Подвиг Севастополя 1942. Готенланд Костевич Виктор
– Похоже, накрылся у нас лейтенант. Мог бы еще человеком стать, да только не довелось.
Кавказский берег
Старший политрук Земскис
Начало июля 1942 года
Меня вывезли из СОРа через несколько дней после захвата гитлеровцами Северной стороны. