Операция «Булгаков» Шишков Михаил
Затем уточнил позицию:
– Не будем спрашивать самого Булгакова – он может сморозить глупость. Политбюро хотело бы получить объективный ответ, может ли партия рассчитывать на него? Имейте в виду, товарищ Гендин, на Пильняка, Замятина и Пришвина партия рассчитывать не может. На Демьяна Бедного не может. На Бабеля и Ясенского не может. Даже на хулиганов из РАППа мы не можем рассчитывать. Платонов умничает. Фадеев, Шолохов, Леонов еще молоды, Серафимович стар. Олеша пьет. Насчет Булгакова у Политбюро нет однозначного ответа. Подумайте над этим вопросом, товарищ Гендин…»
«…это было задание партии. Его нельзя было не выполнить. В любом случае начало операции «Булгаков» следует отнести именно к этому инструктирующему разговору, после которого Семен Григорьевич, закатав рукава, взялся за дело».
Далее, ради объективности, а может, для весомости, к странице был подколот отрывок из письма А. М. Горького, написанного Петробычу в 1931 году и посвященного нешуточному скандалу, разразившемуся в верхушке партии по поводу «Дней Турбиных».
«…хотел кончить длинное мое послание, но вот мне прислали фельетон Ходасевича[4] о пьесе Булгакова. Ходасевича я хорошо знаю: это – типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый, но преисполненный мизантропией и злобой на всех людей. Он не может – не способен – быть другом или врагом кому или чему-нибудь, он «объективно» враждебен всему существующему в мире, от блохи до слона, человек для него – дурак, потому что живет и что-то делает. Но всюду, где можно сказать неприятное людям, он умеет делать это умно. И – на мой взгляд – он прав, когда говорит, что именно советская критика сочинила из «Братьев Турбиных» антисоветскую пьесу. Булгаков мне «не брат и не сват», защищать его я не имею ни малейшей охоты. Но – он талантливый литератор, а таких у нас – не очень много. Нет смысла делать из них «мучеников за идею». Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать. В данном случае я за то, чтоб перевоспитать. Это – легко. Жалобы Булгакова сводятся к простому мотиву: жить нечем. Он зарабатывает, кажется, 200 р. в месяц. Он очень просил меня устроить ему свидание с Вами. Мне кажется, это было бы полезно не только для него лично, а вообще для литераторов-«союзников». Их необходимо вовлечь в общественную работу более глубоко. Это – моя забота, но одного меня мало для успеха, и у товарищей все еще нет твердого определенного отношения к литературе и, мне кажется, нет достаточно целой оценки ее культурного и политического значения. Ну – достаточно!
А. Пешков».
Внизу резолюция-приписка: «Если «союзник», то чей?..»
Этот вопрос окончательно вогнал меня в расплавленное состояние. Тут без всякой аналитики можно голову сломать.
К этим нескольким листочкам подклеились записи, сделанные рукой Понырева. Ага, вот и помета:
Из записок профессора И. Н. Понырева:
«…знавали ли вы Астахова, уважаемый Ванюша?
Клянусь бабушкой, у вас не было такого счастья.
Будьте покойны, это был громила! Как в прямом, так и в переносном смысле. Вообразите довольно упитанного юношу, на плечах у которого топорщится бурка, накинутая на скрипучую кожаную куртку, на груди алый бант, а на боку огромный револьвер. Личико юноши обрамлено черной бородой.
Мы познакомились во Владикавказе на диспуте, посвященном Пушкину, в 1920 году, спустя несколько месяцев после того, как красные вошли в город. Весь март и апрель я находился в горячечном состоянии – меня свалил тиф, и по этой причине я никак не мог в составе непобедимой Добровольческой армии, куда меня в качестве врача осенью девятнадцатого призвали в Киеве, – доблестно драпануть из Владикавказа.
Только в мае я пришел в себя и, в первый раз выбравшись с женой из дому, услышал за спиной – «вот этот печатался в белогвардейских газетах…»
Вечером Тася[5] окончательно добила меня. Прибежала в слезах. Только что, мол, слышала, как на базаре болтали, будто во Владикавказ приехала какая-то комиссия из Центра. Будут разыскивать скрывающихся белогвардейцев.
Она умоляла меня – «уедем отсюда…»
Куда я мог уехать, опираясь на палку?!»
