Восточный вал Сушинский Богдан

— Вам как бывшему семинаристу должно быть известно, — задумчиво глядя на виселицу, объяснял Штубер, обращаясь теперь исключительно к Отшельнику, — что гильотину — есть во Франции такая адская машина для казни — испытывали на самом изобретателе. Так вот, мы с вами, висельничных дел мастера, традицию нарушать тоже не будем. Как вы относитесь к такой идее?

— Хотел бы я видеть, как бы относились к такой идее вы, когда бы вас загоняли сейчас на виселицу.

— Честно признаюсь: я похолодел бы от ужаса и вел бы себя, как последний трус. Однако существа проблемы это не решает. Согласен, благодаря мастерски сооруженной вами рейхсвиселице, мы публично и, можно сказать, показательно, во устрашение, казнили несколько десятков врагов рейха. Но я не могу пренебрегать приговором военно-полевого суда и вечно откладывать вашу собственную казнь. Кроме всего прочего, должна же существовать какая-то справедливость. Почему всякий раз мы вынуждены казнить кого-то другого?

— Тогда зачем ты все это нам рассказываешь? — у Божьего Человека сдали нервы. — Приказывай и казни.

— Ход ваших мыслей мне нравится, — пожевал нижнюю губу Штубер. — Но возникает еще одна проблема. Вас приказано казнить сегодня, однако никто не позаботился о том, чтобы доставить сюда того солдата-палача, который, как вы, Отшельник, могли заметить, так мастерски вздергивал обреченных. Да-да, Зебольд, мастерски, так что надо отдать ему должное.

— Тогда вешай сам, — сдавленным басом пробубнил Божий Человек.

— Это исключено, господа. Даже не стану объяснять, почему именно исключено. Примем другое решение: казнить мы сегодня будем только двоих, а третий выступит в роли палача. И если прекрасно справится со своими обязанностями, получит отсрочку от казни еще на несколько дней.

— Кто ж это выступит в роли палача? — уставился на него Федан.

— Вот это нам сейчас, коллеги, и предстоит решить. Поступим таким образом: я не стану называть имя этого избранника судьбы. Хоть кое-кто из вас и решился назвать меня палачом, однако я воздержусь от подобной жестокости. Палача, други мои, вам придется избрать самим, из своего круга, хорошенько все обдумав, посоветовавшись друг с другом… Единственное, что я могу позволить себе, так это утвердить ваше решение.

Штубер умолк, а трое обреченных стояли перед ним с окаменевшими лицами и даже не решались взглянуть друг на друга.

Зебольд перевел условия, которые выдвинул барон, нескольким присутствовавшим при этом офицерам, и те одобрительно заулыбались: идея им нравилась.

— Не знаю, кто как, а я вешать не стану, — неожиданно твердым и спокойным голосом заявил Божий Человек. — На такой сатанинский грех я не решусь. Хочу предстать перед судом Господним мучеником, а не палачом.

— Вот так всегда: — апеллировал Штубер к двум остальным висельничных дел мастерам, — как только нужно взвалить на себя голгофный крест, многие тут же норовят ограничиться словесным самобичеванием. Нехорошо, приговоренный Федор Огурцов, он же Божий Человек, не правильно это.

— Как Святым Писанием велено, так и живу.

Только теперь Отшельник впервые услышал имя этого бородача. До сих пор на все попытки узнать, как его зовут, Огурцов отвечал: «Божий Человек я, так и зови». Так и ушел бы он на тот свет «Божьим Человеком», если бы гауптштурмфюрер не огласил его настоящее имя.

— Ну да Бог вам судья, — в очередной раз напустил на себя туман благочестивости Штубер, — Бог вам судья. А что думают остальные избранники рока?

Федан и Отшельник униженно отводили взгляды и молчали.

— Видите, как все непросто, — тоном школьного учителя изрек Штубер. — А теперь поставьте себя на мое место, каково мне принимать подобные решения? Особенно, когда речь идет об истинных мастерах. Поэтому давайте поступим таким образом: я даю вам тридцать минут на размышление. Тридцать минут — как тридцать сребренников. Не торопитесь с выводами, обсудите и сами назовите имя и палача, и того, кого он должен будет вздернуть первым. Как скажете, коллеги, таким и будет наше общее решение.

— Очередной психологический эксперимент величайшего психолога войны Вилли Штубера, — объяснил Зебольд офицерам из партера суть задуманного его командиром. — Моральная казнь обреченных самими же обреченными. Гауптштурмфюрер предложил приговоренным избрать из своего круга палача и дал им тридцать минут на размышление, словно каждому из них пообещал по тридцать сребреников.

Офицеры сдержанно кивали и с любопытством посматривали на обреченных партизан. «Тридцать минут вместо тридцати сребреников?!». Гут-гут!

Отшельник и сейчас видел, как они, все трое, сгрудились, смотрели друг на друга и молчали. Все тридцать минут. Молчали и плакали. Стояли, обнявшись, и беззвучно, бессловесно рыдали. И поскольку не хотелось им быть ни жертвами, ни палачами, то сказали себе: раз три петли, все трое и взойдем на эшафот. Божий Человек как самый старший из них так решил, а двое остальных согласились.

Но когда сам же Божий Человек огласил их общее решение, Штубер внутренне рассвирепел:

— Вам предоставлялась возможность умереть по-человечески, но вы решили затоптать меня в грязь! Непорядочно это с вашей стороны. Хотите, чтобы вас тащили к месту казни окровавленных и с перебитыми конечностями, и подвешивали на крючьях за ребра, как недорезанных баранов? Это я вам устрою. Сейчас вас отвезут в подвал гестапо и продемонстрируют все виды средневековой пытки, после которых пытки следователей-инквизиторов покажутся вам детскими шалостями. Лично вас спрашиваю, Божий Человек: хотите вы этого?!

— Туда лучше не попадать, — толкнул в бок бородача Федан. — Я провел в гестапо четыре дня, словно четыре круга ада прошел. В полицию перевели только потому, что нашли настоящего убийцу того местечкового старосты, чье убийство вешали на меня.

