Странники войны Сушинский Богдан
– Тогда кого мы готовили, Скорцени? Кого, если оказывается, что уже в день отлета вы абсолютно уверены в полном провале операции?!
Скорцени взглянул на часы. Самолет должен был подняться в воздух пять минут назад, а поэтому все их разговоры и предположения не имели никакого смысла. Изменить что-либо уже все равно нельзя было. Разве что потребовать вернуть самолет, чтобы предстать перед всем СД и абвером в роли посмешища.
– Тем не менее агенты взлетели. И операция «Кровавый Коба» началась.
Кальтенбруннер отрешенно покачал головой, словно упорно пытался отрицать правдивость этого сообщения.
– Но почему, штурмбаннфюрер? Ведь, насколько я знаю, люди эти вряд ли решатся пойти с повинной. Одно то, что они дали согласие на убийство вождя… В то же время у Кондакова есть подступы к человеку, близкому к Сталину.
– К его машине, – меланхолично уточнил «первый диверсант рейха», сосредоточенно принимаясь за еду.
– Что еще более важно. Следовательно, есть шанс на успех. Так какова логика? Объявляйте, объявляйте ваш приговор. Вы теперь имеете право на него как никто другой.
Скорцени кратко изложил все, что способен был изложить, что стало плодом его аналитических размышлений и наблюдений за агентами Аттилой и Меченым.
– Я тоже очень сомневаюсь в способностях группы Аттилы выполнить это задание, но вы меня совершенно не убедили, Скорцени.
– Иногда самым убедительным аргументом становится отсутствие каких-либо аргументов. Особенно это просматривается в тех случах, когда срабатывают психология и интуиция, дьявол меня расстреляй.
– Хорошо, мы узнаем, что диверсионная группа провалилась, погибла, сдалась… Что дальше? Будем готовить следующую? Только на этот раз попытаемся найти среди лагерниц из России бывшую любовницу Сталина? Нет, подругу его жены? Предлагайте, Скорцени, предлагайте. Может быть, вы сами тряхнете стариной и отправитесь в Москву?
– Вы знаете мой ответ: «Если понадобится…» Девиз Генриха Саксонского: «Приказ должен быть выполнен» – я воспринимаю как заклинание.
– «Приказ должен быть выполнен. Он должен быть выполнен любой ценой». Гиммлеру это очень понравилось бы. Это по его части. Тем более что Генрих Саксонский – его любимец. Однако вернемся к пеплу все еще живых. В Москву вас, надеюсь, не направят. Вы уже шли на нее, будучи офицером дивизии «Рейх». Но потребуют дальнейшей разработки операции «Кровавый Коба». Ваши действия?
Скорцени прошелся взглядом по залу ресторанчика, в котором появилось еще трое офицеров.
– Не сомневайтесь: здесь записывают, – признал Кальтенбруннер. – Но запись прослушиваю лично я. Иногда на пару с гестаповским Мюллером, за чашкой кофе. Поэтому в выражениях можете не стесняться, Скорцени.
– Мои действия будут заключаться в том, чтобы вообще не допустить покушения на Сталина.
На мгновение Кальтенбруннер замер, затем, уставившись на Скорцени, робко хохотнул, чтобы тут же разразиться хохотом. Причем, как показалось штурмбаннфюреру, вполне правдоподобным.
– На прослушивание этой записи мы, кроме Мюллера, пригласим еще и самого Кровавого Кобу. Орден Ленина он вручит вам лично. За поддержку «общепролетарского дела».
– Это я когда-нибудь вручу ему орден. Лично. Сняв его с собственного мундира. Если уж на один из наших крестов не расщедрится кто-либо из высшего руководства.
– Скорцени, когда я перескажу наш разговор Мюллеру, он поверит мне без всякой записи. И единственное, что я смогу сделать для вас, – это дважды навестить в его подвалах. Да и то под видом допроса бывшего подчиненного. – Если Кальтенбруннер и шутил, то это была «шутка Кальтенбруннера». Любой другой на месте Скорцени поневоле вздрогнул бы.
– Вы давно мечтаете сдать меня Мюллеру. Для меня это не секрет.
– Разве что вы здесь же, за этим столом, объяснитесь, штурмбаннфюрер. Допустим, заявите, что у вас разболелась голова. Основательно разболелась. Волнения последних дней, знаете ли…
– А зачем нам убивать великого друга Германии – Иосифа Виссарионовича? – спокойно произнес штурмбаннфюрер, вспомнив свою недавнюю беседу с Гольвегом. – За всю войну против Советов мы не истребили и сотой доли той массы советских генералов и офицеров, которую истребили в России под его мудрым руководством. Даже если бы я бросил на Россию всю свою диверсионную рать, я не сумел бы расстрелять и загнать в лагеря и половины всей той орды ученых, конструкторов, инженеров, военных специалистов, которую коммунисты перестреляли и загнали в лагеря по приказу этого «верного ленинца».
– Да вы Мефистофель, Скорцени! – не удержался Кальтенбруннер. – Вы вводите нас в пропагандистский блуд.
– Не сбивайте меня с мысли, обергруппенфюрер. Скажите: смогли бы мы внедрить в Кремль агента, который бы почти полностью обезглавил Красную армию, расстреляв трех маршалов из пяти и на семьдесят процентов истребив опытные офицерские кадры? Да никогда! А мог бы еще кто-нибудь выставить перед всем миром в таком кровавом свете саму идею коммунизма, как это сделал режим Сталина? Да никто и никогда!
– На это не хватило бы сотни наших Геббельсов.
– Вот почему, когда я слышу разговоры о необходимости покушения на Сталина, на нашего дорогого Кровавого Кобу, я задумываюсь: уж не враг ли нашептывает нам эту идею, – со снисходительной улыбкой взглянул Скорцени на вытянувшееся от удивления лицо доктора Калътенбруннера и, запив собственный успех хорошей порцией пива, продолжал: – Если спокойно, без истерики, проанализировать все, что сделал для нас «вождь всех времен и народов», то не убивать мы его должны, а наоборот, расставлять вокруг Кремля своих людей в штатском, дабы, не приведи Господь, какому-то сумасброду, обиженному Сталиным, не пришло в голову пальнуть в него. Я, конечно, расстроюсь, узнав, что операция «Кровавый Коба» не удалась. Но расстроюсь лишь как профессионал, восприняв этот срыв как собственное упущение. Но отнюдь не как политик. И вам, уж простите, обергруппенфюрер, расстраиваться тоже не советую.
Тяжелая нижняя челюсть Кальтенбруннера отвисла так, что на посиневшей губе появилась запекшаяся лошадиная пена, которая обычно остается после длительного галопа.
– А ведь это целая теория, штурмбаннфюрер, – наконец пришел он в себя. – Развивайте ее, Скорцени, развивайте. Не лишайте мир своего диверсионного озарения.
– Вы, конечно, возразите: но ведь теперь Сталин организовывает оборону своей страны. Его армия противостоит нам. А что ему остается делать, если вместо того, чтобы в очередной раз продать ему аккуратно составленное досье на одного из его командующих, как мы это сделали на «врага народа маршала Тухачевского»[3], предоставив Кровавому Кобе самому расправляться с собственной армией, мы двинули против него войска? А ведь еще недавно, поднимая бокал с отменным грузинским вином, товарищ Сталин провозглашал: «Я знаю, как сильно любит германский народ своего вождя, вот поэтому я хотел бы выпить за его здоровье»[4].
– Вы правы, такое было.
– Еще бы! Жаль только, что в нашей прессе этот тост во время официального приема был подан без характерного кавказского акцента. Что очень сильно уменьшает его достоинство.
– Но совершенно не изменяет смысла. Хотя чего только не скажешь за столом, на котором искрится старое кавказское вино? – почти мечтательно вздохнул Кальтенбруннер.
– Как и не изменяет сути того факта, что Сталин и его подручные из Центрального Комитета истребили столько русских солдат, что вскоре нам придется ставить им памятники. И жертвам, и палачам. Если, конечно, к сегодняшнему дню мы все еще считаем Россию в числе своих врагов. Я глубоко убежден: не начни мы этой войны, Сталину трудно было бы скрыть от мира истинную цифру казненных. Но тогда его режим был бы повален восстанием в самой России и гневом западного мира.
Кальтенбруннер ничего не ответил. Они молча доели свой далеко не шикарный обед и так же молча рассчитались с официантом.
– Я-то думаю: почему вдруг вас начали прочить в императоры Франконии, Скорцени? – несколько рассеянно пробубнил Кальтенбруннер. Его почти обеззубевший рот и так редко преподносил образцы настоящей дикции, но когда он еще пытался что-то невнятно пробубнить…
– Ничего не поделаешь, господин обергруппенфюрер. У Скорцени врагов не меньше, чем у вас. Им бы меня хоть на виселицу, хоть в императоры.
13
– Так как вы изволили выразиться тогда, коллега? – уже несколько веселее спросил Беркута учитель-палач, когда тот выбрался из кузова грузовика. – «Жизнь есть жестокое милосердие божье»?
– Точно, – процедил Беркут.
– А что, мудро сказано. Интересно, кому принадлежат эти слова? «Жизнь – есть жестокое милосердие Божье!» Похоже на девиз рыцаря-крестоносца.
– На девиз одного из тех, кто вынужден был жить, зная, что спасение свое купил ценой жизни другого человека.
– «Вынужден был жить»? Но ведь жить. Так откуда трагические ноты?
– Заплатив за это ценой жизни другого? Кто точно так же хотел во что бы то ни стало выжить, спастись. Божественное решение.
– Что вы собираетесь этим сказать, коллега?
– То, что гибель пленного из похоронной команды – это ваше преступление. Ваше, а не мое, «кол-лега».
– Вас убедили в этом оставшиеся в живых могильщики?
– Нет, почему же.
– Они, – свирепо улыбнулся офицер. – Они-они. Мой вам совет: никогда не слушайте могильщиков.
– Дело не в них. Нельзя было расстреливать того, кто бросился вытаскивать меня из могилы.
– А любого другого – можно? Тогда ваша совесть была бы чиста?
Беркут потупился, словно осознавший свою неправоту школьник. Обер-лейтенант презрительно, не по-учительски посмотрел на него, поиграл желваками, наверное, сдерживая при этом вспышку гнева, и наконец произнес:
– Вы неблагодарная свинья. Впрочем, ничего другого от вас, русских, ожидать и не приходится.
– Дело не в благодарности.
– Молчать! Моя команда будет продолжать расстрелы каждый день, в течение двух последующих недель. В любой из этих дней вы можете обратиться к любому охраннику, и я заменю вами первого попавшегося обреченного.
– Это обязательно?
– Таким образом у вас появится прекрасная возможность искупить свою вину перед заменившим вас пленным. Тем, рыжим. А пока, из чувства профессиональной солидарности, я устрою вам райскую жизнь. В этом-то лагере! Райскую. Несмотря на всю вашу русско-свинскую неблагодарность. Эй, солдат, отвести пленного в санитарный блок. Передай старшему блока мой приказ: ни в коем случае не трогать его! До особого распоряжения. Питание – усиленное. Жизнь – это действительно жестокое милосердие, коллега, – снова обратился он к Беркуту. – Но ведь запомнить фразу – это еще не все. Запомнить и хвастаться ею – тоже еще не все! Нужно осознать, охватить внутренним чувством души всю бездну ее мудрости. Всю вещую прорицательность ее.
14
Десантирование прошло удачно. Они приземлились метрах в ста друг от друга, на небольшом заливном лугу, подступающем к опушке соснового леса. Быстро затопили в ближайшем болотце парашюты и направились к чернеющему неподалеку оврагу.
– Кажется, высадились там, где намечалось, – проговорил Меринов, стараясь ступать след в след за командиром группы. – В любом случае взять след на этом лугу собакам будет трудно.
– Сейчас это главное. Да не дрожи, прорвемся…
– С чего ты взял, что я дрожу? – дохнул ему в ухо Меринов, и Кондаков подсознательно ощутил опасность, которая таилась в его приближении. Что-то показалось подозрительным. Меринов вел себя так, словно решался: здесь прикончить своего напарника или потерпеть до опушки?
– Держи под присмотром левый участок леса, я – сектор справа. Только не торопись палить: документы у нас в порядке, а отступать некуда.
– По лугам долго не побегаешь, – хрипло пробасил Меринов. Он был почти на голову выше рослого Кондакова и намного шире в плечах.
Избирая его в напарники, Кондаков прежде всего рассчитывал на силу Меринова и его воровскую закалку. Но именно эта воровская закалка настораживала теперь «майора» – он уже постепенно привыкал к своему временному, но вожделенному званию.
«Человек без совести и принципов. Зато во сто крат лучше приспособлен к подпольной жизни, чем ты», – подумал Аттила, подбегая к ближайшему дереву и притаиваясь за его широким стволом.
– Брось, майор, никакого черта здесь нет, – медлительно прошел мимо него Меринов, сгибаясь под тяжеловатым рюкзаком. – И вообще, хватит бояться. Мы уже, кажется, на своей земле.
– На «своей», говоришь? На своей, да среди врагов.
Понимая, что не время сейчас вести философские беседы, они замолчали и, сориентировавшись по карте, начали уходить на восток, все углубляясь и углубляясь в лес, освещаемый чистой, словно небесный родник, по-цыгански щедрой луной.
Под утро, после изнурительного марш-броска по хитросплетениям лесных оврагов, они неожиданно наткнулись на хорошо замаскированную землянку. Стены ее были старательно обшиты бревнами, крыша имела два толстых наката, жестяная труба выходила в полый, полуистлевший ствол дерева.
– Ты что, знал о ее существовании? – недоверчиво поинтересовался Меринов. – Специально вел к ней?
– Кабы специально, вряд ли нашел бы и через трое суток. Ты же видишь, по каким овражным лабиринтам пришлось шастать.
– А не окажется, что утром сюда заявится хозяин? – осматривал капитан при свете фонарика прочные двухэтажные нары, бревенчатый перестенок, разделявший эту большую землянку на две части; вход в небольшое подземелье, служившее своеобразным погребком.
– По-моему, мы набрели на пристанище какого-то беглого уголовника.
– Не похоже. Строили по-армейски.
– Точно, слишком старательно прилаживали. Тогда что же, готовились к партизанской войне на случай захвата немцами Москвы?