«…День и ночь, сутки прочь. Вы не поверите, Ванюша, этот жуткий слух через несколько дней схлынул. Как оказалось, ЧК было не до недобитых городских белогвардейцев – комиссары были по горло заняты отловом вооруженных бандитов, засевших в горах и нападавших на отдельных красноармейцев и обозы, собиравшие дань по продразверстке.
Минула неделя, другая, и жизнь постепенно начала налаживаться. В конце мая мне крупно повезло – мой знакомый Слезкин пристроил меня в лито, то есть литературный отдел при местном ревкоме.
Юра был полон энтузиазма – подотдел искусств откроем!
– Это… что такое? – спросил я.
– Что?! – не понял тот.
– Да вот… подудел?
– Ах, нет. Под-отдел!
– Но почему «под?
Ответа не получил. Так я начал привыкать к таинственной советской символике. И знаете, уважаемый Ванюша, несмотря на «подудел», пошло-поехало! Заодно я взялся сочинять пьесы.
Сочинял о чем угодно – о парижских коммунарах, о борьбе с зеленым змеем, о людях, кого знал и любил и вскоре назвал Турбиными. Написал «юмореск» и комедию-буфф, но самый оглушительный успех принесла мне р-р-р-еволюционая пьеса о прогрессивной чеченской бедноте, побеждающей реакционных сыновей муллы.
К сожалению, лито денег не платил, театр тоже. В качестве гонорара нам выдавали постное масло и огурцы… Жили мы с женой в основном на ее золотую цепь – отрубали по куску и продавали. Она была витая, как веревка, чуть уже мизинца толщиной. Длинная – Тася два раза окручивала ее вокруг шеи, и она еще свисала. Помнится, еще камея была…
Вот на эту цепь мы и жили.
Жена покупала печенку на базаре, где-то брала мясорубку и делала паштет. Иногда мы ходили в подвальчик – подальше от театра, ели шашлыки, пили араку.
В местной газете меня уже начали называть «писателем», правда, в кавычках. И ровно через месяц лукавый попутал меня посетить литературный диспут».
«…обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как юноша в бурке и с револьвером на поясе, именующий себя Астаховым, рвал на Пушкине белые штаны.
- Довольно пели вам луну и чайку!
- Я вам спою чрезвычайку!
Докладчик стер Пушкина с лица земли. «Пушкин, – заявил этот ревнитель р-р-революционного искусства, – ярый продукт буржуазной культуры, ярый поклонник царского режима, крепостник со зверским оскалом эксплуататора».
Я поправил с места – возможно, со «звериным оскалом»?.. – на что оратор заявил:
– А-а, вы требуете дискуссий? Будут вам дискуссии! Что ж, прошу! – с вызовом закончил Астахов и, положив руку на кобуру, в которой покоился револьвер, предложил мне сменить его на сцене.
Делать было нечего, не отступать же…
Я попытался вкратце объяснить, что Пушкин ненавидел тиранию и любил русский народ (см. письма к Жуковскому: «Я презираю свое отечество, но не люблю, когда говорят об этом иностранцы»). Пушкин вдохновил декабристов на революционное выступление. Он не был практиком – что да, то да! – поэтому отсутствовал на баррикадах. Пушкин являлся теоретиком революции. Эксплуататоры всех мастей изо всех сил пытались затушевать революционную суть творчества Пушкина, его привязанность к народу.
К тому же творчество Пушкина божественно, лучезарно…
Пушкин – полубог, евангелист, интернационалист. Он перевоплощался во всех богов Олимпа: был и Вакх и Бахус.
В заключение я заявил, что на всем творчестве Пушкина лежит печать глубокой человечности, гуманности, отвращение к убийству, к насилию и лишению жизни человека человеком. Его кредо было «не убий»…
Здесь я поймал себя на мысли, что не таким уж кристально-чистым гуманистом являлся Пушкин, если ввязался в дуэль, но factum est factum.
Я подождал возражений. Их не было у нас.
Тогда не без пафоса закончил.
– Уважаемый критик ошибается и в классовом понимании эпохи. Пушкин жил в первой половине XIX века, когда в России преобладали феодальные отношения, так что скорее поэт является прогрессивным и революционным продуктом феодальной культуры, чем буржуазной. Но мы, уважаемый товарищ Астахов, затеяли эту дискуссию не для того, чтобы заниматься социальной историей, а для того, чтобы выяснить вопрос – найдется ли место Александру Сергеевичу в новом мире, заря которого так ярко зажглась на горизонте. Отвергая значение Пушкина, вы тем самым отвергаете весь огромный опыт российской словесности, а, как известно, партия большевиков провозгласила, что она не может построить светлое будущее без осмысления всего опыта, накопленного человечеством. (Пишу, как запомнил. – И. Н. Понырев.)»