— Так вам понятен мой вопрос, Божий Человек?

— Хотели бы умереть по-человечески, — едва слышно проговорил тот.

Штубер хищно оскалил свои желтоватые, но все еще крепкие молодые зубы и почти победно осмотрел всех троих.

— А кто не хочет умереть по-человечески? Я или вот он, — указал Штубер на толстенного сержанта СС, разгонявшего небольшую группку старушечек, прибившихся сюда с местечкового базара, — не говоря уже о Вечном Фельдфебеле Зебольде? Все хотят умереть по-человечески. Да только на войне так не принято, на войне каждый умирает так, как ему предписано богами войны. Что теперь скажешь, Божий Человек.

— Поступай, как хочешь, — ответил мастер, проскрипев зубами от ненависти.

— Вот это уже проблески мудрости, — похвалил его Штубер. — Смерть я вам облегчить уже не могу, а вот жизнь облегчить — это еще в моих силах. Только из уважения к вашему мастерству я сделаю это и сам назначу палача.

Все трое сразу же насторожились.

Штубер проницательно взглянул сначала на Отшельника, затем на Федана и наконец перевел взгляд на Божьего Человека. Но уж его-то гауптштурмфюрер так просверлил своим презрительным взглядом, что тот отшатнулся, отступил назад, и в какое-то время Оресту показалось, что в качестве палача будет избран именно этот бородач и что тот вот-вот опустится на колени, умоляя избавить его от этой участи.

Отшельник до сих пор убежден, что первоначально Штубер все же хотел остановить свой выбор на Божьем Человеке. Причем объяснялся этот выбор только тем, что бородач как человек глубоко верующий фанатично боялся уйти на тот свет с каиновой печатью убийцы. Наверняка, эсэсовец так и поступил бы, если бы у него не созрела мысль спасти самого его, Ореста. И все дальнейшие события показали Отшельнику, для чего именно он понадобился этому «величайшему психологу войны».

Прошло немыслимо много времени, прежде чем, все еще не отводя глаз от Божьего Человека, Штубер в конце концов произнес:

— И все же свершить это богоугодное дело мы поручим сегодня приговоренному Оресту Гордашу. Характеризовать его не буду, вы все знаете его как первоклассного мастера и порядочного гражданина. К тому же он единственный из вас, кто несколько лет проучился в семинарии и почти достиг духовного сана. Так что, вешая, он тут же будет вас и отпевать. Согласитесь, что доводы вески. Или, может быть, у вас, Божий Человек, и у вас, Федан, появились какие-то возражения против этой кандидатуры?

— Не появились, — поспешно отрубил Божий Человек и, отвернувшись от Штубера, расчувствованно перекрестился.

— Я так понимаю, что вы, Отшельник, тоже согласны? — продолжал барон стоять почти лицом к лицу с Божьим Человеком.

Отшельник растерянно смотрел на своих товарищей по эшафоту и молчал. Он был уверен, что, если согласится, они проклянут его и плюнут в лицо. Однако тот же бородач вдруг миролюбиво и почти умоляюще произнес:

— Согласись, добрый человек. На том свете тебе как бывшему семинаристу это спишется на человеколюбие да на то, что пошел ты на помост этот, как на Богом отведенную тебе Голгофу.

Отшельник признательно взглянул на Божьего Человека и тоже набожно перекрестился. Впервые за всю войну — перекрестился.

— Послушайся Божьего Человека, послушайся, — тотчас же обратился к нему и Федан. — Ты о вине перед нами не думай, все равно спасения нам уже нет. Так оно даже лучше будет: от рук своего, такого же, как и ты, обреченного, как-то легче умирать. А что отсрочка тебе вышла? За нее заплатишь тем, что смерть свою придется принять от рук фашиста.

— Да и не известно еще, будет ли тебе какая отсрочка, — как могли, успокаивали и подбадривали его приговоренные.

Странным, конечно, выдалось это «успокоение» и страшным было «подбадривание». Но таким уж случился этот судный день, и такая выпала им судная карта.

Потом он был признателен Федану, который усомнился в его отсрочке. С уверенностью, что вслед за этими двумя обреченными казнят и его, Отшельник и полез по приставленной к поперечине между двумя столбами лестнице, чтобы надеть петли на шеи своим собратьям. А когда те отмучились, спустился и стал под третью петлю.

— Заметили, Отшельник, что и к смерти человек тоже со временем привыкает? — поигрывая стеком, подошел к нему Штубер. — Стоит немного потянуть с казнью, как приговоренный постепенно начинает свыкаться со своей обреченностью и воспринимать смерть, как некую неприятную, болезненную, но неминуемую процедуру.

— Мне сейчас о небесном всепрощении думать надо, а не о ваших земных сатанинствах.

Штубер подал какой-то едва уловимый знак Зебольду, и тот вместе со стоявшим рядом охранником метнулся к помосту и свел, буквально стащил с него Отшельника.

— Мы, естественно, казним тебя, Отшельник, — заверил его Штубер. — Но не сейчас, и даже не сегодня. Это произойдет завтра. У тебя еще будет достаточно, — мельком взглянул гауптштурмфюрер на часы, — времени, чтобы повспоминать и помолиться. Хороший ты мастер. Лучшего висельничных дел мастера нам не сыскать. Но порядок есть порядок. Или, может, хочешь, чтобы мы отстрочили казнь еще не насколько дней? Если, конечно, для этого есть какая-то веская причина. Должен же я как-то объяснять лагерному начальству свое решение.

— Нет у меня иной причины, кроме уже хорошо известной вам: жить хочется.

Штуберу понравилось, что Отшельник признался в этом, раньше он старался всячески демонстрировать свое презрение к смерти, хотя и не всегда ему это удавалось.

— На войне желание жить в расчет не принимается, — улыбнулся он такой улыбкой, будто сама смерть Отшельника приласкала. — Единственное, чем я могу помочь тебе сейчас, так это позволить помолиться у вашего родового «Распятия». Кстати, это и в самом деле правда, что его смастерил твой покойный отец, Мечислав Гордаш?