– Это другой разговор. Рядом с ней должен был бы появиться целый партизанский лагерь. И не похоже, чтобы с той поры, когда надобность в ней отпала, ее очень уж разграбили.
Землянка оказалась на удивление сухой. Довольно объемистая печка-буржуйка, столь знакомая обоим русским, очень быстро наполнила ее теплом, сладостной усталостью и тягостными воспоминаниями.
С непростительной в их положении беспечностью, позабыв о печке и не позаботившись о дежурстве, диверсанты уснули бесшабашным сном лесоповальщиков, для которых жизнь начиналась с того момента, когда они добирались до нар и погружались в забытье.
15
Командир «ликвидационной», как ее называли в лагере, команды явился в санитарное отделение лишь через неделю. Когда Беркут уже потерял надежду когда-либо увидеть его.
К тому времени в блоке, который только в издевку над его обитателями можно было назвать «санитарным» и который был рассчитан на пятьдесят мест, оставалось лишь трое обитателей: староста одного из бараков, избежавший ликвидации, очевидно, благодаря своему усердному служению лагерному начальству; да лагерный парикмахер и фотограф, поляк по национальности, которого свалила гипертония и которого, как он сам считал, завтра должны были увезти туда, куда увозили всех остальных обитателей этой «преисподней медицины».
Третьим оказался Беркут, записанный теперь как Борисов Владимир Степанович, бывший красноармеец, ныне рабочий похоронной команды, зарегистрированный под лагерным номером 116343.
Увидев обер-лейтенанта, староста и парикмахер довольно прытко, насколько были способны на это, поднялись со своих нар и застыли, словно по команде «смирно». Беркут же так и остался стоять у затянутого стальной сеткой окна, из которого видна была часть лагерного двора, в совершенно непринужденной позе. Лишь чуть повернулся лицом, чтобы хоть краешком глаза видеть вошедшего.
– А что делают здесь эти? – мрачно спросил обер-лейтенант у немца-санитара, который, как Беркут понял из его рассказа, когда-то действительно был санитаром одного из военных госпиталей, но «из-за словесного невоздержания» оказался в концлагере. Какое-то время его использовали в похоронной команде, вместе с пленными, но затем перевели сюда, что рассматривалось им почти как помилование.
– Этот – староста барака, – объяснил санитар. – С язвой желудка. Комендант просил пока не трогать его. А тот, второй, уже «ангел». Завтра он будет вашим.
Беркут заметил, как поляк пошатнулся и лишь огромным усилием воли заставил себя устоять на ногах. Немецкого языка он не знал, но слово «ангел», которым называли здесь всех, кто был определен как «медицински безнадежный» и подлежал переведению в «ангельский загон», для ликвидации, он, конечно, понял. Это было первое немецкое слово, которое немедленно заучивали все новички.
«Значит, я тоже “ангел”, – пытался предугадать свою судьбу Беркут. – Мое знание немецкого языка санитара не смутит».
– Тот, что у окна, находится в блоке?..
– Я не намерен вам объяснять, почему он здесь, – резко прервал его обер-лейтенант. – Вы свободны.
– Простите, хотелось как лучше.
– Что-то не слышно заявлений о желании искупить вину перед тем, кто заплатил своей жизнью за вашу, – хищно улыбнулся обер-лейтенант, приближаясь к Беркуту. – Разве что санитар забыл сообщить мне об этом? Не слышу вдумчивого ответа. Беркут, он же лейтенант Андрей Громов.
Немец говорил вполголоса, и вряд ли обреченные могли слышать каждое его слово. Тем более что прислушиваться к подобным объяснениям здесь не рекомендовалось.
– Я искупаю эту вину каждый день. Мне еще столько раз представится возможность умереть, что проситься в «ангельскую» команду по собственной воле просто нет смысла.
– То-то же и оно, – помахал немец тонким костлявым пальцем перед лицом Беркута. – То-то и оно. Все мы, педагоги, страдаем пристрастием к демагогии, все пытаемся мучиться некими нравственными муками, которые остальную часть человечества в это жестокое время совершенно не волнуют.
– Стоит ли впутывать педагогику? Должно же быть что-то святое.
– Святое? – хмыкнул обер-лейтенант. – Впрочем, да. Мы ведь говорим не о педагогике концлагерей.
– Лагерная педагогика? – задумчиво кивал головой Беркут. – После войны она составит особый раздел науки.
– Однако вернемся к одному из примеров, которым она несомненно будет оперировать. И весьма поучительному примеру. Мне сразу же было ясно, что ваша бравада тогда, после возвращения «с небес» – всего лишь словесная очистка совести. Но, кажется, вы и сейчас готовы повторить ее.
– Я обязан вам спасением, господин обер-лейтенант. И очень признателен, – поспешил Беркут вывести разговор из этого гибельного русла. – В конце концов вы рисковали из-за меня. Было бы несправедливо сводить на нет ваши гуманные усилия. Говорю это откровенно, как педагог педагогу.