Астахов подозрительно уставился на меня.
– Вы хотите сказать, что в первой половине прошлого века в России еще господствовали феодальные отношения и не было никаких буржуазных? Странная, если не сказать больше, позиция».
«…Пушкина я отстоял, но через неделю меня и моего приятеля Слезкина, крепко приложили в местной газете за «классово чуждые мысли».
Статья называлась «Покушение с негодными средствами».
«…Будьте благонадежны, Иван Николаевич, кое-что из этого пасквиля я запомнил на всю жизнь.
Заучил как цитаты из вынесенного мне приговора, зарубил на носу как последнее предупреждение, как лихорадочный блеск штыков, угрожавших мне смертью, если только я не успею покинуть вверенную штыкам территорию.
«Русская буржуазия, не сумев убедить рабочих языком оружия, вынуждена попытаться завоевать их оружием языка. Объективно такой попыткой использовать «легальные возможности» являются выступления гг. Булгакова и Беме[6] на диспуте о Пушкине.
Казалось бы, что общего с революцией у покойного поэта и у этих господ? Однако именно они и именно Пушкина как революционера и взялись защищать. Эти выступления, не прибавляя ничего к лаврам поэта, открывают только классовую природу защитников его революционности… Они вскрывают контрреволюционность этих защитников «революционности» Пушкина…»[7].
И еще, «я – «волк в овечьей шкуре», я – «господин». Я – «буржуазный подголосок». Я – «новобуржуазное отродье, брызжущее отравленной, но почему-то бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы».
Я – уже не завлито. И не завтео.
Я – безродный пес на чердаке».
«…Летом 1920 года Врангель высадился в Северной Таврии. Спустя месяц белые продвинулись до Днепра и во Владикавказе было объявлено военное положение.
Начались аресты».
«…Сижу скорчившись. Ночью позвонят – вздрагиваю.
Дальше так продолжаться не могло. Ночью собрал чемоданчик и майским утром через Баку – так надо было для запутывания следов – отправился в Тифлис.
Из Тифлиса в Батум, там ко мне присоединилась Тася. Или она нашла меня раньше, еще в Тифлисе?..
Не помню».
Глава 3
Из записок профессора И. Н. Понырева:
«…все началось, уважаемый Ванечка, с Батума и все закончилось «Батумом»!»
«…Прелюбопытнейший случай случился со мной летом 1939 года на вокзале провинциального Серпухова, на котором любой уважающий себя поезд стоит не более пяти минут.
Именно в Серпухове меня настигло известие о запрете пьесы – даже не запрете, а о невозможности увидеть ее на сцене!
Это был смертельный удар!
Это был нокк-аут!»
«…начиналось просто на загляденье. Весной 1938 года обо мне, униженном, раскритикованном и, казалось, вычеркнутом из «нарождавшейся там и сям славной социалистической жизни», вдруг вспомнили.
Причем сразу и все…
С чего бы это?!
В апреле ко мне неожиданно явился Николай Радлов[8]. Иллюстрировал книжку М. А. Булгакова «Рассказы» (Б-ка журн. «Смехач». Л., 1926). У Булгакова бывал и в 20-е гг.). Начал за здравие и угостил такой сентенцией, что ни вздохнуть, ни выдохнуть – «ты, Миша, конченый писатель… бывший писатель… всё у тебя в прошлом…»
Ну и так далее.
И вдруг предложение за упокой:
– Почему бы тебе не писать рассказики для «Крокодила», там обновленная редакция? Хочешь, я поговорю с Кольцовым?[9]
Это что-то новое. Какая-то новая манера воздействия на меня.
Я потребовал, чтобы гость никогда не упоминал моего имени при Кольцове.
Хватит!
Не тут-то было.
3 мая явился Ангарский[10] и с ходу предложил:
– Не согласитесь ли, уважаемый Михаил Афанасьевич, написать авантюрный советский роман? Массовый тираж. Переведу на все языки. Денег – тьма, валюта. Хотите, сейчас чек выпишу – авансом?
Я отказался, но, признаюсь, опешил.
