орденами отмечались очень немногие, и то больше за революционные и другие заслуги, а не за литературную работу.
Среди награжденных орденом Ленина, высшим орденом страны, был Твардовский.
Двадцать писателей были удостоены этой награды: белорусские классики Янка Купала и Якуб Колас, только что начавший печатать свою последнюю, четвертую книгу „Тихого Дона“ Михаил Шолохов, Валентин Катаев, которому посвятили свои „Двенадцать стульев“ Ильф и Петров, и сам Евгений Петров (Ильфа уже не было в живых), кумиры ифлийских поэтов Николай Тихонов и Николай Асеев…
В одном ряду с ними стояла фамилия Твардовского.
Надо было видеть в этот день институт.
До этого в ИФЛИ был только один орденоносец, на пиджаке у него сиял тоже орден Ленина – профессор философского факультета Гагарин. Награжден он был за работу начальником политотдела МТС в годы коллективизации. Теперь появился второй, и награда была дана за успехи в литературе, в той самой литературе, которой все мы хотели посвятить жизнь. Это был всеинститутский праздник.
В коридорах только и разговоров о награждении; с жадным интересом прочитывают по нескольку раз подряд списки награжденных, обсуждают отдельные имена, сравнивают, спорят. И чаще и больше всего говорят о Твардовском. Он же студент, наш! Пожалуй, с этого дня и стали говорить о Твардовском „наш“ даже те, кто год назад нападал на него. Теперь признали еще и потому, что наконец-то начали вчитываться. Я зашел в тот день в библиотеку и заметил, что все спрашивают „Страну Муравию“. Но книжек, конечно, уже не было.
Ни в тот день, ни на следующий я Твардовского не видел. Увидел его поднимающимся по лестнице уже с орденом Ленина, ярко горевшим золотом на темно-синем пиджаке: вскоре после Указа Михаил Иванович Калинин вручил награжденным ордена в Кремле.
Твардовский поднимался такой же задумчивый, спокойный, как и прежде, должно быть, ничего в нем не изменилось. Пожалуй, мы изменились больше, чем он, хотя бы в отношении к нему. Все, кто видел его в этот момент на лестнице, невольно останавливались. И молча глядели вслед ему. Дистанция увеличилась, и намного.
Я спрашивал Твардовского, что он сам чувствовал в тот день, когда узнал о своем первом награждении.
– Конечно, я не ожидал никакой награды. И когда мне сказали, что я награжден орденом Ленина, вначале не поверил… Было чувство и радости и неловкости: столько стариков получили награды меньшего веса и значения или не получили вовсе. Но, – он усмехнулся старым воспоминаниям, – многое, конечно, сразу же после этого изменилось, стали сажать в президиум…
Разговор этот происходил, когда Твардовский уже был награжден третьим орденом Ленина и другими орденами и медалями, отмечен лауреатскими знаками, и все же тот январский день, когда он развернул газету с Указом, пробился:
– Хороший день был, солнечный, легкоморозный…» [3; 90–91]
Константин Михайлович Симонов:
«Пришедшая к нему слава нисколько не поколебала его серьезного и строгого отношения к тому понятию необходимой для писателя образованности, в которое он вкладывал очень много. Он не манкировал занятиями и не делал себе тех легкодоступных послаблений, до которых были так охочи некоторые из нас, успевших выпустить по первой книжечке стихов, студентов Литинститута. Став выдающимся поэтом, он оставался выдающимся студентом, с упорством продолжая идти к поставленной цели и с блеском завершив образование в лучшем по тому времени гуманитарном высшем учебном заведении страны». [2; 365]
Алексей Иванович Кондратович:
«Вскоре я увидел Твардовского без ордена: в обычном, не выходном костюме. А потом Александр вообще пропал: уже кончал институт, готовился к госэкзаменам. О госэкзаменах Твардовского в институте ходило много легенд, из которых абсолютно достоверна, пожалуй, одна.
Идя на госэкзамен по литературе, Твардовский знал, что среди билетов есть билет о „Стране Муравии“. ‹…›
– Сейчас смешно вспоминать, – говорил он, – но я почему-то страшно стеснялся, и боялся вытянуть этот билет, и сделал из пустяка проблему. Орден я, конечно, отвинтил от своего парадного пиджака, так бы я и теперь поступил, но не стал бы мучиться из-за билета. Ну, если бы и вытянул „Муравию“, посмеялся бы вместе с экзаменаторами и взял другой. А я мучился и в результате попросил другого студента потянуть за меня билет. Вот ведь как иногда получается: под тридцать было человеку, а вел себя как школьник… И, между прочим, волновался на экзаменах тоже как школьник, ну, или как студент, хотя отлично понимал, что „зарезать“ меня никак не могут.
О боже мой!..
И Твардовский засмеялся, махнув рукой: мол, что не случается с человеком…
– Достался билет с „Житием протопопа Аввакума“, – продолжал Александр Трифонович. – Я эту книгу и самого протопопа и любил, и знал, и отвечать мне было – да еще кому? – Гудзию, который воспламеняется от одного упоминания „Жития протопопа“ – не экзаменом, а удовольствием». [3; 92–93]
Лев Адольфович Озеров:
«Окончание института мы отмечали на квартире нашей студентки Любы Байронас, крупной, веселой. Дело было на Сретенке. Были Николай Чуканов, Василий Квашин, писавший письма ко Вселенной, Георгий Азовцев, мой друг по общежитию, мечтавший стать Белинским нашего времени, подвергавший всех писателей жестокой критике. Помнится, Твардовский пришел вместе с женой своей Марией Илларионовной, сперва был хмур, а потом разошелся и читал стихи, потом после него читали стихи и другие». [2; 128]
Константин Михайлович Симонов:
«Думается, годы занятий в ИФЛИ были весьма важны для него: если они и не заложили – все это заложено было гораздо раньше, – то, очевидно, окончательно сформировали в нем строгое отношение к знаниям, отличавшее его на протяжении всей жизни. Не раз потом при встречах с Твардовским, в том числе в последние годы его жизни, мне приходил на память ИФЛИ, то, с каким тщанием он занимался тогда, и то, какое это имело на него влияние». [2; 365]
Горе отца
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Обычно сдержанный и не склонный распространяться о себе, он внезапно заговорил о самых сокровенных вещах – о семье, о детях. ‹…› Я не знала, что у него был сын, который умер, прожив немногим больше года. Он родился, когда Твардовские жили очень скученно, квартиры не было, снимали одну комнату и работать было почти невозможно. На лето Твардовский отправил жену с детьми в деревню, в родные места, а сам, пользуясь тишиной и покоем, жадно работал. Писал и готовился к зачетам – он тогда учился в ИФЛИ. Подошла осень, пора бы семье уже и в Москву возвращаться, но ему нужно было еще немного времени, чтобы завершить работу, и он попросил Марию Илларионовну на некоторое время оставить ребенка у бабушки. Тут и случилась беда: мальчик заболел дифтеритом, его забрали в больницу, и ребенок погиб. Александр Трифонович считал эту смерть своей вечной виной, и такая боль душевная, такая мука была в его рассказе! Было физически ощутимо, какая чуткая совесть у этого человека, как он строг и безжалостен к себе, как казнит себя и ничего себе не прощает». [2; 390–391]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«14.Х.1938