Командир ликвидационной команды мстительно рассмеялся. Жалкая уловка! Но, прервав смех, неожиданно смягчил тон.
– Вот это уже другой разговор, кол-лега, другой разговор… Понимаю, что иного ответа для вас просто не существует.
Они примирительно помолчали.
– У меня просьба: помилуйте этого несчастного фотографа-парикмахера, – кивнул Громов в сторону поляка. – Дайте ему еще недельку. Он придет в себя, поправится. Лагерю ведь все равно нужны и парикмахер, и фотограф. Так вот он – в одном лице.
– За старосту небось не попросите. Он вам неприятен. Как школьный доносчик.
Обер-лейтенант был почти одного роста с Беркутом, только выглядел слишком исхудавшим. Попади он сейчас в лагерь в роли заключенного – на другой же день оказался бы в числе «ангелов». Когда немец говорил, то старался наклоняться над собеседником, как тысячи раз наклонялся над провинившимся учеником, прислушиваясь к его невнятному бормотанию.
– Прежде всего – этот способен сам попросить за себя. Да и доносчиков я действительно…
– Ладно, Беркут. Согласен. Подарю вашему любимцу-парикмахеру еще недельку. Но каждый день к нему будут приводить человека, подлежащего уничтожению вместо него. И, ясное дело, каждый раз это будет другой человек. Такой прием лагерной педагогики вас устраивает?
16
Когда совещание у фюрера завершилось и все, кроме Гитлера, вышли в приемную, Борман неожиданно взял Шелленберга за локоть. Шеф службы внешней разведки с удивлением взглянул на рейхслейтера, и на холеном, еще довольно молодом лице его тень высокомерия наложилась на гримасу неприкрытой брезгливости, чтобы в конечном итоге высветиться добродушной дипломатической улыбкой.
– Неплохая штуковина ваш радиопередатчик, бригаденфюрер, – мрачно проговорил Мартин, полусонно уставившись на Шелленберга из-под припухших век, в просвете между которыми его зрачки смотрели на генерала СС, словно в прорезь стрелковой амбразуры.
– Говорят, вы испытывали его лично.
– Врут, как всегда. В таких делах Борман обычно полагается на специалистов.
– Насколько я понимаю, аппарат продолжает исправно служить одному из ваших доверенных лиц. Если учесть, что подобных машинок в деле пока что всего четыре и что всякий разведчик мечтает о них… Нет, совершенно напрасно в глазах рейхсканцелярии, генералитета и некоторой части политиков мы до сих пор значимся в соперниках.
Они чинно раскланялись с фельдмаршалом Кейтелем и подождали, пока мимо пройдет Генрих Мюллер.
– Вы ведете себя, как неопытные заговорщики, друзья мои, – безынтонационно проворковал шеф АМТ-4[5], останавливаясь возле них. – Поверьте моему опыту, в наши дни это опасно. Даже если заговор освящают исключительной заботой о спасении Германии.
– Мы в этом уже убедились, – в том же духе заверил его Шелленберг.
– Лично вы – пока еще нет, – воинственно осклабился Мюллер. – Но многие другие – да. Пора извлекать уроки, которые уже очень трудно будет усваивать генералу Фромму и его коллегам[6].
Борман привычно запрокинул голову на правое плечо и что-то зычно просопел в ответ – то ли иронизируя над патриотическим рвением шефа гестапо, то ли негодуя по поводу его бесцеремонного вторжения в беседу.
– На чашку кофе не приглашаю, – не обратил внимания на его реакцию обергруппенфюрер. – Сами слышали: дела. Но если понадобится моя помощь, не стесняйтесь, друзья мои. Мало ли чего могут наговорить о «гестаповском Мюллере» его недоброжелатели.
– Но мы-то им не верим, пока что… – процедил Борман.
– Иначе стал бы я вам давать советы, как вести себя во время очередного заговора, – уже на ходу самодовольно бросил обер-гестаповец.
Выслушав до конца репризу «гестаповского Мюллера», бригаденфюрер вновь молчаливо обратил взор на рейхслейтера.
– Моя просьба действительно касается новейшего передатчика, – мрачно подтвердил Борман. Он никогда не скрывал, что само появление Мюллера способно основательно испортить ему настроение.
– До чего же он понравился вам!
– Мой человек тоже не жалуется. Но хотелось бы обсудить кое-какие детали. Кажется, еще одна такая штуковина находится сейчас у вас в кабинете?
– Мюллер донес? – улыбнулся Шелленберг. – Признайтесь, господин рейхслейтер.
В ответ Борман лишь лениво прочавкал толстыми лоснящимися губами.
– В любом случае можете заглянуть ко мне. Если понадобится, вызову специалиста.
– Не понадобится.
– Мюллер был неточен: у меня три такие штуковины. Но все это – опытные образцы.
– При чем здесь Мюллер? – побагровел начальник партийной канцелярии фюрера.