Отговорился тем, что никогда не писал и не собирался писать стряпню навроде «Месс-Менд»[11].
К моему удивлению, эту дерзость Ангарский снес вполне спокойно. Я всегда уважал его за непоколебимое спокойствие и ясность литературного вкуса. С ним можно было соглашаться или не соглашаться, но он никогда не суетился, тем более не лебезил. По поводу Александра Грина, моего свихнувшегося на романтических фантазиях коллеги, он выразился в том смысле, что Грин не писатель. В статье, опубликованной в журнале «На посту», Николай Семенович более развернуто объяснил свою позицию: «Мы будем бороться с теми стародумами, которые в благоговейной позе, без достаточной критической оценки застыли перед гранитным монументом старой буржуазно-дворянской литературы».
Бог с ним, с Грином!..
Вернемся к баранам. В устах Ангарского предложение о написании авантюрного романа звучало, конечно, значительно весомей, чем предложение Радлова сотрудничать с «Крокодилом», но жару, как ни странно, подбавил мой давний знакомый, Валька Катаев, успевший остепениться и лихо ввертеться в нынешнюю «социалистическую» литературу.
Мы встретились случайно и отправились пить газированную воду. По пути бывший товарищ по «Гудку» ни с того ни с сего предложил мне написать небольшой рассказик.
Он так и сказал – «рассказик» – и многозначительно добавил:
– …и вообще ссора затянулась! Пора возвращаться в «писательское лоно» с новой вещью.
Окончательно меня добили в Писательском клубе! Некий знакомый литератор подошел к нашему столику в ресторане не то чтобы танцующей, но вполне вертлявой походкой, и куртуазно поинтересовался – зачем, вы, Михаил Афанасьевич, нас забыли? Зачем пренебрегаете литературой?..
Я осторожно поинтересовался – кого это «от нас», на что получил виртуозный по ясности ответ:
– Вот, вот, обо всем этом и надо поговорить. Вчетвером – вы, Фадеев, Катаев и я. Сядем и все обсудим. Надо, чтобы вы вернулись к драматургии, а не прятались от общественности в Большом театре.
Я промолчал, так как в Большом я прятался – или скорее окопался – после того, как все мои пьесы сняли с репертуара и мне не на что стало жить. Пристроился сценаристом-либретистом.
Да и то по указанию с самого верха.
Этот разговор уже трудно было счесть за дружеский совет или намек. Это был целенаправленная атака, удачно завершить которую удалось моим «друзьям» из Московского художественного театра.
Они явились ко мне домой в сентябре 1938 года.
Пришли в одиннадцатом часу ночи и просидели до пяти утра.
Вначале им было убийственно трудно, ведь они явились с просьбой – «Михаил Афанасьич, уважаемый, горячо любимый, напишите для нас пьесу…».
Я едва сохранил присутствие духа. Я попытался доходчиво объяснить им, что они очень рискуют со своим предложением. Это смертельно опасная затея. В любом случае, мне это даром не пройдет. Я знаю все наперед – меня затравят окончательно. Они набросятся всей сворой. Критики, драматурги, журналисты. Доброжелатели. Я даже знаю, кто возглавит кампанию. Это очень опасная игра. Потом не выдержал и в сердцах выложил все, что думаю о МХАТе. Я припомнил все их хамства, все, что они сделали со мной. Я напомнил им о пренебрежении, о загубленных на корню постановках.
Да что там постановках. Я напомнил им о зарубленных спектаклях.
Потом прибавил, что все это в прошлом. Я забыл и простил. Но писать не буду.
Все это продолжалось не меньше двух часов, и, когда мы около часу ночи сели ужинать, Марков был черен и мрачен.
За ужином разговор перешел на общемхатовские темы. Все принялись дружно ругать Егорова, и настроение у всех поднялось.
Потом, сейчас не помню, кто – кажется, тот же Марков – вновь завернул к пьесе.
…МХАТ гибнет. Пьес нет. Театр живет старым репертуаром. Он умирает. Единственно, что может его спасти и возродить, это – современная замечательная пьеса. Знаете, как он выразился – им нужен «Бег» на современную тему, то есть в смысле значительности.
Клянусь дедушкой, ни больше, ни меньше!..
Затем Марков уточнил: «Бег – это самая любимая в театре пьеса». И, конечно, новую пьесу могу дать только я.
По-видимому, говорил искренне, а в конце как бы невзначай поинтересовался:
– Ты ведь хотел написать пьесу о Сталине?
