Подвиг Севастополя 1942. Готенланд Костевич Виктор
После понесенных потерь оставалось утешаться лишь этим. Но я бы не сказал, что майор был чрезмерно расстроен. Задача дня была выполнена блестяще. А войны без потерь не бывает. После того как мы прошли через заваленное трупами старое военное кладбище, Берг позабыл, что недавно был зол на Вегнера. Старшему лейтенанту светил Железный крест первой степени. Но ему, как и мне, давно было всё безразлично.
На кладбище умер Штос, неподалеку от русской церкви. Довольно необычной, в форме усеченной пирамиды. С крестом или без? Не помню. Пирамида, египетский символ бессмертия, в окружении истерзанных кипарисов и изувеченных туй. Наш Африканский корпус вместе с итальянцами тоже рвался сейчас к пирамидам. Потомков Арминия и Вара обуяла жажда вечной жизни.
Смерть санитара была быстрой и легкой. Он кого-то перевязывал, кого я не видел. Лежа на животе и почти не поднимая головы. Среди фонтанчиков пыли и щебня я различал подошвы его сапог, подрагивавшие в такт колебаниям почвы. Потом там вырос рыжевато-черный столб, один из множества взлетавших вокруг. Русским снарядом накрыло обоих. Они ничего не почувствовали. «Можно позавидовать», – прокомментировал проползавший мимо Главачек. Но никто никому не завидовал. От известняковых стен пирамидальной церкви рикошетом летели осколки. Русские и немцы перемещались кто ползком, кто перебежками между могильных плит. Памятников вечности.
Мы лежим в кустах на окраине занятого к вечеру поселка. Ночь светла от полыхающих в далеком городе пожаров, взмывающих в небо ракет, оглушительных взрывов на русских складах. Можно снимать кино, юпитеры не нужны. Перед нами теснина, прямиком выводящая к бухте. До бухты остался один километр. Быть может, полтора. А потом? Переправа под бешеным русским огнем, бои на улицах разрушенного города? Штурму не видно конца. Скоро от роты не останется ни одного человека. Ефрейтор Цольнер – безнадежный пессимист.
Нам пополнили запас патронов. Подсумки и карманы снова набиты доверху. При необходимости чем пострелять найдется. Вдоль залегшего в зарослях взвода переползает Главачек. Старший ефрейтор ощущает себя командиром. Пусть и временным. Пусть не полноценного взвода, а всего лишь полутора отделений, в которые сведены оставшиеся в строю. Как попугай он повторяет никому не нужные команды: «Не спать… Внимание… Проверить наличие патронов… Следить за местностью… Ждать сигнала…» Я посылаю его к черту. «После поговорим», – угрожает он мне. Ага, поговорим. Только интересно, кто раньше сдохнет – падишах, ишак или этот, как его, третий… Перлы восточной мудрости.
«Ты в порядке, Цольнер?» – шепчет мне справа Дидье. «А ты?» – отвечаю я. «Нормально».
Слева лежит Гольденцвайг. Он оказался рядом и делает вид, что со мной незнаком. В этом я Гольденцвайга поддерживаю. Если бы не он, я бы, возможно, не стал ругаться с Главачеком. В конце концов, старший ефрейтор не виноват, что на него свалилась новая ответственность. Можно, конечно, предположить, что он мечтает о Железном кресте, но даже если так, в этом нет ничего дурного. Одному лишь Цольнеру ничего тут не надо, однако с Цольнером давно всё ясно – сломался моральный стержень.
Над головами проходит пулеметная очередь, на каску валятся сбитые ветки. Туда, откуда огненной нитью вырвалась русская трасса, моментально устремляется пять или шесть немецких. Они пересекаются, сплетаются, теряются в багровой мгле. Русские не отвечают. Возможно, подавлены. Возможно, сменили позицию.
Мимо проползает Вегнер. Задает вопросы, бормочет что-то старшему ефрейтору. Атаки не избежать. Запах разлагающихся трупов мешается с запахом тола – русского и нашего – в одно неповторимое амбре. Дидье плюет в траву перед собой. Я отыскиваю в сумке и засовываю в рот леденец. Медленно ворочаю языком. Сладковатый вкус с химическим оттенком всё же лучше, чем едкий привкус сгоревшей взрывчатки.
Голова опускается на землю. Мы не спим вторую ночь подряд. Спать нельзя. Однако можно думать. Думать можно всегда и везде. Мои мысли суть форма и доказательство моего, Курта Цольнера, существования. Я не умею не думать. Подозреваю, что думает даже лежащий чуть левее меня сутенер. Вопрос лишь в том, о чем в подобные минуты размышляют сутенеры. Смешно, но в деталях, порою существенных, наши мысли могут запросто совпасть.
Мадам! Мир давно разделился на тех, кто видел кишки на колючей проволоке, и на тех, кому не пришлось насладиться этим изысканным зрелищем. Мне довелось. Не находя сей опыт уникальным, я нисколько им не дорожу. И если вырвусь отсюда живым, не стану пренебрежительно смотреть на тех, чьих товарищей не разрывало снарядами на куски.
Поверьте мне, мадам! Когда очередь из автомата – русского или нашего – вспарывает живую человеческую плоть, когда взрослые и сильные люди, как дети, плачут и визжат от боли, когда санитары волокут в тазах отнятые в спешке ноги и руки – слишком многое из того, что считалось важнейшим, уходит на задний план, а из того, что казалось непреложным, подвергается сомнению или просто забвению. Кто-то находит в этом оправдание собственной гнусности, а кто-то, подобно мне, пребывает в растерянности, теряя верную опору под ногами.
Куда, казалось бы, проще? Есть человек, есть семья, есть народ. Индивидуум как член одной, другой и третьей общности, меньшая из которых является частью большей. И это в целом именуется «родина», «отечество», «отчизна». Их ценность ставится под вопрос лишь редкими подлецами. Во имя самосохранения каждая из данных общностей нуждается в солидарности членов – от уровня семьи до уровня родины. Солидарности и лояльности. И у порядочного человека это также не вызывает сомнений. Мы можем разниться взглядами, но тот, кто предаст своих, всегда и везде обречен быть изгоем. И последнее справедливо.
А потом происходит перверсия. Маленькая логическая подмена, почти незаметная для несведущих простецов. Но и неглупые люди нередко просматривают момент, когда совершается эта маленькая подмена. А когда вдруг заметят – оказывается слишком поздно. Внемлите, мадам. Такое вам скажет не всякий.
Родина требует, родина ждет, родина всегда права – твердят нам с вами день за днем, и мы забываем спросить: а кто у нас сегодня родина, кто вещает от имени родины? Живописец из Верхней Австрии? Колченогий? Авиатор? Очкарик? Остзеец? Мой коллега-искусствовед, по совместительству певец имперской молодежи? Неустрашимый Левинский-Манштейн?
А спрашивать нужно. Но можно ли спрашивать? Не прямой ли то путь от сомнения к релятивизму и от релятивизма к предательству? И как пройти между Сциллой совести и Харибдой долга обычному человеку, если даже ты со своей рефлексией не можешь не только сделать, но даже представить себе подобного решительного шага? Или дело в страхе? Не только, не только.
Зарево впереди разрастается. Сброшенные за день новые сотни зажигательных бомб сделали нужное дело. Русским в городе нечем тушить пожары. Нужное дело. Кому?
«Как ты там?» – снова спрашивает Дидье. «А ты?» Мы замолкаем надолго. Из-под каски Гольденцвайга доносится свистящий звук. Надо бы ткнуть его в бок, но прикасаться к нему не хочется. Когда сутенеры дрыхнут, честным людям спокойнее жить.
Сутенеры, проститутки, ночлежки. Великий вождь германского народа немало времени провел в ночлежках и, верно, тоже знался с сутенерами. И тоже был католиком, мадам, он тоже пел в церковном хоре – и что это кому дало? Кишки? Впрочем, мое пение дало не больше. Каждый день вокруг меня, за тысячи километров от дома гибнут десятки и сотни людей. Убиты Каплинг, Штос, погиб Левинский, Хюбнер, Мюленкамп. Вчерашним утром смертельно ранило Шиле. Говорили, он долго мучился. Пацан был, конечно, свиньей, но так уж его воспитали. Кто воспитал – родители? Арестован и будет расстрелян Греф. Впрочем, его не жалко. Мне вообще никого не жалко. Католиком был, кстати, и тот, в воронке, Йозеф Хольцман. Я до сих пор не забыл его имени. Странно, мадам, не правда ли?
Вчера был очень трудный день. Нас бросили в бой на рассвете, поддерживать части в районе станции, которую русские пытались отбить. Как нам потом объяснили, мы отразили контрнаступление. Не знаю, как было на самом деле, но стрелять нам пришлось очень много. Русские падали на бегу.
Потом мы пошли в атаку, был долгий бой на кладбище, потом – в поселке Бартеньевка. Русские медленно отходили. Вегнера ранило в руку осколком, ротный остался в строю. От разносимых снарядами домиков клубилась саманная пыль.
В горле першило – от дыма, чада, толовых частиц. Мы задыхались и по приказу Вегнера дважды надевали противогазы. Характерная черта – русские в противогазных сумках таскают личное барахло. Или вовсе обходятся без сумок. Не верят в то, что мы применим отравляющие вещества. Как будто нельзя отравиться дымом, угарным газом, да мало ли чем еще. Удивительная бесшабашность. Еще одно свойство «загадочной русской души»? Главачек называет его «славянским фатализмом». От него, утверждает он, чехов излечило тысячелетнее пребывание в империи.
Я слишком много думаю, мадам. Больше сейчас мне заняться нечем. Но о родине думать не стоит. Родина стала опасной абстракцией. Родиной можно удобно прикрыться. Совершить кучу мерзостей – и закричать во весь голос, что ты защищаешь родину. Еще есть, мадам, история. Подвиги предков, с которыми надо сравниться в доблести. Которых следует не посрамить. И ведь они действительно есть – история, подвиги, доблесть. И снова неуловимая грань.
Раньше вместо родины у европейцев был бог. Сначала языческий, и не один, а много. Им приносили кровавые жертвы. Затем христианский, тот, во имя которого крестили Курта Цольнера, будущего ефрейтора. И во имя которого уничтожали неверных и отправляли на костер еретиков и ведьм.
Я, между прочим, тоже еретик. Подвергающий сомнению истины веры, великой веры двадцатого века. И не дающий взамен даже отрицания истин. Безнадежнейшая из ересей, которая не в силах отрицать. Интеллектуальное бесплодие, импотенция, робость. То ли дело святой Ремигий: «Сожги чему поклонялся, поклонись тому, что сжигал». Хитрый Хлодвиг поклонился и сжег.
Думать о родине вредно. А русским и думать не надо – их родина здесь, под ногами, и все их вещатели сегодня не более чем дополнение к ней, независимо от того, хорошо или плохо они вещают, побеждают или проигрывают. Счастливцы. Даром что воюют без противогазов.
Нет, о родине думать не стоит. Лучше думать о Кларе. О Гизель. Но об этом не хочется думать. Я пытаюсь представить себе их черты, но в голову лезет чушь. Родина, родина, родина. История, вечность, долг.
А еще есть, мадам, пропаганда. Потакание гнусным инстинктам двуногих зверей. Способ сделать палачей потенциальных палачами действительными. И это, мадам, удается. В человеке сокрыты безграничные и немыслимые возможности. Внушите мерзавцам – и просто внушаемым, – что другие в меньшей степени люди, чем они сами, и мерзавцы, возгордившись, начинают действовать, а просто внушаемые перестают – возражать. Убийство перестает быть убийством, грабеж – грабежом, воровство – воровством. В дело включаются массы, и сумма мерзостей превращается в решение великих задач. Исторических и судьбоносных.
Внушать, мадам, можно различные вещи. Можно – ненависть к людям во имя родины. Можно – ненависть к родине во имя людей. Можно домогаться колоний и места под солнцем, а можно обличать колонизаторов и плутократов. Можно бичевать прогнивший Запад, а можно призывать к защите западной цивилизации. И люди не замечают, как начинают верить в противоположное тому, во что они же верили вчера. Сжигают и поклоняются, поклоняются и сжигают. Быть в состоянии не соглашаться с радио, киножурналами и школой – удел немногочисленных еретиков.
Защита цивилизации, раны Господни… В роли защитников – Греф, Гольденцвайг, Йозеф Шиле. Это, мадам, диагноз. Цивилизация и культура превращаются в пустые слова. Точно так же, как свобода, родина, доблесть, честь. Хрупкий мир Европы то и дело рушится, и на поверхность выходит самовозрождающаяся архаика – зверство, скотство, дикость и варварство. Что там писал уже не помню кто? От гуманности через национальность к дикости? Как будто, чтобы одичать, нельзя обойтись без национальности. Но в нашем случае не обошлось. И новый варвар, возросший в лоне цивилизации, спешит во имя национальности дать имя варваров тем, по отношению к кому свое варварство проявляет.
«Ползком вперед на пятнадцать шагов», – передает мне Дидье поступивший ему приказ. Я толкаю Гольденцвайга под локоть: «На пятнадцать шагов вперед. За мной – марш!» Сутенер недовольно бурчит, но послушно ползет со всеми. Русские движения не замечают, обходится без стрельбы. «Две красные ракеты – полная готовность… Свисток – атака… Взвод при поддержке саперов… Участок траншеи напротив… Подобраться к бункеру… Гранаты и бутылки со смесью… Взаимодействие и инициатива…»
Я все еще жив, мадам. И даже не ранен. Обессиленный, я лежу на дне какой-то канавы, жадно вдыхая холодеющий воздух. Нет больше Фогеля, нет Кирхлера, нет хладнокровного Брандта (еще один, которого не жалко). А у меня нет сил, ни у кого их нет, ни у нас, ни у них, у русских. Зато у меня есть патроны, самая необходимая в нашем деле вещь. Без них тут конец, мадам. Я вжимаю пальцем обойму в магазин, досылаю затвор вперед, кладу палец на спусковой крючок и щурюсь в медленно редеющую мглу. Только покажись, и я нажму. Только покажись… Мне все равно, кто ты есть, большевик или беспартийный, русский или еврей, москвич или ленинградец, сибиряк или украинец. Мы просто хотим жить – и ты и я, но выбора у меня нет. Ненависти нет тоже, но если я убью наборщика, то не стану просить у него прощения. Гордиться мощью своего закаленного в лишениях духа я, впрочем, не стану тоже.
…Сил нет совсем, ни у кого. Но есть звездное небо над головой, пение мириад кузнечиков и сверчков – словно бы не было дней беспросветного ужаса. Только бы не в атаку, только бы пролежать тут остаток ночи. А потом всё утро. Весь день. Здесь, под деревьями, нам будет совсем не плохо. Жаль, нет воды, страшно хочется пить, но можно и потерпеть. Только бы обошлось. Ночь проходит, брезжит рассвет. «Ты как там, Хайнц?» – говорю я Дидье. «А ты?» – отвечает он.
Две ракеты взбираются ввысь и, искрясь, умирают в рассветном небе. Еще немного, ну… В уши бьет протяжный звук свистка. Сил нет, но я не вскакиваю – взлетаю. Распрямляюсь как туго сжатая и отпущенная пружина. Как тетива арбалета. И словно бы взрываюсь изнутри.
Ефрейтор Курт Цольнер, двадцатого года рождения, неженат, бездетен, вогнал в магазин обойму, отправил затвор вперед и повернул рукоятку вниз. Указательный палец привычно лег на спуск. Сил не было, но когда тишину разорвал свисток, он, подобно десяткам и сотням других, как туго сжатая и отпущенная пружина, как тетива арбалета, вылетел из канавы – и напоролся на русскую пулеметную очередь. Когда он свалился обратно на дно, развороченная грудь несколько раз тяжело поднялась. Ефрейтор еще не умер, и смерть быть легкой не обещала.
Инженерная пристань
Красноармеец Аверин
20-21 июня 1942 года, двести тридцать третий – двести тридцать четвертый день обороны Севастополя
Сначала была дивизия. Для меня она оставалась абстракцией, я ее не ощущал, будучи связанным исключительно со своей ротой, батареей Бергмана и нашим опорным пунктом. Абстракцией были и высокие чины. Пока я не увидел комдива в ночь после отхода с нашего первого рубежа.
Потом от дивизии остался сводный батальон, человек, говорили, двести, под командой старшего лейтенанта. Мы продержались несколько дней. Потом не стало и батальона. Только остатки перемешавшихся подразделений и мертвецы на последней позиции, где мы оказывали организованное сопротивление.
Наш взвод был из числа счастливых. В строю – невиданная роскошь – оставались командир, помкомвзвод и один из отделенных. Старовольский, Зильбер, Шевченко. Был цел я, были рядом Мухин, Молдован, дед Дмитро Ляшенко. И прибившийся к нам Меликян. Больше не осталось никого. Если кто и выжил, о них известно не было. Нас поливали огнем с «мессеров» и бронетранспортеров, бомбили с «Юнкерсов» и «Хейнкелей», обстреливали с самоходок. Ноги разъезжались на сотнях гильз, спотыкались о зазубренные осколки, скользили по крови и слизи. Вокруг клубились огненные вихри (красиво звучит, но не приведи господь увидеть), тошнило от дыма, гари, тола, пыли. Тошнило, но не выташнивало. Давно не жравшим, нам нечем было блевать.
Появлялись разные люди, как правило, не старше капитана. Что-то кричали, приказывали, угрожали. «Стоять насмерть! До последнего патрона! Трусов и паникеров расстреливать на месте!» Кого-то действительно расстреливали. Потом эти люди исчезали. Или гибли, или перемещались в другие места. Ясно было, что нам конец. Трудно было с этим смириться, но приходилось. Надеяться было не на что, разве что на отступление. Бухта была рядом, я видел узкую полоску воды, возникавшую за спиной, когда распадалась сплошная стена разрывов.
То, что мы еще существовали, было странным и малопонятным фактом. Не может человек столько дней подряд выносить подобное напряжение, без отдыха, без еды, без воды, без сна. Когда все вокруг подчинено одной лишь цели – уничтожить тебя, уничтожить. Ты давно не обращаешь внимания на окровавленные клочья гимнастерок, на разбитые пушки, искореженные пулеметы. И часто хочешь одного – скорее бы всё это кончилось. Чтобы сразу, раз и готово. Но какая-то сила – инстинкта или чего-то еще – заставляет падать, когда ты чувствуешь опасность, ползти, шевелиться, стрелять и искать патроны. Ведь если не стрелять – они подойдут. И тогда тебе точно конец. А жить по-прежнему хочется. Хотя и не всем. Я видел тех, кому вдруг становилось безразлично, кто просто дожидался смерти. Она обычно приходила быстро.
К вечеру не знаю какого числа мы поняли, что оказались в окружении – для меня уже втором. Фашисты были справа и слева. Повсюду рыскали автоматчики, по засыпанным окопам, где мы укрывались, мели пулеметные очереди. Нас было человек пятнадцать – в большинстве незнакомых, оказавшихся рядом только в этот последний день. Казалось, мы не в силах что-либо предпринять, не в силах попросту подняться. «Что будем делать, лейтенант?» – спросил Шевченко Старовольского. Больше для формы, чтобы не молчать. Младший лейтенант заставил себя присесть, расправил плечи, провел по лицу ладонью, выдохнул несколько раз. И отдал приказ о прорыве.
Распределив между собой найденные на убитых патроны, мы неожиданно бросились на заходивших с тыла немцев. Зильбер швырял гранаты, Шевченко бил из пулемета, я выпускал короткие очереди из «ППД». Им я обзавелся накануне, сняв автомат с моряка, лежавшего в окопе с оторванными по бедра ногами. Фрицы кинулись врассыпную, кроме тех, конечно, кого мы убили и ранили. Один, широкий и плотный, пока я к нему бежал, стоял и никак не падал. Я в бешенстве давил на спуск, а он орал от ужаса и колотился в трясучке. Когда мы, прорвавшись, обессиленные, сидели в кустах, передо мной опять возникло искаженное болью лицо, кровавая струя, хлеставшая изо рта, и белый галун на зеленом воротнике.
После прорыва нас осталось двенадцать, как в поэме Александра Блока. Удивительно, но «наши» все остались живы. Я, Мухин, Молдован, Ляшенко, Меликян, командиры. Впрочем, не совсем было ясно, состоялся ли наш прорыв. По всему периметру перекатывалась стрельба. Кусты, где мы обосновались, скрывали от нас развалины, в которые за дни беспрерывных обстрелов превратилась Северная сторона.
– Где мы, старшина? – спросил Старовольский Зильбера.
Тот, немного подумав, ответил:
– Где-то между Голландией и Инженерной пристанью. К Инженерной, мабуть, поближе. Туда намылимся? Или в Голландию? Прямо по курсу еще одна бухточка есть.
– Куда вернее?
– А шоб я знал.
– Я бы лучше намылился в Голландию, – влез в разговор отдышавшийся Мухин, – ни разу за границей не был.
Зильбер привычно показал ему кулак, и бытовик заткнулся. Все посмотрели на младшего лейтенанта. Пронзительно завизжали реактивные минометы. Немцы утюжили Сухарную балку.
– К Инженерной пойдем, – рассудил младший лейтенант, возможно только ради того, чтобы не соглашаться с Мухиным. Особенных причин выбрать то или другое у него, я уверен, не было. Если не считать того, что «к Инженерной, мабуть, поближе».
Пробираясь через кустарник – местами даже маленький лесок, – мы старались не напороться на немцев. Защита была иллюзорной, лесок был почти прозрачен. Кусты и деревья, изувеченные долгим обстрелом, стояли без листьев, с перебитыми ветвями, с израненными голыми стволами. Приходилось постоянно пригибаться – поверху проходили пулеметные и автоматные строчки. Ноги едва шевелились, хотелось прилечь и остаться лежать. Долго-долго, до самого конца.
Впереди в качестве боевого охранения шли Шевченко и Молдован. Минут через пять после нашего выступления Молдован возвратился и что-то негромко сказал лейтенанту. Потом из-за деревьев показался Шевченко, с ним еще трое людей. Уже немолодых, вооруженных трехлинейками, однако без военной формы. Было видно, что на фронте они впервые, – взрывы, гремевшие в отдалении, вызывали у них любопытство, они вертели головами, пытаясь разобраться, где это громыхает. Страха, однако, не проявляли. Видимо, привыкли к подобным звукам в городе и просто желали сориентироваться, откуда исходит угроза. В отличие от нас, не обращавших на далекую пальбу внимания – всё равно трещало всегда и повсюду.
– Кто такие? – спросил Старовольский, подойдя к непонятным людям.
От группы отделился худой и высокий мужчина лет сорока пяти в заправленной в штаны полосатой футболке и металлических очках. Все пуговицы на планке были расстегнуты, жилистая шея напряжена, по небритому лицу катились крупные капли пота. От долгих прогулок пешком он, похоже, давно отвык. Через плечо был переброшен кожаный патронташ. Удобная штука, мне давно хотелось завести себе такую. В подсумках места не хватало, приходилось набивать патронами карманы. Впрочем, последнее время подсумки чаще пустовали. Хорошо, что у мертвого автоматчика нашелся запасной диск.
– Истребители, товарищ младший лейтенант, – доложил Старовольскому мужчина. – Рабочие морзавода. Призваны позавчера по партийной мобилизации.
– Кто командир?
– Сержант госбезопасности Козырев.
– Что делаете в районе? Знаете, что немцы вокруг?
– За немцев не слыхали. Неужто совсем прорвались? Как же так?
Младший лейтенант не ответил. Рабочий продолжил:
– Диверсантов вот вылавливаем. Только что взяли троих. Они наших ребят положили, а мы…
– Ведите к сержанту, посмотрим на ваших диверсантов, – устало прервал его Старовольский.
Прочих истребителей, еще человек десять, мы нашли в сотне метров дальше, возле какой-то постройки из дерева и кирпича, наполовину, как водится, разрушенной. Возглавлявший их сержант госбезопасности – молодой человек с розовыми щечками, крючковатым немножко носиком и в новой, не по сезону шевиотовой гимнастерке – бросил на нас недоверчивый взгляд, возможно заподозрив, что мы дезертиры. Но нас было много, мы были вооружены, и рядом с нами шагал командир. Сержант госбезопасности, очевидно, рассчитывал, что Старовольский подбежит доложиться, но Старовольский неторопливо подошел вместе со всеми и ограничился отданием чести. Козырев, со своими двумя кубарями в петлицах, и этого делать не стал. Лишь развязно и высокомерно буркнул:
– Привет, младшой… Куда направляемся?
Так и сказал: «младшой». То ли сержант, то ли лейтенант. Старовольский в долгу не остался:
– Прорвались из окружения, ищем своих. Вроде нашли. Так ведь, сержант?
Козырев насупился. Розовые щечки сделались красными. Опустив слово «госбезопасности», Старовольский существенно понизил его в звании. Крючковатый носик недовольно сморщился. Иной реакции, однако, не последовало. Хотя Старовольский ждал. Злой он стал последнее время, нервный. Особенно после истории с Земскисом.
«Знойное дыхание тыла», – шепнул мне на ухо Шевченко. Мухин, тоже шепотом, прокомментировал по-своему: «Ребята меряются пиписьками. У нашего, похоже, длиньше». Я, в свою очередь, подумал, насколько поразительное существо человек. Недавно почти что мертвый, он вдруг обнаруживает способность шутить.
Мухин оказался прав. Сержант госбезопасности проглотил пилюлю и вместо дальнейших расспросов сам объяснил лейтенанту, что он делает тут со своими людьми. Оказалось, что ночью в штаб истребительного отряда поступило донесение о высадке на мысе Толстом, в районе Константиновского равелина группы немецких диверсантов. На поимку было брошено несколько отрядов. Как обстояли дела у других, сержант госбезопасности не знал, а вот его люди наткнулись на троих, успевших просочиться глубоко в расположение наших войск. Завязался бой, появились потери. Но диверсантов повязали. Двое из них, правда, были ранены. Еще раньше, в другом месте, возможно во время высадки.
– И что интересно, младшой, – снова выдвинул свою «пипиську» сержант, – все трое наши.
– Какие еще «наши»? – не понял Старовольский. Мы подтянулись поближе к сержанту. Шевченко положил ладонь на ствол своего «ППШ». Мухин засунул руки в карманы. По Левкиному лбу, проделав тропку в копоти и грязи, сбежал на брови потный ручеек.
– Непонятно, что ли? – удивился Козырев. – Не немцы, говорю, а наши. Советские граждане то есть. Бывшие.
– Понятно, – зловеще сказал Шевченко.
Младший лейтенант проговорил:
– Показывай.
Мы подошли к стене. Под ней, на чудом не выгоревшей траве, сидело трое человек, со связанными за спиной руками. У одного, бледного и белобрысого, глаза были закрыты. Другой, похожий на зверя, но тоже бледный, видимо из-за потери крови, свирепо поглядывал из-под густых бровей. Третий, крепкий плечистый парень, с широким, как пишут – открытым, лицом, пялился не отрываясь. Будто чего-то ожидая и будто чего-то желая сказать.
– Вот эти двое, раненые что, те явно из-за Збруча, – пояснил сержант Старовольскому. – Смахивают на оуновцев. Сами бы не сдались. Если бы не раны.
Младший лейтенант кивнул.
– А этот, падла, наш, «восточник», но тоже националист, я слышал, как они переговаривались, – добавил сержант. И громко выкрикнул: – Вста-ать!
Белобрысый очнулся и вскинул голову. Ненамного старше меня, он попытался подняться, но, сдерживая стон, снова осел на землю. Лишь выпрямил спину и устремил на нас взгляд. Я бы сказал, горделивый. Зверообразный, напрягшись всем телом и елозя спиной по стене, медленно разогнулся. По лицу пробежала улыбка. Третий вскочил моментально. Без помощи рук, резко спружинив ногами.
– Ну, – сказал Старовольский, подойдя к ним вплотную, – представляйтесь. Молчите? По-русски не понимаете? Так я и мовою можу.
Голос лейтенанта хорошего не предвещал. Да и с чего бы? Я сам ощутил приступ бешеной ненависти. Который уже день, сколько ребят, а эти, свои… Суки фашистские. Шевченко и Зильбер встали рядом. За ними подошли Молдован и Ляшенко.
Белобрысый провел языком по пересохшим губам и неожиданно запел противным тонким голоском, едва перекрывая близкий грохот:
– А мы тую червону калыну пидиймэмо… А мы нашу славну Украину…
– Заткнись, – посоветовал ему Шевченко. – Засунь свою калыну в сраку и отвечай на поставленный вопрос.
Строго говоря, никакого конкретного вопроса Старовольский предателям не задал. Но ответ услышать и в самом деле хотелось. Очень хотелось услышать ответ.
Белобрысый посмотрел на нас тяжелым взглядом. Ему было больно, грязная повязка на ноге побурела от засохшей крови. Зверообразного слегка трясло, но и он крепился, стараясь держаться прямо, шумно выдыхая и снова глотая черным ртом горячий севастопольский воздух. «Восточник» водил глазами – по Старовольскому, сержанту госбезопасности, по нас и по рабочим морзавода. Нижняя челюсть его отвисла, сделав лицо непроходимо глупым. Казалось тем не менее, что он о чем-то думает.
– Тебе эти суки нужны? – осведомился Старовольский у сержанта Козырева.
Я поежился. Когда культурный лейтенант употреблял вдруг грубые слова, мне становилось не по себе. Не к добру это было. Для «связки слов» и бессмысленной брани он их не применял, используя исключительно к месту и в сугубо буквальном значении.
– На хер? – зевнул Козырев. Широко, во весь рот, чтобы заметили и оценили диверсанты. – Тут такого говна…
Поняв, что приходит конец, молодой и белобрысый пронзительным дискантом закричал:
– Слава гэроям, слава Украини… Хай живэ соборна вид Сяну по Кавказ…
Похожий на зверя дико взвыл, бешено вращая головой:
– Давай, стриляй. Алэ вже завтра нимци будуть у вашому сраному Сэвастополи. А потим у Москви ваший смэрдячий, у Лэнингради, на Волзи ваший поганий, на Кавкази. Ось ваши мэртвякы валяються, усюды, тыщамы. За всэ заплатытэ, кацапы, жидюгы, комунякы. Голодом морылы, у Сыбиру гноилы…
Он бы продолжал еще долго, но тут не выдержал Мишка.
– Заткни-и-ись! – закричал он так, словно бы диверсант сказал какую-то гадость лично про него, старшего краснофлотца Шевченко. – Ты, сучье вымя, чужим горем не прикрывайся, тебя тут не было, когда мы с мамкой лебеду ели! Сало жрал в своей Восточной Малопольше. А теперь к нам приперся, вызволытель… Звали тебя сюда? В горах не сиделось, курва нерусская?
– Слава гэроям, слава Украини, – бормотал своё молодой и бледный.
Дед Дмитро Ляшенко чуть не заплакал. Подскочив к звероватому и размахивая кулаками, проорал ему прямо в лицо:
– То мои, нэ твои диткы помэрлы, то нас, нэ вас у Сыбир гналы! Мовчи, падло, бо вдарю… Нэрусь…
– Слава гэроям… Гэроям слава…
Кто-то из рабочих, слушая Мишку и деда, кивал. Сержант госбезопасности косился, но помалкивал. Старовольский в неистовстве дергал пальцами и никак не мог расстегнуть кобуру – а за спиной висел немецкий автомат. Тут третий диверсант, что оставался цел, по-своему как-то истолковав разговор, бросился на колени и заголосил почти по-бабьи:
– Хлопчики, так я же наш! Моя фамилия… – фамилии я не расслышал, потому что прогремел ужасной силы взрыв и поверху, ломая ветки, прошла тугая жаркая волна. – Сумской области… Харьковской губернии… Русский, комсомолец, православный… Пограничник я… Не по своей воле-е-е…
– Ссуко продажна! – закричал ему тот, что был похож на зверя. – Ты ж прысягу складав… Дви навить… На вирнисть вождэви Адольфови Гитлэру та на вирнисть дэржави наший…
– Слава гэроям, слава Украини…
Сумчанин пополз по траве, уткнулся харей в сапог Левки Зильбера. Поднявши голову, кричал и выл: «Не убивайте… Искуплю… Я наш, я наш…» Старшина в ярости отбросил его пинком. Диверсант откинулся назад, разбитое лицо побагровело от крови. Мне стало страшно. Люди были еще живые, а понятно уже, что мертвые. Старовольский совладал с кобурой. Но вырвав «ТТ», сразу же его опустил, словно бы вспомнив о чем-то, очнувшись. Однако было поздно.
Первым выстрелил дед Дмитро Ляшенко. Пуля вонзилась в деревянную стену рядом с головой звероватого. Вдогонку раздался голос сержанта госбезопасности Козырева:
– По фашистским тварям, по врагам, по предателям…
– За что, хлопчики? За что? – отползая к стене, заскулил «восточник».
– За всё, жовто-блакитные суки! – бешено выкрикнул Старовольский. И в этом «за всё» я услышал – за дивизию, за пропавшую без вести Маринку и за что-то еще, страшное, непонятное, невыносимое. Быть может, то самое, на что намекал когда-то старший политрук, выспрашивая лейтенанта о девятнадцатом годе. Причин так думать я не имел, но именно это и вспомнилось. Ведь так же яростно и исступленно младший лейтенант расправился когда-то, в другой какой-то жизни, с нашим идиотом-комиссаром. Как будто мстил ему за что-то и кого-то.
– Огонь! – скомандовал Козырев, выбросив руку с наганом вперед.
– Получай, петлюровские твари! – взвизгнул Шевченко и резко поднял «ППШ».
Рабочие вскинули винтовки. Меня замутило, когда я увидел, как от дергающихся людей полетели в стороны красные клочья. Даром что ко многому привык и имел свой собственный счет – хотя бы сегодняшнего германского унтера. А Старовольский, тот стоял, весь помертвевший, и смотрел – безумными и черными глазами.
Потом, когда мы шли на звуки боя в районе Инженерной пристани, Зильбер недовольно отчитывал Шевченко:
– Ты шо, решил, войне конец? Патрончиков шибко много? На черта ты в эту падлу сумскую полдиска залепил?
Шевченко не отвечал, свирепо кусая губы. А Мухин мне шепнул о Старовольском:
– Вот она – вшивая интеллигенция со всем еёным гнилым нутром. Из-за немчуры разорялся, а как своих, так «за всё».
Я возмутился.
– Какие же они свои? Предатели. Фашисты.
– Ну да, – согласился Мухин. И ухмыльнулся. Криво и устало.
Прошел еще один день. Мы защищались на берегу, прижатые к самой кромке. Из-за развалин каменных домов вели огонь немецкие танки и пушки. «Вот теперь-то точно конец», – раз двадцать за день повторил нам Мухин. Собственно, он говорил не «конец», но смысл заключался в этом.
Раненые, кто мог передвигаться, отползали к воде. Там за наваленными ящиками и мешками с песком трудились последние санитары. Когда туда попадали снаряды, к небу взлетало белое – перебинтованные тела или куски того, что было телом. Бухта бурлила, кипела, вздымалась фонтанами – бой громыхал повсюду. За бухтой я впервые увидел город. И даже на расстоянии, сквозь черные тучи дыма, понял – города больше нет, остались одни руины.
К вечеру стало понятно, что тут нам не продержаться. Еще немного, и немцы ворвутся на пристань, под прикрытием расчищавших им путь орудий и минометов. Стало известно, что на ночь запланирован отход на южный берег. Должны были прийти мотоботы и катера. У нас появлялся шанс. Но не у красноармейца Ляшенко. Пуля в висок, и нашего деда не стало. Он лежал между мною и Мишкой, спокойный и неподвижный. Мишка кричал и лупил короткими очередями, я выбирал подходящую цель – из тех, что выныривали среди развалин, подбираясь всё ближе и ближе. Ляшенко, приоткрыв немного рот, прозрачными глазами смотрел в багровевшее небо, заляпанное дымом и мутное от пыли.
Ранило Молдована и Зильбера. Федора легко, поцарапало руку и голову – а Левку серьезно. «Множественное осколочное», – прокомментировал фельдшер, когда мы с Мишкой, где пригибаясь, где ползком, оттащили старшину на медпункт – площадку, заваленную десятками стонущих и кричащих людей, среди которых метались несколько санитаров. По тону фельдшера нельзя было понять, насколько опасно положение старшины. Но было предчувствие – увидим его мы нескоро, если увидим его вообще. Думать времени не было, нужно было бежать назад – отстреливаться от немцев.
Висевшие над головой самолеты не позволяли начать эвакуацию до темноты. Наседавшая пехота стремилась с нами до наступления темноты покончить. Но пехоту остановили в считаных метрах от нас, заставили залечь, отползти, попрятаться в серых руинах. И темнота пришла. Немцы пытались ее рассеять осветительными зарядами, медленно спускавшимися с высоты на маленьких парашютах. Но даже остатки мрака значили очень много. Не будет самолетов, а это уже кое-что.
Нам повезло опять. Как только появились мотоботы, мы получили приказ переправляться. В заслоне оставались бойцы из местного стрелкового полка, главной силы, оборонявшей пристань. «Странное название», – успел подумать я, едва переставляя ноги и из последних сил стараясь не упасть. В спину толкали: «Шибче, шибче». Я почти ничего не видел, зажатый среди пробиравшихся к разрушенному причалу людей. Над головой противно свистело металлом. Стоны мешались с матом. Кто-то испуганно вскрикивал от боли. Взмывавшие во тьму немецкие ракеты неожиданно и резко высвечивали детали – остатки портовых сооружений, скелеты сгоревших грузовиков, головы в пилотках, в касках, ружейные стволы.
Толпа казалась мне огромной, меня словно бы тащило волной, я был не в силах изменить, ускорить или замедлить свое движение. Несколько раз в толпу со свистом врезались мины, но она моментально смыкалась и продолжала идти вперед. Наконец перед глазами черной нефтью сверкнула вода. В ней расплывчато и дергаясь отражалась небесная иллюминация. Сквозь трескотню винтовочных и автоматных выстрелов слышался звук работающей машины. «Дошли», – прохрипел Старовольский. И добавил: «Готовиться к погрузке. Держаться вместе. Мухин, чтоб тебя…» – «Чё Мухин? Чуть чё, сразу Мухин».
Мотоботы показались мне маленькими. Их спешно нагружали ранеными, перетаскивая с пристани и передавая с рук на руки тех, кто был не в состоянии ходить. Еще раньше ушло три шлюпки. Потом подошел еще один мотобот, подвалив как раз туда, где оказались мы, под высокую площадку, предназначавшуюся для более солидных судов. Бросили концы, проорали: «Грузись!» Мне показалось, что это невозможно – такую толпу на такое суденышко. И попасть на него было не так-то просто. Низенькое, оно подпрыгивало на поднятых взрывами волнах, то ударялось о сваи причала, то уходило прочь, обнажая широкую полоску воды. Смущен был даже Мишка. «Напоследок только ноги поломать осталось». Но сзади напирали: «Шо стоим, кого рожаем?» Красным пунктиром прошла пулеметная строчка, ударила в бетонный блок, выбила длинные искры. Ойкнул боец, получив рикошетом.
«Пошли, пехота! Шевелись!» – кричали с мотобота. Скакнули Шевченко и Мухин, за ним сиганул, перекрестившись, Молдован. Я оказался на самом краю. Мокрое дерево скользило под ногами. На чернильной воде кровью плясали блики. «Чё стоишь, не ссы, Маруся». Я приготовился было к прыжку, но с тылу надавили и прыгать пришлось кое-как. Едва коснувшись борта, я понял, что падаю, и шумно опустился под воду. Теплую, даже горячую. Вынырнув, увидел над собой огненный шар на парашюте и черную массу, закрывшую полнеба. Яростно треснул по ней кулаком, в ответ прозвучал металлический гул. «Я тут!» Меня нащупали чьи-то руки, вытянули наверх, и я перевалился через борт. Впервые в жизни искупавшись в море. С отвращением сплюнул воду, которой успел наглотаться. Она показалась не столько соленой, сколько масляной и мерзкой на вкус. Воняла соляркой, бензином – и еще чем-то гадким, о чем было лучше не думать.
Потом я в рост стоял в толпе перевозимых на южный берег. Сколько нас было, не знаю, но суденышко, пусть и осев, держалось. Отвалили благополучно. Мотор работал ровно. Пристань, освещенная разрывами и ракетами, медленно отодвигалась вдаль. Мотобот тяжелым ходом выруливал на середину бухты, обходя железные бочки, качавшиеся на переливавшейся разноцветным фейерверком воде. В голове колотилось: «Километр, не больше, всего лишь километр… Несколько минут, и мы на месте». Южный берег пестрел пожарами. «На Херсонесском маяке, даже там горит», – прошептали рядом. На северном берегу продолжался бой, особенно интенсивный слева. «Северное укрепление добивают, – проговорил тот же голос. – И Михайловский с Константиновским держатся». «А мы уходим», – подумал я. Но стыда не ощутил. Какой уж тут стыд. На войне каждый делает свое дело. Согласно приказу – и в меру везения. Мы ведь тоже стояли, покуда могли. Нам просто чуть-чуть повезло. И нам, и тем, кто был на других мотоботах. Да и повезло ли еще? Пара пулеметных очередей… мы так хорошо тут стоим.
В белом свете повисшей над нами ракеты мелькнула одна из вышедших ранее шлюпок. Битком набитая людьми. Вытянув шею, я видел, как работают веслами краснофлотцы. Медленно, как бы устало, но мерно, слаженно, четко. Наш мотобот, подрагивая, начал ее обгонять, и как раз в этот момент рядом шумно взметнулись фонтаны воды. Три, еще три, еще… «Засекли, мать их так», – проорал какой-то матрос. Мухин толкнул меня в бок: «Вот теперь точно, суки, накроют». Москвич, похоже, не чувствовал страха. Я, как ни странно, тоже. «Елки-палки, я же плавать не умею», – прозвучало откуда-то слева. «Держись за воду, не утонешь», – посоветовали в ответ.
Снаряды ложились плотнее, окружая первый мотобот, плотно набитый ранеными. Он был виден как на ладони, немцы не забывали об освещении. Оба пылающих берега тоже обеспечивали постоянный, пусть и не очень яркий на середине бухты свет. Мотобот, тяжело дыша, упрямо вспарывал килем воду. Стоявших на нем было меньше, чем у нас, гораздо больше там было лежачих. Быть может, среди них находился и Левка. Мне очень хотелось, чтобы старшина там был и чтобы мы встретились на южном берегу.
Шедшую рядом с ним шлюпку вдруг подкинуло кверху кормой и вмиг разнесло на части. Мелькнули в воздухе тела. «Не повезло…» – среагировал мозг. Следующее попадание пришлось по мотоботу. Вспыхнуло, грохнуло – и там, где он только что был, багровой стеною взметнулась вода. Брызнули в стороны люди. Кто-то в ярости выкрикнул: «Га-ады!» Мы замедлили ход, развернулись, пытались выловить хоть кого-то. Вытянули пять или шесть человек. Еще нескольких подняли со шлюпок. Немцы продолжали обстрел, но больше ни в кого не попали.
Через десяток минут – времени я не чувствовал, но так должно было быть по расчетам – мы причалили в одной из балок, неподалеку от черного остова погибшего корабля. Я вывалился кулём прямо в воду, вторично искупавшись в море. «Как мешок с говном», – прокомментировал Мухин, прыгая вслед за мной.
Хотелось отлежаться, хоть немножко прийти в себя, но практически сразу мы получили лопаты и прочий шанцевый инструмент. Вгрызаясь в твердую как камень землю, принялись оборудовать новый рубеж. Старовольский пытался узнать о Зильбере, но ничего не вышло. Выживших раненых немедленно увезли, ни имен, ни частей никто не знал и знать не мог. Нас снова куда-то влили – вместе с несколькими бойцами истребительного отряда – теми самыми, из рабочих морзавода, про которых я за день успел позабыть. В кровавом зареве на Северной всю ночь потрескивали выстрелы. Взад и вперед мотались катера, мотоботы и шлюпки.
Thalassokratia
Ефрейтор Генрих Дидье
19-20 июня 1942 года, тринадцатые – четырнадцатые сутки второго штурма крепости Севастополь
Цольнера и Гольденцвайга срезало одной и той же очередью. Я этого не видел, мне рассказали потом. Гольденцвайг моментально умер, ему повезло и тут. Прошитый пулями Курт тоже был должен немедленно умереть – однако не умирал. Глаза открывались и закрывались, руки дергались, дыхание, хоть и прерывистое, отчетливо различалось.
Я не видел, как они упали, потому что сразу же после свистка вырвался на несколько метров вперед. Ощутил, как прошла над каской пулеметная строчка, но продолжал бежать, ничего не видя перед собой, как бык на тряпку тореадора. Меня спас Вегнер. Сбил с ног и проорал прямо в ухо: «Лежать, идиот!»
Я не сразу понял, что к чему, а когда понял, стал бешено давить на спуск. Почти не целясь, не было нужды. Рука лихорадочно передергивала затвор. Одна за другой вылетали гильзы. Три обоймы ушли за считаные секунды. Вылетевшие из лесопосадки русские валились один за другим, но те, кто не падал, не залегали, а неистово мчались вперед, посверкивая штыками. С бешеным криком «ура». Их пулеметные очереди взбивали землю буквально перед носом. Я почувствовал – вот и конец.
Заработали наши минометы. Среди бегущих русских с визгом взметнулись земля и камни. Наконец они залегли. Пользуясь возникшей паузой, мы поползли обратно в канаву. По всей линии громыхнули разрывы русских снарядов, со свистом пронеслись осколки. Один, горячий и зазубренный, воткнулся в землю между мной и Вегнером.
Там, в канаве, я и увидел Курта.
Дальше всё шло в обычном порядке. Прилетели «Юнкерсы». Взмыв в небо, бросались оттуда в пике, превращая русское расположение в море огня и дыма. К ним присоединились почти безработные теперь истребители. Идя на бреющем, они старательно обрабатывали пространство внизу из своих пулеметов. Ударили пушки, завыли пяти– и шестиствольные. Я слышал, как кто-то из прибывших к нам офицеров переругивается по рации, костеря невидимого собеседника за скверную разведку и недостаточно подготовленную атаку. Потом опять пошла пехота, на этот раз без нас. Наш батальон оставили в резерве. Четверо легкораненых, пошатываясь и поддерживая друг друга, покинули позицию. В сопровождение им выделили еще двух бойцов. Убитые лежали там, где их настигла смерть. Тяжелый в роте был один.
– Это надолго, – сказал мне Вегнер. – Надо вынести Цольнера к дороге и отвезти на медпункт. Кто пойдет? Вы, Дидье?
– Да, конечно.
– Возьмите еще кого-нибудь. Но только до дороги. Дальше сами. Если надо, довезете до места. Обойдемся как-нибудь без вас.
– Может, Браун со мной пойдет? Мы втроем…
– Знаю. Но пулеметчик нужен здесь.
– Слушаюсь.
Дорога была неподалеку. Занятый накануне поселок позволял к ней пройти почти безо всякого риска. Последние дни появились островки безопасности – если не участвовать непосредственно в атаке, можно было не опасаться снарядов, мин и русских самолетов. Я и незнакомый мне старший стрелок тащили Курта на плащ-палатке. Мне никогда не приходило в голову, до чего же мой друг тяжел. Хотя предположить было можно – выносить раненых приходилось неоднократно. «Передохнем?» – то и дело спрашивал Бруно – так звали моего помощника. «Передохнем», – отвечал ему я, понимая, что изменить ничего невозможно. Веки Курта изредка подрагивали, но глаз он больше не открывал.
Несмотря на небольшое расстояние, наш путь продолжался довольно долго. Приходилось лавировать между ведущими огонь штурмовыми орудиями, обходить занятых оборудованием огневых позиций артиллеристов. На нас покрикивали, задавали ненужные вопросы, требовали скорее убраться. Бой здесь окончился совсем недавно, его следы виднелись повсюду. На окраине поселка мы прошли мимо группы пленных, безучастно сидевших в пыли, мимо покореженных зениток с обгоревшей краской на стволах, мимо валявшихся рядом трупов. Пожилые парни из похоронной команды подбирали наших мертвецов; автоматчики в упор добивали не способных подняться русских.
На съезде с дороги яростно гудели не способные разъехаться грузовики. Близкий бой нервировал недавно прибывших регулировщиков. Стоявший рядом с ними лейтенант начал было на нас орать, однако увидев, чем мы заняты, посоветовал пройти чуть дальше по шоссе, чтобы не торчать на перекрестке. Там нам удастся быстро поймать санитарную машину – они приходили с севера, забирали раненых, разворачивались и уезжали обратно.
Наших легких мы не встретили, они, вероятно, успели уехать. Сопровождающих не было тоже. Пройдя метров двадцать, мы решили, что можно остановиться. Место было подходящее, возле сгоревшего русского грузовика. Он лежал на боку, колесами в сторону проезжей части и отбрасывал хорошую тень. Цольнер в сознание не приходил, и так, пожалуй, было лучше. Мы уложили его прямо под колесом, соорудив над ним из плащ-палатки что-то вроде тента. Бруно ушел не сразу – он не спешил возвращаться в роту, – но всё-таки ушел. Я сказал, что довезу Курта сам, на первой же машине, которая поедет в сторону медицинского пункта, и немедленно вернусь в подразделение. Правда, машины в нужную сторону пока что не предвиделось, и Бруно, похоже, не очень поверил в мое скорое возвращение.
Поправив над Цольнером плащ-палатку, я смахнул пот со лба и оперся спиной о дно грузовика. Ненадолго склонился над Куртом – он издал какой-то непонятный хрип и булькающий звук, – потом вернулся на прежнее место. Снял с плеча винтовку, поставил ее рядом. Снять бы еще и всё остальное… Пространство вокруг было затянуто пеленой из пыли и дыма. Обычный севастопольский пейзаж последних трех недель.
Нащупав в кармане сухарь, я положил его на язык, намереваясь растянуть удовольствие как можно дольше. Почти против воли скосил глаза на Курта.
Бинты на его груди безнадежно набрякли кровью. Глубоко запавшие глаза по-прежнему были закрыты, лицо и руки казались белыми, несмотря на густой загар. Почти без эмоций я вдруг осознал, что хочу его смерти и просто не могу ее дождаться. «Хорош товарищ», – подумал я. Равнодушно, без душевного потрясения. Ладно, успокоил я себя, быть может, я черств, но я для него что-то делаю, а это важнее, чем чувства. Вряд ли удастся его спасти, я прекрасно знаю, но с ним до конца буду именно я.
Подувший с запада ветер приятным холодком прошелся по лицу и разорвал висевшую передо мной пылевую гардину. Я увидел море, самое настоящее море. Оно лежало за шоссе – словно бы в чаше, синее, неподвижное, серебрившееся и переливавшееся на солнце. В каком-то жалком километре от меня. Мне подумалось, что прежде тут могли быть виноградники – полого спускавшийся к морю ландшафт подходил для них наилучшим образом. Теперь тут всё было вытоптано, перекопано, выжжено и разрушено. По чудом сохранившимся фрагментам шоссе медленно тянулись грузовики, не опасаясь русской артиллерии и самолетов – напрочь исчезнувших в последние дни.
Я испытал непонятное возбуждение. Странное и мало уместное, во всяком случае, в присутствии умирающего товарища. Но так или иначе, я испытал – и нисколько не устыдился. В голове завертелись вокабулы недоученного и давно мне не нужного языка. Из тех, что не забудутся и самыми тупыми. И которые непременно вспомнятся, стоит лишь бывшему гимназисту увидеть на горизонте безбрежную водную гладь. Даже совсем при других обстоятельствах.
Thalassa, древняя thalassa! Та самая, на которую в неописуемой радости взирали с понтийских круч воины, лохаги и стратеги Ксенофонта. Море спасения и избавления, отдохновения от трудов. Я стоял перед ним, прокопченный, истерзанный, прошедший через такое, по сравнению с чем атаки персидской конницы и наскоки таврийских племен представились бы сущей ерундой. По нынешним меркам, десять тысяч греков совершили анабасис практически без потерь. Но были счастливы, увидев это море. Теперь его увидел я, Хайнц Дидье, новоиспеченный немецкий ефрейтор.
Говорят, что море под Севастополем видно со всякого места, во всяком случае, с каждой высотки. Мне до сих пор увидеть моря не довелось. Видимо, мы мало ходили в полный рост, больше ползали и пригибались. Я поглядел на Курта. С обидой и жалостью из-за того, что он не может раскрыть глаза и увидеть того же, что я. Моря Геродота, Ксенофонта, Митридата Евпатора, Ясона.
Я присел, чтобы снять сапоги и дать немного отдохнуть своим ногам. Стянул носки, пошевелил онеменевшими пальцами. Полегчало лишь самую малость.
Солнце, двигаясь с востока на юг, продолжало изливать потоки слепящего света, и я бы охотно переместился под тент, но места под тентом не было. Да и вообще засиживаться не стоило. Преодолев смертельное нежелание опять надевать сапоги, я поднялся и вышел на трассу, надеясь поймать грузовик. Из тех, что шли на север, остановился третий. Он был занят как раз сбором раненых. Мне помогли погрузить в него Цольнера и попытались убедить, что самому мне ехать не нужно. Я настоял на своем. Уже в кузове, бросив взгляд на лежавшего в беспамятстве Курта, санитар, жилистый саксонец из двадцать четвертой, угрюмо заметил:
– Долго не протянет.
– Посмотрим, – ответил я.
В кузове набралось полтора десятка человек. Я, двое санитаров, еще один сопровождающий вроде меня и двенадцать тяжелораненых, с бело-желто-красными повязками на самых различных местах. Заметив, что я их рассматриваю, санитар охотно взялся объяснить мне, кто есть кто.
– Вон тот челюстник. Снесло подчистую. Но жить он будет. Хотя не знаю как. Гадкое дело, эти челюстные. Тех двоих – на ампутацию, у первого обе ноги расплющены, у другого от руки одни лохмотья. Который с ногами, вряд ли выберется. Вон тот..
– Мартин Петцольд, – подсказал сопровождающий стрелок. Насквозь пропыленный, в рабочей куртке, с изодранным локтем, с воспаленными глазами давно не спавшего и умирающего от усталости человека. Словом, такой же, как я.
– Осколок в легкое. Может, еще и выкарабкается. Этому, пожалуй, тоже ногу отнимут, хотя посмотрят еще.
– Скорее отымут, – бросил второй санитар.
– Жалко парня, – сказал я со вздохом, изображая участие.
– Всех жалко, – то ли согласился, то ли возразил мне первый.
– Теперь протезы хорошие делают, – поделился стрелок. – Я видел в киножурнале.
– Даже если и хорошие, на всех не напасешься, – отмахнулся от него санитар. – И вообще, протез есть протез. А того вон – затылок снесло, мозги белеют. Брр…
– Они нам за всё ответят, – угрюмо сказал стрелок.
– Кто? – не понял первый санитар.
– Красные.
– А-а.
– Ты из какого? – спросил я стрелка.
Он назвал свой полк и представился:
– Штефан Кройцман.
– А у того вон парня, – продолжал экскурсию первый санитар, – прострелена шея. Аккуратненько так, навылет.
– Оклемается, – рассудил его напарник. – Если заражения не будет. А если будет, так и ампутировать нечего.
Я уставился на дорогу, стараясь отвлечься от юмора висельников. Что им еще оставалось, чтоб не свихнуться в своем аду? И что оставалось мне, у которого был свой, ничуть не менее адский?
Раздался протяжный сон. Я оглянулся. Нет, не Курт. Штефан Кройцман нагнулся над своим товарищем и что-то ему говорил. Санитар предложил воды.
– Ему можно. Недавно набрали, еще холодная. Вы, ребята, тоже угощайтесь.
Я отвинтил от фляжки кружку-пробку и подставил ее под струю из канистры. Вода действительно была холодной. То, о чем мечталось последние двое суток. Я посмотрел на Курта. Серые губы на пепельном лице были судорожно сжаты.
На полевом медпункте кружили мухи, не в меньшем количестве, чем на поле, в местах, где скапливались трупы. В нос ударило смесью йода, скипидара, спирта, свежей крови, противоожоговых и противовоспалительных мазей. Сновали бойцы с носилками в руках, уже пустыми – к подъезжавшим машинам, с нагруженными – от машин. Некогда белые повязки на рукавах давно утратили прежний цвет, и кресты на них, когда-то красные, почти не выделялись. Распоряжавшийся на автостоянке фельдшер указал на одну из палаток, где делали операции. Дежуривший рядом с фельдшером санитар помог мне поднести к ней Курта. Неподалеку от палатки работали плотники – сколачивали гробы из свежевыструганных досок.
Нам приказали подождать. Ждать пришлось недолго. Вскоре полог откинулся, и вынесли тазик с отрезанной стопой. Вышедший следом хирург бросил на Курта взгляд, снял очки и недовольно поморщился. По костистому лицу скатились крупные капли пота. Фартук был заляпан багровыми и бурыми пятнами.
– Бесполезно, солдат.
– Хотя бы морфия, – попросил я его. – Если очнется.
– Если очнется, – распорядился хирург и отошел в сторону, на ходу вытягивая из кармана брюк сигареты и зажигалку.
Мне не хотелось заходить в палатку, откуда доносились крики, стоны и злобная ругань. Тем более что смысла не было. Мы поставили носилки неподалеку от входа, ассистент хирурга, вернувшись, выдал санитару шприц.
Санитар не спешил уходить. Достав по примеру врача из кармана пачку сигарет, он протянул мне три штуки.
– Закуривай.
Я затянулся.
– Откуда будешь? – спросил санитар. Он был старше меня лет на двадцать, возможно и больше.