Когда они выходили из здания рейхсканцелярии, несколько генералов удивленно посмотрели им вслед. Ни для кого не было секретом, что Борман и Шелленберг основательно не ладили, а всякое сближение двух недавних недругов воспринималось при «дворе» фюрера с нескрываемым подозрением. Особенно оно усилилось после подавления путча, когда во всех эшелонах власти начали появляться новые люди, переоцениваться отношения, перегруппировываться круги и служебные кланы.
Борман вообще не любил посещать чьи бы то ни было кабинеты, даже друзей и знакомых коллег. Не зря он давно прослыл «домоседом», предпочитая все вопросы решать в родных стенах. Это «старик Мюллер» мог в любое время нагрянуть к кому бы то ни было, без всякого повода и предупреждения, и вести себя так, что хозяин кабинета с ужасом начинал выяснять: уж не арестован ли он?
Но в кабинете Шелленберга он вообще был впервые. Ступив на выдержанный в зеленовато-коричневых тонах толстый персидский ковер, рейхслейтер прежде всего обратил внимание на то ли старинный, то ли сработанный под германскую старину шкаф – с резными дверцами, фигурной латунной фурнитурой и щедро украшенным узорами стеклом. Этот шкаф, ворсистый ковер и огромный стол из черного дерева – как и заставленные телефонами вычурный передвижной столик, обрамленный роскошными креслами, – создавали в кабинете некий аристократический стиль и дух, которые всегда действовали на Мартина угнетающе. Все, что было связано со стариной и аристократизмом, заставляло его тушеваться и чувствовать себя конюхом на придворном балу.
– Я вижу, война не лишает вас приверженности к роскоши, – суховато проворчал Борман, демонстративно впечатывая шаг в ковровые узоры.
– Разведка, господин рейхслейтер, никогда не вершилась в блиндажах.
– Вот почему о вашей вилле в Гедесберге ходят почти такие же легенды, как и о вилле Геринга. – Помня, что в кабинете шефа внешней разведки он появился и виде просителя, Борман все же постарался придать своему ворчанию некую форму благодушия и даже восхищения. Однако никакого внимания на его усилия Шелленберг не обращал.
– Почти… такие же, – подчеркнул бригаденфюрер. – Вот то, что с каждым днем интересует вас больше и больше, дорогой рейхслейтер, – извлек он из сейфа небольшую дамскую сумочку, портсигар и «плитку шоколада». – Три опытных образца. Мне, правда, пришлось покритиковать моих коллег из отдела технических средств ведения разведки за убогость выбора. Но они обещают исправиться. Терпеть не могу людей, лишенных изобретательности.
Борман бегло осмотрел все три образца, однако более предметно заинтересовался сумочкой из черной лакированной кожи. Первый осмотр ее ничего не дал.
– Приподнимите нижние края вмонтированного в боковинку зеркальца, – подсказал Шелленберг.
За зеркальцем действительно скрывались небольшой, похожий на телефонный, диск, три кнопочки, розетка, благодаря которой автоматический радиопередатчик подключался к обычной электросети, и гнездо для антенны.
– Все – до примитивного просто. Вы нажимаете крайнюю правую кнопку и кодируете весь текст набором цифр на диске, который тут же записывается на заложенную в аппарат магнитную ленту. Вместительность – порядка двух машинописных страниц. Как только текст введен в память, вот этой, средней, кнопкой включаете индикатор настройки, и радиопередатчик автоматически передает ваше донесение на приемную станцию.
– Запеленговать передачу невозможно, поскольку сеанс длится всего доли секунды, – завершил его инструктаж Борман. – Один из моих агентов уже использует подобный передатчик, сработанный под портсигар.
Шелленберг вопросительно взглянул на рейхслейтера.
– Нет, как я уже сказал, замечаний к устройству нет. Другое дело, что мне понадобится еще один такой же передатчик. И приемное устройство, которое находилось бы под моим личным контролем. Вы ведь знаете, что речь идет об особом задании фюрера.
Бригаденфюрер взял сумочку, повертел ее в руках и положил назад в сейф.
– Один радиопередатчик мы еще кое-как сможем выделить вам, господин рейхслейтер. В виде портсигара. Вас это устроит? Нет, предпочитаете подстраховаться дамской сумочкой?
– Я не желаю впутывать в наше дело женщин, – проворчал Борман.
– Тогда остановимся на портсигаре. Но что касается принимающего устройства… увы, ничем помочь не могу.
– Потому что ваши бездельники не способны изготовить еще одну такую же штуковину?
– Эта «штуковина», господин Борман, занимает три комнаты, битком набитые аппаратурой. Сделать ее переносной, а тем более – миниатюрной пока что вообще не представляется возможным. В то же время у нас нет средств и для монтажа еще одного «трехкомнатного» устройства. Боюсь, что пока мы его осуществим, война кончится и затеянная вами операция утратит всякий смысл.