— Не отец, а дед.

— Неужели еще дед?! Это ж сколько людей успело помолиться, проходя мимо него! У церковников такие места ценятся, их называют «намоленными», поскольку в них концентрируется энергетика множества молитв. Значит, мастерил его еще твой дед?

— Кто в наших краях может усомниться в этом? Его резцу принадлежат десятки «распятий», разбросанных по всей Подолии. И никто лучше него не способен был вырезать из дерева образ страдающего Христа, его лик, его терновый венец. Но это «Распятие», наверное, самое удачное, самое талантливое во всей Украине. Это признавали многие.

— Не знал я, что твой дед — столь известный в Подолии «распинатель Христа», — поползли вверх брови Штубера. А немного помолчав, он вдруг скомандовал: — Зебольд, вместе с арестованным — в машину. Едем к «Распятию»!

26

После совещания у фюрера прошло более двух часов. За это время Борман успел оставить бункер, пообедать в ресторанчике рядом с рейхс-канцелярией, бездумно посидеть минут пятнадцать в своем кабинете личного секретаря фюрера и вновь приехать к бункеру.

Он и в самом деле ощущал какую-то внутреннюю потребность как можно чаще находиться рядом с фюрером, рядом с покровителем. Последние фронтовые сводки были настолько тревожными, а заявления западных политиков и военачальников настолько угрожающими, что Борман был по-настоящему встревожен и разуверен, и хоть какой-то луч надежды появлялся у него только тогда, когда поблизости возникала фигура фюрера, все еще казавшегося вечным и всемогущим.

Порой Борману действительно чудилось, что несмотря ни на какие поражения Гитлер и в самом деле обладает какой-то особой тайной, каким-то сакральным ключом, который позволит ему найти путь к победе, изменить ход истории, преломить сознание миллионов людей по обе стороны Атлантики, воспринимающих теперь Германию не иначе, как исчадие ада.

— Где сейчас фюрер? — не столько словами, сколько движением подбородка спросил Борман, встретив в одном из переходов личного адъютанта фюрера Юлиуса Шауба.

— Направо, вторая дверь, — вполголоса подсказал обергруппенфюрер СС.

— В спальном отсеке?

— В комнате отдыха фюрера, — укоризненно уточнил Шауб, словно опасался, что само пребывание в «спальном отсеке» способно каким-то образом унизить вождя.

— А вообще-то, фюрер часто спускается сюда, я имею в виду один, без официального сопровождения?

— Один он вообще не спускается.

— А мне казалось, что время от времени он все же наведывается сюда; что он доволен работой мастеров и даже размышляет о том, как бы значительно расширить бункер.

— Видите ли, он боится подземелий.

— Что вы сказали, Шауб?!.

— Он панически боится подземелий.

— Это вы о фюрере? — Борману не было необходимости изображать ужас, он вырисовался на лице сам, естественным образом.

— Поэтому время от времени спускается в бункер, чтобы проверить свою силу воли и хотя бы немного привыкнуть к этим катакомбам. О его страхе знаем только я и Раттенхубер. Теперь будете знать и вы.

Борман не принадлежал к тем людям, которые панически опасались стать хранителями хоть какой-либо из тайн вождя. Наоборот, наткнувшись на какую-нибудь из них, связанную с его происхождением, службой в армии или с отношением к женщинам, он старался упорно докапываться до корней и до истины, при этом любопытство его всегда оказывалось сильнее страха.

— Как давно, а главное, почему, при каких обстоятельствах это стало известно? Вы понимаете, о чем я, — загорелись глаза у Бормана.

— Известно стало еще в то время, когда создавался бункер в «Вольфшанце». Однажды мы с Раттенхубером пошли вслед за фюрером в подземелье, но офицер охраны отвлек нас. Получилось так, что фюрер сам вошел в один из отсеков, и в это время дверь захлопнулась. Чтобы открыть ее изнутри, достаточно было отвести небольшой рычажок, которого фюрер не заметил. Мы же не видели, куда именно вождь вошел, посчитав, что он ушел в ту сторону, где находился зал совещания. Пока все выяснилось и мы обнаружили фюрера, он уже пребывал в такой ярости, что мы не знали, что произойдет раньше: то ли перестреляет нас, то ли умрет сам от сердечного приступа. И лишь после этого мы стали обращать внимание, что он панически боится закрытых помещений и старается не спускаться в бункер в одиночку. Правда, в последнее время, зная об этой своей слабости, фюрер всячески пытается преодолеть ее. Понимает, что когда русские ворвутся в Берлин, ему придется провести в бункере немало дней.

— И в эти минуты он как раз и занимается преодолением своего страха?

— Можно сказать и так. Хотя он предпочитает заниматься этим в бункере «Вольфшанце». И вообще, он любит «Вольфшанце», несмотря на то, что находиться в Восточной Пруссии уже небезопасно.

Подошел Раттенхубер. Несколько минут они стояли втроем, под тускловатой, зарешеченной лампой освещения, ожидая, когда откроется дверь «комнаты отдыха фюрера». Но за ней царило молчание.

— Сказал, что приляжет? — спросил Борман, вновь обращаясь к Шаубу.

— По этому поводу фюрер ничего не говорил.

— О чем же он тогда говорил?

— Наверное, сейчас он думает о чем-то государственном, принимает какое-то очень важное решение, — объяснил Раттенхубер. — Это ведь голова фюрера! Она никогда не бывает беззаботной.

— А когда фюрер принимает какое-то важное решение, — поддержал его Шауб, — то предпочитает не говорить о нем до тех пор, пока не решит, что именно должен сказать по поводу своего решения.

Борман не стал убеждать, что потрясен философской многозначительностью выводов Шауба. Этот человек, который в представлении рейхслейтера всегда оставался воплощением военно-тылового лакея, в последнее время вел себя все более самоуверенно и даже заносчиво.