Докопались-таки!..
Я в тот момент, Ванюша, готов был отрезать себе язык, однако виду не подал и равнодушно пожал плечами. Потом возразил – где материалы, документы? Как без них садиться за работу.
Они сразу, наперебой начали уверять, будто это совсем не трудно. Посыпались предложения – мол, Владимир Иванович (Немирович-Данченко) напишет письмо Иосифу Виссарионовичу с просьбой предоставить все необходимые материалы.
Я, признаюсь, дрогнул.
– Мне многое уже мерещится из этой пьесы. Хотя это очень трудно… Что касается Владимира Ивановича, никаких писем. Пока на столе нет пьесы, говорить и просить не о чем.
Они ушли в пять утра».
«…беда в том, уважаемый Ванюша, что, клянусь и бабушкой и дедушкой, замысел написать такую пьесу родился у меня еще в тридцатом году…
Что я говорю!!
Впервые мысль о том, чтобы создать что-нибудь сценичное о Сталине, осенила меня в мае 1925 года, когда я взял в руки праздничный номер «Огонька» – и остолбенел! Вместо привычного изображения Троцкого[12] на обложке в полный рост был изображен человек, с которым меня когда-то столкнула судьба. Хочешь верь – хочешь не верь, но мы встречались, Ванюша…
Два раза.
Инкогнито. Мы даже не познакомились, не назвались…
А тут портрет!!»
«…Я сначала глазам своим не поверил, а когда вполне осознал, что этот большевик с трубкой именно тот кавказец, который в 1920 году посоветовал мне «не делат глупостей, забыть об эмиграции, а потрудиться здесь, в родной стране», не кто иной, как Сталин, – меня буквально замкнуло.
Неплохо бы написать о нем пьесу! Пусть это будет пьеса о молодом революционере, об одном из тех, из которых после революции возникла новая интеллигенция. Я бы назвал ее железной. Она может и мебель таскать, и дрова колоть, и рентгеном заниматься. Ей дано сутки напролет учиться, учиться и учиться а также не дрогнувшей рукой взводить курок револьвера.
Эта мысль показалась мне чрезвычайно аппетитной. Я почему-то сразу уверился, что Сталин одобрит замысел, ведь меня всю жизнь не покидало чувство, что наш разговор еще не закончен. Я мечтал о новой встрече. Написав пьесу, я мог бы с гордостью заявить, что выполнил его просьбу, которую он когда-то высказал в Батуме. Так пусть он выполнит свою, и мне позволят спокойно жить и трудиться в Советской России.
Мне нестерпимо хотелось продолжить диалог со Сталиным. Я возлагал огромные надежды на этот будущий разговор, особенно после того, как вождь однажды поговорил со мной по телефону и предложил помощь».
«…Потом случился ошеломляющий успех «Дней Турбиных», несколько лет славы, и я почему-то возомнил, что теперь мне все по плечу, и незачем художнику обращаться с просьбами к властям.
Сами придут и выложат на блюдечке с золотой каемочкой…»
«…меня без конца донимали написанием этой пьесы.
Все советовали – пиши!
Даже Коля Эрдман, явившись в Москву из Калинина, где ему было назначено поселение, не поскупился на «протоиерейский» совет – Миша, да напиши ты им эту пьесу!
Не унывай!»
«…Я не смог совладать с соблазном, Ванюша!
Бог мне судья…
Даже весной тридцать восьмого я все еще питал надежды, и вместо того, чтобы заняться любимейшим делом на свете – обработкой и редактированием рукописи, лежавшей у меня в столе, в которой я, наученный горьким опытом, подводил итог диалогу с властью, – я клюнул на приманку. Мне вдруг захотелось ответить Сталину пьесой. Уверяю, пряная острота замысла была несомненна. Какой замечательный драматургический материал: пылкий юноша, революцинно настроенный семинарист, и ректор семинарии, пожилой монах, умный, хитрый, с иезуитским складом ума старик. Ведь мой отец был доктором богословия, и таких «святых отцов» я знал не понаслышке. Среди них попадаются выдающиеся умницы».
«…помнится, Толстой где-то обронил, что человек глуп. Причем обронил дважды – «глуп человек. Глуп…»
Толстой был прав, Ванюша, – человек глуп, и с этим ничего не поделаешь.
Я предчувствовал, я знал – судьба готовит мне очередной подвох, но, клянусь бабушкой, у меня не было выбора. В этом замысле сошлось то, что справедливо было названо «былое и думы»! Я не мог отказаться от последней попытки напомнить о себе человеку, который охранял и стерег меня все эти годы. Кому я обязан всем – жизнью и смертью.
Ради того, чтобы увидеть свои пьесы на сцене… Ради того, чтобы увидеть «Мастера» напечатанным – хотя бы в отрывках!!! – я был готов на все. Это давало мне силы. Иначе бы я давным-давно махнул рукой…
Так поступил Коля Эрдман».
Глава 4
«…Итак, «Батум»!
Главным героем пьесы должен был стать молодой Сталин.
Год 1902-й, начало его подпольной работы. Стачка на каком-то задрипанном заводике, первый арест, унижения и побои, ссылка, побег из ссылки и возвращение на Кавказ, где он опять принялся за старое».
«…Извольте-с, я закончил пьесу за полгода. В июле тридцать девятого читал ее в Комитете по делам искусств, и почти в те же дни во МХАТе.
В театре пьесу встретили на «ура»! С одобрения вышестоящих органов, где шустрые мхатовцы успели провентилировать все вопросы, касавшиеся постановки «Батума», была организована ознакомительная поездка на Кавказ – в места, где начиналась революционная деятельность главного героя.
Наша творческая «бригада» – я с Леной, в другом купе режиссер Виленкин с Лесли, своей помощницей, – отправилась в Батум, роковой для меня город.
В Москве стояла страшная жара. Еще состав не успел тронуться, а все переоделись в пижамы. В нашем – «бригадирском» – купе Елена Сергеевна устроила «отъездной» банкет.
Чего только не было на маленьком столике! Пирожки, ананасы в коньяке, горка апельсинов из Торгсина…
Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех.
Я уже верил и не верил в возможность счастья, однако по-прежнему сидел возле окна и молча разглядывал мелькавшие за окном пейзажи.
Позади остались пригороды Москвы. Скоро поезд промчался мимо Подольска, где в былые дни в вокзальном ресторане отметился каждый уважающий себя русский писатель – начиная со Льва Толстого и Чехова и кончая Горьким в компании с Буниным, Андреевым и Куприным, устраивавшими здесь недельные загулы.
Наверное, было весело…
Через полчаса за окном промелькнула речка Лопасня – чеховские места, – справа, за кромкой леса, геодезическая вышка.
…Платформа «Луч».
Оригинальное название. Интересно, что можно осветить с железнодорожной платформы? Не иначе путь к коммунизму… Низкорослые пригороды Серпухова и через несколько минут на удивление громадный и солидный вокзал…
Еще несколько минут – и можно отвлечься до Тулы…
Здесь меня и настигла судьба.
Какая-то женщина вбежала в вагон и крикнула в коридоре:
– Булгахтеру телеграмма!
Пассажиры засмеялись, а у меня, по увереньям Лены, лицо сделалось серым.
Клянусь дедушкой, это было как удар грома.
Это был выбор судьбы!
Это было озарение, – возможно, единственный дар, которым человека награждают при рождении. Другое дело, что в такой миг можно увидеть?
– Это не булгахтеру, – с трудом вымолвил я. – Это Булгакову!
Женщина вошла в наше купе и торжественно вручила мне телеграмму. В проем заглядывали любопытные лица.
Я прочитал вслух.
– «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву = Калишьян»[13], – и для убедительности помахал телеграммой.
После минутной растерянности Лена заявила.
– Этого не может быть! Мы едем дальше!! Просто отдыхать!!! Нас ждет Батум!..
Виленкин оказался более толковым парнем – он сразу смекнул, что никакого «дальше» не будет и торопливо принялся выкидывать свои вещи в вагонное окно. Из вагона он выскочил, когда поезд тронулся».
«…Все было кончено, уважаемый Иван Николаевич. Вот что запомнилось – вытянутые физиономии Виленкина и его спутницы. Они никак не могли поверить, что можно не поверить такой телеграмме!..»
«…из Тулы мы вернулись на машине. Я не хотел подвергать опасности любимую женщину».
«…Казнь состоялась. Приговор был приведен в исполнение самым неожиданным способом на свете – по телеграфу! Так случается, уважаемый Ваня. Милость падишаха осуществляется порой не без дьявольского лукавства.
Не без потаенной ухмылки!..»
«…в Москве разгорался скандал.