Шелленберг видел, как медленно и воинственно задвигались массивные, словно жернова, перемалывающие камни, челюсти Бормана. Какие такие мысли и слова дробились под ними, шефу разведки так и не дано было узнать.
– Благодарю, бригаденфюрер, – наконец грузно поднялся рейхслейтер. – Ваш портсигар понадобится мне ровно через две недели. И запомните: затеянная руководством партии операция, осуществлять которую помогаете и вы, не утратит своего смысла и через сто лет.
– Две недели – вполне приемлемый срок. Мои умники постараются…
Шелленберг подался вслед за рейхслейтером, чтобы проводить его, но у двери Борман остановился.
– Кстати, вам что-нибудь известно о том, чем завершилась попытка нашей диверсионной группы убрать Сталина?
Шеф внешней разведки глуповато взглянул на Бормана и столь же невинно улыбнулся. Он ожидал какого угодно вопроса, только не этого.
– О какой группе идет речь, дорогой рейхслейтер?
«Неужели действительно не знает о такой группе?! – изумился руководитель партийной канцелярии. – Чем же он тогда занимается здесь?»
– Уж не хотите ли вы сказать, что впервые слышите о ней?
– Я все еще не могу похвастаться, что посвящен во все операции, затеваемые Кальтенбруннером и Скорцени. И потом, насколько я знаю, «первый диверсант рейха» все еще находится в пределах Германии. Кто кроме него способен если не доставить вождя пролетариев в Берлин, то по крайней мере отправить его на тот свет?
– А я знаю: ни черта у них там не вышло. Сталин по-прежнему в Кремле.
– И будет находиться в нем, пока за него не возьмется лично Скорцени. А за информацию – благодарю.
«Не портсигар ему нужен был, – недоверчиво подвел итог их беседы Шелленберг, глядя в сутулую, слегка перекособоченную спину Бормана. – Хотелось проверить, действительно ли такая операция проводилась. И почему сорвалась. Нужны были подробности, сунуться за которыми к Кальтенбруннеру или Скорцени он не решается. Похоже, я сильно разочаровал добряка Бормана. Не к добру это, не к добру…»
17
Проснувшись первым, Аттила осторожно приоткрыл дверь и, пригнувшись в неглубоком окопчике, по которому можно было добраться до края небольшой возвышенности, внимательно осмотрелся. Невысокий, поросший густым кустарником холм, на котором располагалось их пристанище, оказался чуть выше трех соседних холмов, от которых был отделен мрачными извилистыми оврагами. Лучи предосеннего солнца пробивали кроны старых сосен, соединяя свое блаженственное тепло с острым запахом прелой хвои, древесной смолы и еще чего-то такого, чем способна очаровывать только сосновая роща.
– А ведь не хочется уходить отсюда, а, майор? – услышал он позади себя сонный бас Меринова и, медленно, по-волчьи поворачиваясь всем туловищем, оглянулся.
– Ты уже начинал этот разговор, капитан, но так и не завершил. А пора бы.
Они вдвоем еще раз внимательно осмотрели окрестности и, не выходя из окопчика, вернулись в землянку. Там они открыли по банке говяжьей тушенки и молча поели, запивая свой обед разведенным спиртом из фляг.
– Так договаривай, капитан, – они условились, что будут обращаться друг к другу только по званию, чтобы случайно не вырвалась кличка или настоящая фамилия. По документам Кондаков был майором Носачевым, Меринов – капитаном Федуловым. Оба пехотные офицеры, только что вырвавшиеся из госпиталя и находящиеся в двухнедельном лечебном отпуске: на операцию «Кровавый Коба» им отводились именно эти две недели. Если они не укладывались, то обязаны были сами позаботиться о новых оправдательных документах и вообще выкручиваться исходя из ситуации. Возвращаться за линию фронта они имели право только после выполнения задания.
– Допускаю, что ты действительно немного знаком с этим твоим механиком из кремлевского гаража. И даже флиртовал с его женой…
– Брось, – поморщился Кондаков.
– Но меня это не интересует. Я знаю одно: к машине Сталина нас все равно не подпустят. За всеми этими механиками и автослесарями следят так, что нас с тобой возьмут сразу же, как только ты попросишь у кого-либо из них закурить.
– Чепуха, есть один ход-подход. Рискнем. Только бы «явочник» не сдал. Только бы он…
– Даже если мы выполним это задание, то нужно еще вернуться в рейх. А линия фронта уже вона где. И самолет нам сюда не подадут. К тому же, вернувшись, погуляем недолго, опять сюда забросят. Мы им там не нужны. А как только Германия запросит мира или вообще капитулирует, нас попросту сдадут энкавэдэ на растерзание.
– Ожидаешь, что буду спорить, доказывать? Говорить о присяге, долге перед рейхом? Ты не финти, капитан. Ты со мной по-русски говори. Сдаваться? Так и гутарь: сдаваться, и ворон тебя не клюй.