Но когда однажды рейхслейтер поделился этим наблюдением с Гиммлером, тот с такой же философичной задумчивостью объяснил ему:

— Увы, партайгеноссе Борман, обергруппенфюрер Шауб имеет для этого все основания. Кто из нас получил право сообщать в своих воспоминаниях, что начинал путь вместе с фюрером, в камере Ландсбергской тюрьмы? Никто, кроме Шауба. Только он может позволить себе такое.

— Очевидно, я этого не учел, — поспешил оправдаться рейхслейтер. — Что для меня как личного секретаря фюрера и его заместителя по партии непростительно.

— Только обергруппенфюрер Шауб может позволить себе такие сладостные воспоминания, — не собирался принимать его объяснений Гиммлер. — И это свидетельствует о многом.

— Во всяком случае, этого нельзя сбрасывать со счетов, — вновь покаянно признал Борман.

— Поскольку фюрер никогда, слышите меня, Борман, никогда не усомнится в преданности этого ветерана движения[27].

Рейхслейтеру трудно было согласиться с его убежденностью, однако возражать он не стал. И потом, именно это предупреждение Гиммлера, в котором недвусмысленно просматривались его позиция и его отношение к личному адъютанту, заставило Бормана вновь водворить в партийный сейф папку с досье на члена НСДАП Юлиуса Шауба, основу которого составляли всевозможные полицейские донесения, а также показания бесчисленных любовниц обергруппенфюрера.

В принципе, подобные материалы могли кого угодно убедить в том, что пьяные, дебошные оргии Шауба, во время которых он позволял себе развлекаться групповым сексом с двумя, а то и с тремя своими почитательницами, не достойны личного адъютанта фюрера. Поэтому-то в свое время папка и перекочевала из сейфа в стол Бормана, он любил, чтобы «взрывные» материалы, с которыми решался предстать перед фюрером, какое-то время отлеживались у него «под рукой».

Однако на сей раз компромат почему-то не сработал. Когда фюреру все же доложили об оргиях Шауба, он, конечно, отругал адъютанта, но от себя так и не отстранил. Мало того, офицер гестапо, с благословения Бормана давший ход всей этой истории, буквально несколько дней спустя оказался в концлагере. После этого случая у Бормана как раз и появилась ни на какую оригинальность не претендующая, тем не менее весьма благоразумная поговорка: «Для того чтобы выбирать себе друзей, много мудрости не надо. Мудрость нужна, чтобы научиться выбирать врагов».

Уж кого-кого, а врагов у Бормана всегда хватало. Однако среди тех, кого выбирал он сам, имя Шауба до сих пор не появлялось. И в этом заключалась рейхсканцелярская мудрость Мартина.

27

«Распятие» стояло на краю местечка, на площади возле полуразрушенной церкви, буквально в квартале от лагеря военнопленных, а само церковное подворье одним концом своим примыкало к большому, старинному, поросшему древними тополями кладбищу.

На месте лагеря в начале войны располагался артиллерийский дивизион, и, чтобы уничтожить его, германские пушкари, окопавшиеся на левом берегу Днестра, пристреливались по колокольне церкви. Это был прекрасный ориентир, и возле церкви легло столько снарядов, словно артиллеристы соревновались: кто снесет одним из них колокол, который звонил после каждого удара взрывной волны.

Правда, по какой-то странности, большинство снарядов не долетало до артиллеристов-красноармейцев, а ложилось на могилы, так что вскоре по городку разошелся слух, что это, мол, духи мертвых, притягивая к себе германские и румынские снаряды, спасают от гибели живых земляков своих.

Возможно, какое-то количество живых душ кладбище и в самом деле спасло. Однако само оно — с развороченными могилами и разбросанными костьми, с осколками деревянных и каменных крестов да щепками от прогнивших гробовых досок, представляло собой ужасающее зрелище, приводившее горожан в большее смятение, нежели губительные обстрелы их местечка.

Сами минометчики и батарея гаубиц расположились со своими орудиями у подножия небольшой холмистой гряды, и после каждого взрыва снаряда на его склоне колокол издавал свое задумчиво-погребальное «бам-м-м!», которое выводило из себя командира дивизиона. Поэтому ходили слухи, что разнес эту колокольню один из наводчиков красноармейской гаубицы, чтобы не служила ориентиром врагу, не нервировала командира и не «отпевала» все еще непогибших пушкарей.

Артиллерийская дуэль эта продолжалась три дня, а на четвертый жители попросили старшего офицера увезти свои орудия подальше от кладбища и храма, расположив их по ту сторону гряды, а взамен пообещали «по-людски» похоронить только что погибших его бойцов, среди которых был и офицер. На том и порешили: уцелевшие орудия увезли, и выстрелы из подножия прекратились. Однако германские снаряды еще почему-то долго попадали в могилы, словно бы какая-то сила не позволяла им преодолеть гряду.

Распятие же находилось на перекрестке улиц, почти рядом с кладбищенской оградой. Ни один снаряд около него не разорвался, а от дальних осколков статую Христа до поры спасала деревянная, с дубовым тесовым верхом, часовенка. Говорили, что окончательно она была разрушена осколками камней, долетевшими сюда от разнесенной прямым попаданием колокольни церкви. И тогда же осколком снесло часть головы Иисуса, вместе с терновым венцом. Однако произошло это — верили в местечке — неслучайно: Христос словно бы ужаснулся тому, как повели себя люди с храмом Божьим, и решил принять мучение за них еще раз.

…Когда Отшельник и германцы вышли из машины, Иисус по-прежнему «встречал» их с размозженной головой. Казалось, что прежде чем распять Христа, его пытались казнить через отсечение головы, вот только палач попался слишком неопытным.

— Так, кто мне скажет: можно ли молиться безголовому Христу?! — патетически воскликнул Штубер. Орест давно признал, что этот офицер является прирожденным артистом, причем артистом, талантливо превращающим в сцену саму свою жизнь. — Не кощунственно ли это выглядит?!

— Ни в коем случае нельзя, — отозвался Зебольд, видя, что недоученный семинарист угрюмо молчит.

— Нет, Отшельник, — еще патетичнее воскликнул Штубер, — это непозволительно! Я погрешил бы против Всевышнего и против вашей духовной семинарии, если бы заставил вас творить предсмертные молитвы перед безголовым Христом.

— Господу можно молиться где угодно, — молвил Отшельник. — В каком бы образном виде он перед нами ни представал. Пусть даже «обезглавленным». Главное, чтобы своя голова на плечах была.

— «Даже безголовому Христу можно молиться, главное, чтобы своя голова была на плечах!» — вы слышали это Зебольд? До чего же глубокая мысль! Теперь вы понимаете, почему я не спешу с казнью этого человека.

— Сохраняя его голову, мы с вами вскоре потеряем свои собственные.

Штубер взглянул на Зебольда с таким же уважением, с каким только что смотрел на Отшельника. «Вокруг меня — одни гении!» — вот что прочитывалось в этом нелукавом взгляде.

— А ведь вы, солдат-отшельник, уверяли, что это распятие сотворил ваш дед.

— И сейчас уверяю.

— Почему же вы, скульптор, позволяете, чтобы это распятие так и переживало войну с искалеченным Христом?! — возмутился Штубер так, словно Отшельнику давно предлагали вырезать новую головы распятого, а он упрямо отказывался.

Рядом остановилось двое полицейских. Старший из них, приземистый, рано облысевший мужик с внешностью нераскаявшегося алкоголика, подобострастно смотрел на германского офицера, ожидая, что тот обязательно обратится к нему за какими-то разъяснениями.

— Я готов взяться за эту работу, — понял Отшельник, что появилась еще одна возможность отсрочить казнь.

— И правильно, — горячо поддержал его намерение Штубер. — Негоже, чтобы на христианской земле Христос оставался безголовым. В конце концов, его ведь распинали без всяких отсрочек, правда, солдат? Так что он свое отмучился.

— Святая правда, — согласился Отшельник, — отмучился. Разве что в лагере военнопленных не побывал.

— Но и в Сибири, в коммунистических концлагерях — тоже, — улыбнулся своей иезуитской улыбкой Штубер. — О них ты, солдат, почему-то молчишь.

В обращении к Отшельнику барон фон Штубер время от времени переходил то на «ты», то на «вы», в зависимости от настроения и степени того уважения, которое то накатывалось на него, то угасало.

Он подозвал старшего полицая и приказал записать, какие инструменты и кусок какой древесины нужны мастеру, велев завтра все это доставить в отдел СД. А когда осчастливленные таким важным заданием офицера СД полицаи ушли, объяснил Отшельнику:

— Творить, солдат, начнешь послезавтра. Для этого тебе выделят комнатку в санитарном бараке. Сроку — шесть дней, на седьмой приму работу.

— Шесть дней маловато.

— Господу шести дней хватило для создания всего сущего на Земле! — возмутился Штубер. — Святое Писание знать надо.

— Не понятно только, зачем он так торопился. Куда спешил?

— Согласен, спешка Всевышнего до сих пор сказывается на всем бытие человечества, но ведь сумел же!

— И все же, лучше бы он потрудился еще дней шесть.

— Времени у него, в общем-то, было предостаточно, поскольку никто и никоим образом его не ограничивал. Но, опять же, не нам с вами судить. Словом, шесть дней тебе, Отшельник, на все твое творческое горение, а на седьмой — казнь. Если не уложишься в срок или голова будет изготовлена не по-христиански, разопнут тебя, солдат, на этом же распятии. В назидание другим.

— Может, сразу же возьмем да приделаем его голову вместо головы Христа? — не мог не блеснуть изобретательностью и красноречием Вечный Фельдфебель.

Штубер удивленно взглянул на него, затем — на Отшельника, на безголового Христа и вновь — на Отшельника.

— Неэстетично получится, — принялся размышлять вслух. — К тому же исторически неправдиво. Хотя в то же время оригинально.

— До нас никто до этого не додумывался, — заверил барона Зебольд. — Увидев такое распятие, все музейщики мира содрогнутся.

— Что происходит, Зебольд? Вы одну за другой стали порождать гениальные идеи. Человека с такими задатками грешно оставлять в фельдфебелях. Во-первых, это противоестественно, а во-вторых, противно всему устройству армейской жизни.

28

Лицо Христа скульптор старался возродить таким, каким оно было сотворено его дедом. Само осознание того, что он восстанавливает созданное своим недалеким предком, придавало работе Отшельника какой-то особый смысл. А еще ему вдруг показалось, что дух предка, как и дух Христа, объединяются сейчас, чтобы спасти его. С первого дня работы он твердо намерился бежать. Поскольку Отшельник решил, что лик Христа должен воссоздавать тот его лик, который был порожден творческой фантазией его деда, то Оресту удалось уговорить Штубера, чтобы он разрешил вырезать сами черты лица в руинах часовенки. И гауптштурмфюрер позволил ему это, приставив для охраны одного германца и двух полицаев.

Отшельник понимал, что троих охранников многовато, чтобы рассчитывать на успешный побег, но подбадривала его вера в дух предка и свою судьбу, а также в святость той миссии, которую он сейчас выполнял.

Когда этот почти невероятный по своему замыслу и по арестантской удаче побег все же удался и Гордаш сумел прибиться к партизанскому отряду Беркута, тот долго не мог поверить в правдоподобность его рассказа. Не потому, что подозревал в нем агента гестапо, а потому что слишком уж мужественным, истинно солдатским оказался сам план побега.

— Одного понять не могу, — сказал Беркут, выслушивая его у партизанского костра, чтобы вместе с другими бойцами решить, как с ним поступать: принимать в отряд, изгонять или расстреливать, как предателя. — Как тебе удалось вырваться из сатанинской петли Штубера? Признайся честно: может, он попросту помиловал тебя или же обменял твою голову за голову Христову? Если только вся эта история с «безголовым Христом» — не твоя выдумка. Сейчас мы далеко от этого местечка и ситуация у нас в отряде такая, что посылать кого-то для выяснения истины — не с руки. Сам же я видел это распятие очень давно…

— А я — недавно, уже после побега. Отсиделся двое суток за городом, а потом не выдержал, пробрался под вечер на окраину, затем прошел кладбищем. Как ни странно, голову Христову, мною вырезанную, Штубер все-таки приказал прибить к туловищу и кресту. А свое милосердье Божье в виде удачного побега я добыл себе сам.

— Вот и расскажи, как это произошло. Только самым подробным образом. Охранников у тебя ведь было трое: немец и два полицая?

— Трое, люди могут подтвердить. Пока я сотворял лик Христа, боговерующие подходили: кто кусок хлеба подносил, кто полкружки козьего молока, кто просто стоял и сочувственно — по отношению и ко мне, и к Христу — вздыхал. Я уже завершал работу. Оставалось приладить голову к туловищу, и мы с Христом готовы были к новым мукам, только он — к библейским, а я — к земным, что, согласись, командир, не одно и то же.

— Не одно, понятно, — неохотно отозвался Беркут, растревоживая угли догорающего костра, на котором закипал небольшой котел с партизанской кашей. — Но ты не уходи от сути. Пойми, что особой веры тебе пока что нет.

Рядом с командиром сидели два бойца, еще двое отдыхали в шалаше, и один, тот, что был на посту, засел на ведущей к этому каменистому распадку тропе. Это была группа, с которой Беркут возвращался с какого-то задания и которая вынуждена была заночевать здесь, на окраине леса, на запасной базе, не доходя до основного своего лагеря.

Отшельник и сам понимал, что особой веры ему пока что нет, поэтому старался фиксировать расположение каждого из бойцов на тот случай, если бы Беркут не поверил ему и вновь пришлось бы уходить в чернеющий рядом лес волком-одиночкой. Причем уходить с боем.

— Как только немец-ефрейтор, который командовал моей охраной, увидел, что я завершаю работу над терновым венцом, сразу же поспешил к лагерю, чтобы оттуда по телефону сообщить Штуберу, что работа сделана. Я же взобрался на тумбу и стал расчищать от осколков-щепок место для головы, а сам слежу за каждым движением полицаев. Раньше я им не позволял дотрагиваться до головы Христа, а теперь один из них взял ее в руки. И, пока ефрейтор дозванивался да пока выяснял, что со мной делать после завершения работы: вести в лагерь или сразу же к виселице — они рассматривали лик и венок Христа, передавали голову из рук в руки, оценивали, галдели. Тут сатана и вложил мне в руки топор. Каюсь, вложил-таки…

— А может, дело не в сатане, а в отчаянии и в порожденной этим отчаянием солдатской ярости? — задумчиво молвил Беркут, явно вспоминая при этом ярость той, последней атаки гарнизона дота «Беркут», с которой он пытался прорваться ночью из блокированного немцами и румынами дота.

— Что в ярости — то это само собой, — признал Орест. — Метнулся я к ним прямо-таки рысью. Тому конвоиру, что без головы Христовой стоял, его собственную голову я по шею рассек и за карабин его кавалерийский схватился. А другой полицай, вместо того чтобы отбросить голову Христа и свою собственную спасать, сам на распятие стал похож. Смотрим друг на друга: у него в руках голова Христова трясется, а у меня — топор, поскольку с карабином возиться было некогда. Как мне хватило тогда силы воли опомниться и прийти в себя, до сих пор не пойму. Карабин я отшвырнул, метнулся к нему, уже пятящемуся назад, захватил за плечо… А он, видя, что произошло с его напарником, голову свою головой Христа прикрывает. Вот это-то меня как раз и поразило. До сих пор вижу перед собой эту сцену: солдат с винтовкой за спиной присел и в ужасе прикрывает свою голову головой Христа.

— Да что ты заладил: «головой Христа, головой Христа»?! — упрекнул его партизан-усач, который сидел слева от Беркута и до сих пор, кажется, не проронил ни слова.

Однако в упреке этом Отшельник уже не улавливал ни тени недоверия, просто сама сцена показалась усачу слишком набожной и жутковатой.

— Не мешайте, пусть человек расскажет, как сам прочувствовал, — вступился за Отшельника другой партизан, чуть моложе усача. — Что там случилось у вас обоих дальше?

— Да то и случилось, что должно было… Полицай этот — мальчишка совсем, лет Девятнадцать, не больше. Он и смерти-то настоящей не видел.

— Это многое значит: познать цену смерти на войне,

— согласился Беркут, видя, что Отшельник неожиданно умолк. — Но чем же все-таки закончилось это ваше собственное «восхождение на Голгофу»?

Отшельник отцепил от ремня флягу, которую захватил у полицая вместе с ремнем и патронташем, круто взболтнул ее, сделал несколько глотков и протянул Беркуту.

Из горлышка в нос командира ударил едкий запах дурно сваренного самогона, без которого, очевидно, не обходилась фляга ни одного местного полицейского, однако отказаться от двух «глотков вежливости» он уже не мог. Исключительно из уважения к Отшельнику, с которым познакомился еще в тот день, когда Орест пришел к ним в дот, чтобы вручить вырезанную им статуэтку «Святой Девы Марии Подольской» медсестре дота Марии Кристич.

Для Андрея появление этого верзилы было полной и неприятной неожиданностью. Тем более что, как оказалось, за Кристич этот парень пытался ухаживать, еще будучи подростком, — медсестра потом сама признавалась в этом.

Правда, разошлись они в тот день мирно, и в какое-то время Андрей даже пожалел, что этот здоровяк не попал в его дот, такие парни ему тогда нужны были.

Да, Мария Кристич… Медсестра дота «Беркут». Никто из пяти партизан, которые были в тот вечер с Андреем, не знал, что этих двух людей, которые случайно встретились на узкой тропинке, посреди каменистых подольских холмов, объединяет не только мимолетное знакомство, состоявшееся летом сорок первого. Но что между ними стояла еще и память о прекрасной женщине, настоящей, смуглолицей подольской красавице, которая для Отшельника была увлечением юности и романтической музой, а для коменданта «дота смертников» Андрея Громова — нравственной спасительницей, помогавшей ему мужественно держаться в самые страшные и безнадежные дни блокады дота «Беркута». Да разве только ему? Всему гарнизону, трем десяткам бойцов, помогавшая сохранять выдержку и мужество, чтобы, душой ощущая ее присутствие, и сражаться, и умирать они могли, как подобает солдатам.

— Парень тот, полицай, явно был необстрелянным. Да только не до сочувствия мне тогда было. Какое, к черту, сочувствие, если вся земля вокруг в крови, а сам ты — смертник?! Сто раз обреченный, много раз чудом из могилы выкарабкивающийся — смертник?! — оправдывался перед самим собой и Всевышним бывший семинарист.

— Обстрелянный — необстрелянный, — в рукопашной это в расчет не принимается, — проворчал усач. — По себе знаю, потому что первую же атаку немцев в рукопашной отбивать пришлось. Ох, и рубились же мы тогда саперными лопатками! Впрочем, ты, Отшельник, продолжай-продолжай, это я так, к слову.

— Что тут уже рассказывать? И так все ясно. Я тогда топором ему прямо под сердце врубился, чтоб, значит, голову Христа не повредить. И ведь что странно? Когда я этого, второго, с Христом в руках, зарубил, со мной что-то вдруг произошло. Ни страха не чувствовал, ни времени. На часового, что на лагерной вышке мурыжился и всю эту схватку мог видеть, я даже не взглянул. Вернулся к тому, первому мною убиенному, снял с него ремень с патронташем и флягой, на себя надел, взял в одну руку карабин, в другую топор и пошел к кладбищу. Только там я вдруг пришел в себя, ужаснулся тому, как медлю, и что есть силы побежал по старым могилам к лесу. Бабка, что могилку подправляла, когда увидела меня с карабином и окровавленным топором в руках, очевидно, так и решила, что лешего черт принес. Села на холмик могильный и как заорет.

— Конечно, лучше бы там солдатка молоденькая оказалась, — мечтательно проворчал усач. — Было бы кого успокаивать.

— Но именно этот крик, — стал отвлекаться на упреки Орест, — окончательно вывел меня из какого-то странного полузабытья. Преодолел я кладбище, перемахнул через каменную ограду, а там дорога. И как раз возле меня, из-за угла кладбищенской ограды, обозник-румын на подводе выкатывается. Я к нему, но топором не достал, он каким-то чудом чуть раньше на дорогу вывалился, а ружье на подводе осталось. Вот этой подводой Христос меня, видно, и отблагодарил за свой новый терновый венец.

— Прямо-таки новозаветный сюжет, — командир только сейчас передал флягу Отшельнику.

— Как я гнал лошадей через пригородное село, и почему подвода не разлетелась в щепки — это только он, Господь, и знает. Затем еще и по лесу гарцевал, по такой дороге, что подвода действительно начала рассыпаться. Гнал, пока на склоне какого-то лесного оврага кони не попадали. Хотя никто за мной не гнался — это я видел точно. Наверное, от страха своего убегал, от смерти, от судьбы.

Беркут тогда поверил ему и оставил в отряде. Отшельник нужен был партизанам еще и потому, что хорошо знал лагерь и систему его охраны, а Беркут как раз готовил нападение на него. И было что-то чернокнижно-закономерное в том, что после неудачного предрассветного налета на лагерь, из которого Орест когда-то с таким трудом вырвался, во время боя на кладбище, его, раненного в плечо и с пустым карабинным магазином, вновь взяли в плен.

Операция не удалась, освободить пленных партизаны так и не сумели. Не их это был день, явно не их. И готовиться к подобной операции следовало основательнее, и людей у Беркута было слишком мало. А главное, лагерь оказался совершенно неподготовленным к восстанию, на которое партизаны очень рассчитывали.

Единственное, что им посчастливилось сделать, так это, по просьбе Отшельника, напасть на часового у сооруженной им виселицы, а саму виселицу сжечь. Вот только платой за сожжение стала потеря отрядом самого Отшельника, вновь оказавшегося в руках офицеров СД.

29

То, что Борман увидел в комнате отдыха, почему-то заставило его содрогнуться. Фюрер лежал на узкой, застеленной серым солдатским одеялом кровати, положив ноги на прямую, без какой-либо вычурности, массивную спинку. Он не спал, однако на вошедших не обратил никакого внимания, и продолжал лежать, уставившись взглядом то ли в серость влажноватой, отдающей затвердевшим бетоном стены, то ли в висевший над дверью портрет Фридриха Барбароссы.

Казалось бы, обычная житейская ситуация: человек лежит на кровати, мало ли что — устал, прихворнул, захотелось поразмышлять «наедине» с императором Барбароссой или же просто побыть наедине с самим собой. Но именно то, что, едва оказавшись в бункере, фюрер сразу же, словно новобранец в недоотрытый окоп, залег в еще не приготовленную для него постель, как раз и показалось Борману неким тревожным предзнаменованием. На которое, судя по всему, и намекал бригаденфюрер Раттенхубер.

«А ведь, может быть, сейчас фюрер мысленно видит себя в окруженном врагами бункере, в последние часы существования этого рейхспристанища. В такой вот позе безучастности, в таком душевно-нравственном состоянии отрешенности и прострации он и проведет последние часы перед пленением или самоубийством… — вновь с содроганием вспоминал рейхслейтер о догадке Раттенхубера: «Фюрер предчувствует!» — Вдруг он и в самом деле предчувствует?! Уже теперь, задолго до…»

— Нас осталось очень мало, Борман, — трудно было предположить, что голос принадлежит фюреру. К тому же казалось, что произнесенные Гитлером слова зарождались из мрачной тишины бункера, из толщи стен, из духа подземелья, из витающего подземной рейхс-канцелярией предчувствия гибели.

И Борману даже не верилось, что этот лежащий на кровати, исхудавший, тщедушный человечек имеет к ним хоть какое-то отношение.

— Вы правы, мой фюрер, нас мало, — с дрожью в голосе произнес Борман.

— Нас уже слишком мало, и мы — последние. Наша гибель — и есть гибель рейха.

— Когда мы начинали, нас тоже было мало, мой фюрер, ничтожно мало. И никто не верил, что мы поднимемся к вершинам власти.

— Никто… не верил, — сокрушенно покачал головой фюрер.

— Однако же мы поднялись.

Фюрер закрыл глаза и замер, как-будто прислушивался к внутреннему чутью.

— Мне самому порой не верится в это, Борман.

— Точно так же с трудом будет вериться и нашим потомкам, не говоря уже об историках рейха.

— Пока мы шли к вершине власти, мы были едины и убеждены в своих силах и своем предназначении. Так почему же сейчас, когда в наших руках вся Германия, половина Европы, в наших рядах столько подлости и предательства, столько неправды и неверия?! Предательства, предательства, вокруг одни предательства! Мириться с этим дальше нельзя. Может, все это время я был слишком мягок со своими врагами? Кто это из великих римлян сказал: «Пусть ненавидят, лишь бы боялись!»? Ведь сказал же кто-то.

— Кто-то сказал, из великих… — невнятно и растерянно пробормотал рейхслейтер.

— Так, может, я и в самом деле слишком поздно начинаю проявлять свою твердость? Если не так, то почему меня все ненавидят, но никто не боится?

— Это неправда, мой фюрер. Большинство германцев верит вам как фюреру и искренне уважает вас. Ненавидят лишь отдельные людишки, которым ненавистен порядок в стране, и которые все еще заражены иудейством или коммунизмом. Вы сами не раз говорили, мой фюрер, что в нашей борьбе «следует постоянно учитывать слабости и звериные черты человеческой натуры». Возможно, мы не всегда учитываем «звериную натуру» людей, которые окружают нас, особенно звериное нутро некоторых наших генералов.

— Это хорошо, что ты пришел сюда, Борман, а то мне уже становилось страшно находиться одному в этом каменном гробу, — Гитлер подхватился и нервно прошелся по отсеку. — Мне трудно находиться в этом склепе, Мартин. На меня давит вся та масса земли, что отделяет нас от неба.

— Знаю, мой фюрер. У вас характер Бонапарта, вы привыкли к открытому бою, к прямому вызову врагу, а вас постоянно загоняют в подземелья: здесь, в «Вольфшанце», в «Вервольфе» и во всех прочих ваших полевых ставках и резиденциях.

Фюрер выслушал его очень внимательно, и не скрывая своего подозрения. Он искренне был убежден, что его страх перед подземельем остается для Бормана тайной. Однако выяснять ничего не стал. Они молча осмотрели отсек, которому предначертано было стать подземной спальней фюрера. Здесь все было просто, как в солдатской казарме: кровать, с бронзовым «Распятием» у изголовья, столик, тумбочка, два грубовато сколоченных стула… Воистину, «умилительная, никого не сбивающая с толку простота», как иронично охарактеризовал ее недавно «гестаповский Мюллер».

— Однако я обязан привыкать, — проворчал Адольф и вновь улегся в постель.

— Нам с вами надо быть готовыми ко всему, мой фюрер.

Гитлер не ответил. Он лежал с закрытыми глазами, и

можно было подумать, что неожиданно уснул. Борман уже решил было тихо, крадучись, выйти из отсека, однако в ту же минуту фюрер пошевелился.

— Я снова слышу разрывы… — неожиданно произнес он.

Борман повел головой, словно бы принюхиваясь к происходящему вокруг, однако так ничего и не расслышал: в подземелье было тихо и неуютно, как в разграбленной гробнице.

— Да нет, пока что, вроде бы, вокруг нас тихо, — неуверенно как-то произнес он, словно бы, подпадая под гипнотическое воздействие голоса фюрера, терял возможность реально воспринимать происходящее.

— Ты не понимаешь, Борман: я уже слышу. Снаряды ложатся все ближе…

— Это верно, мой фюрер: снаряды ложатся все ближе. Для каждого из нас снаряды ложатся все ближе.

— Слава Богу, он пока еще не бредит! — облегченно вздохнул личный секретарь фюрера.

— Там, на поверхности, прямо над нами, уже враги. Они над нами, вокруг, среди нас… Везде враги!

— Они везде, — едва слышно пробормотал Борман, уже не рассчитывая на то, что будет услышан.

— Пали последние города, — погружался фюрер в бездну своих провидческих видений. — Погибли последние солдаты. В двери бункера громыхают прикладами. Ты слышишь их, Борман?

После каждой фразы Гитлера, рейхслейтер встревоженно вертел головой, и хотя никаких посторонних звуков до него не долетало, на вопрос фюрера с явным отчаянием в голосе ответил:

— Слышу! Отчетливо слышу, мой фюрер! — и был на грани того, чтобы и в самом деле услышать громыхание сапог, русскую брань и удары прикладами в дверь.

— Они уже идут!.. Они победили, а потому жестоки и беспощадны, как жестоки и беспощадны были бы мы сами. — Фюрер произносил все это медленно, безинтонационно, словно видел то, чего не мог видеть сам Борман, и устало, обреченно комментировал являвшиеся ему апокалипсические видения. — А ведь я всегда считал, что там, где есть мы, национал-социалисты, никому другому места уже нет.

Борман помнил это высказывание Гитлера, которое в тридцатые годы стало боевым девизом молодых германцев: «Там, где есть мы, нет места никому другому!».

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Уходя из морга, не забывайте выключать свет и закрывать дверь, а то, не дай бог, покойники разбегутс...
Таинственный, завораживающий, почти колдовской роман двойного плетения, сказка, до ужаса похожая на ...
В энциклопедии, написанной известным рок-журналистом Андреем Бурлакой, представлена полная панорама ...
С помощью исчерпывающего руководства Роберта Зубрина вы узнаете все, что нужно знать покорителю Марс...
С приходом холодов активизируются различные простудные заболевания. А некоторые мучаются ими круглый...
Устраивают ли вас, мой уважаемый читатель, те порядки и нравы, которые испокон веков господствуют в ...