Мне звонили из МХАТа. Ко мне примчался Сахновский, на тот момент заведующий литчастью театра. Он говорил быстро, напористо, не без состраданья – «этого невозможно было предвидеть…», «…театр по-прежнему относится к моей пьесе как к выдающемуся произведению, воспевающему… (он не уточнил, что воспевающему), «…театр выполнит все обязательства по договору – и денежные, и материальные, позаботится о перемене квартиры (что было сделано).
Но главное – «наверху – он ткнул пальцем в потолок – одобрили решение автора перебросить мост и наладить отношение к себе…»
Далее я не слушал. Сахновский даже не заметил, как обвинил меня в пресмыкательстве.
Это был неожиданный, но подспудно ожидаемый итог.
Бог с ним, с Сахновским! Главное – не терять достоинства. Я писал пьесу вовсе не для «перебрасывания мостов». Я хотел напомнить главному герою о нашей встрече в Батуме, о его словах насчет «нужности» литературной работы для грузчиков в батумском порту, которые, как оказалось, вовсе не нуждались в потугах «попутчика», «волка в овечьей шкуре» и «буржуазного подголоска» Булгакова».
«…измучила бессонница.
Я лежал на спине и мысленно, вглядываясь в потолок, вспоминал Батум.
Я узрел Михайловскую улицу, бамбуковые галереи гостиницы «Франция», куда нам с Тасей доступа не было, бархатную мебель духанов, где подавалось ни с чем не сравнимое «кипиани» в толстых бутылках с красно-золотыми этикетками, которыми я любовался издали. После расставания с Тасей, которую мне пришлось отправить в Киев, я питался тыквенными семечками, которые отсыпала мне старая аджарка в чувяках, сидевшая под древней смоковницей.
Это было давным-давно.
Это была сказка, в которую обращается всякое нелепое и невероятное воспоминание, не имеющее права возродиться, тем более застрять в мозгу.
Я пытался избавиться от воспаления в голове, но приключение с пьесой вгоняло меня в умственный жар.
Скоро схлынула горечь. Тогда же пришло ясное осознание, что дни мои сочтены. Это было страшно, но и любопытно, ведь не мог же он не вспомнить тот угасающий августовский день, морской берег, покрытый крупной и оттого еще более запоминающейся галькой, мои босые ноги.
Я-то, уважаемый Ванюша, его ноги на всю жизнь запомнил…
Невдалеке рисовался обветшавший причал и возле него потрепанное и грязное донельзя судно под турецким флагом. Я уже почти договорился с капитаном – он готов был взять меня на борт и «по возможности» доставить в Стамбул. Что значит, по возможности, он не уточнил – вероятно, кормить меня на борту этой пропахшей рыбой лохани никто не собирался, так что если я сумею поголодать до турецких берегов, значит, мне повезло.
Я уже было собрался ударить по рукам с этим пиратом из анатолийских греков, но он заявил – дэнги вперед, уважаемый.
Под этим лозунгом я, Ванюша, отправился добывать «дэнги». Это была безнадежная затея. Все, что могли, мы уже продали, на оставшиеся от продажи чемодана миллионы – нашей единственной ценности – я отправил Тасю в Киев к матери.
В Киеве ее откормят, будьте благонадежны. Я еще не встречал человека, которого не смогли бы откормить в Киеве.
В поисках дэнег я отправился бродить по берегу.
Когда устал, прилег. Испытав приступ отчаяния, решил искупаться. Меня манила мысль, может, ныряя, я смогу отыскать сундук с сокровищами.
Мало ли?..
Ну а если не повезет – прощай, белый свет. Больше ты никогда не увидишь незадачливого медика, несостоявшегося литератора, без вины виноватого белогвардейца – не знаю, какое еще определение из груды буржуазного дерьма можно было бы вписать в протокол, в котором будет запечатлен отчет о моей преждевременной кончине.
Не велика потеря…
Удивительно, но в те минуты меня занимал вполне идиотский вопрос – снимать ли ботинки, еще вполне надежные и целые, с толстоватой подошвой – или ухнуть в Черное море прямо в обуви. Глядишь, ботинки быстрее утянут на дно. К тому же с их помощью у меня появится время осмотреться, перевернуть несколько камней – может, под одним из них отыщется жемчужное ожерелье, перстень с алмазом или горсть серебряных рублей.
Если не повезет, намокшие ботинки удержат меня на дне, и мне откроется…