– Можно было бы и сдаться. Тогда у нас тоже появился бы шанс. Все же мы, считай, спасли вождя от гибели.
– Но вначале продались фашистам. Служили у них. Дали согласие совершить покушение, – Кондаков остановился в проеме двери, словно пытался загородить дорогу Меринову, препятствовать его бегству. – Но когда поняли, что выполнить задание не по зубам и что скоро нас обложат, как волков, побежали сдаваться. Вот и весь твой шанс, ворон тебя не клюй.
– Ты, майор, ожидаешь, что буду спорить? – саркастически рассмеялся Меринов, повторяя те же слова, которыми только что пытался охладить его сам Кондаков. – Что стану доказывать, говорить о присяге рейху?
– Тогда какого ж ты хрена? – вспылил Кондаков. – Провоцируешь, скотина?!
– Ничему тебя в Германии не научили, майор. Никакой интеллигентности в тебе. Никакого офицерского лоску. А заметил, как там, у них, ведут себя офицеры? Если уж офицер – то видно, что это офицер.
– Слушай ты, зэк-ворюга! – ударился в еще большую ярость Кондаков. – Ты на себя, на свою суконно-лагерную рожу глянь… – Он хотел добавить еще что-то, но, встретившись со взглядом Меринова, усилием воли сдержался. – Впрочем, что это мы? – примирительно пробормотал майор, выходя из землянки. – Давай прекратим этот разговор. Нам еще вместе дело делать…
– А ты и не обидел меня, – похлопал по плечу Меринов, протискиваясь мимо него в дверь. – Я годами приучивал себя не вскипать, не обижаться и не таить зла.
Диверсанты оставили землянку и, соблюдая все меры предосторожности, вновь обошли возвышенность, осмотрели окрестные холмы. Они решили выступать под вечер, чтобы к утру добраться до шоссе и сесть на первую попавшуюся попутку. Всего в семи километрах была железнодорожная станция. Но они знали, что ничто так не контролируется, как станции, и решили не рисковать. Вдруг об их высадке уже знают.
– Если честно, я ожидал, что рано или поздно ты заговоришь об этом, – сказал Кондаков. – Что у тебя появится мысль явиться с повинной.
– У тебя ее не появлялось, свадебный майор?
Они вновь схлестнулись взглядами, и вновь Кондаков отступил:
– Ладно, я тебе не Бог и не гестапо. Но чтобы больше я этого не слышал. На такой риск нужно идти, будучи уверенными друг в друге. Или сразу же разбежаться.
Меринов ухмыльнулся своей особой блатной ухмылкой, которая всегда коробила Кондакова. Но ничего не ответил.
Они знали, что раз стоит землянка, значит, где-то рядом должен быть ручей или родничок. И нашли его на соседнем холме, под корнями старого дуба – совсем миниатюрный, словно маленькая лужица. Но эта лужица давала исток такому же хиленькому ручейку, незаметно пробивавшемуся по склону и здесь же, в балке, уходившему под землю. Вода в нем оказалась на удивление холодной и солоновато-терпкой.
– Минералка какая-то, что ли? – проворчал Меринов, отплевываясь. – Но жрать можно. Особенно если хворь какая в нутре завелась. Вдруг излечит.
– Значит, сдаваться ты не хочешь. – Не вкус воды волновал сейчас Кондакова. Привкус предательства. – Тогда что же? Ехать в действующую армию, по этим документам вклиниваться в какой-либо полк и топать на Берлин? Рассчитывая, что потом вернемся на гражданку уже с настоящими, фронтовыми?
– Не пройдем мы в действующей. Слишком большие чины. – Меринов вновь испил минералки, но в этот раз она показалась ему куда вкуснее. Как и майору. Они сидели по разные стороны родника, решив, что нужно дать шинелям проветриться, чтобы не чувствовалось запаха дыма. Как-никак шинели были новенькими. И возвращались они пусть из далекого, зауральского, но все же – госпиталя.
– Смершевцы с первого дня расколят так, что труха из нас посыпется.
– Тогда остается один выход – обосновываться в этой землянке?
– Жаль только, что дело к зиме идет, – облегченно вздохнул Меринов, обрадовавшись, что наконец-то майор пришел к тому единственно мудрому решению, к которому лично он пришел еще вчера вечером, как только они наткнулись на это лесное пристанище. – Если верить карте, в шести километрах отсюда – станция, в пяти – село, в четырех – небольшой хуторок.
– А ты поверь ей.
– Фронт мы с тобой, майор, прошли, в плену выжили. Как выживать в лесах и болотах, убивать и защищаться, нас тоже обучили дай бог каждому. Я ведь когда воровской малиной увлекся, сотой доли того не знал и не умел, что умею сейчас. Ты – тем более. Другое дело, что по школьным наукам ты грамотнее меня.
– Но ведь мы же говорим сейчас не о школьных отметках.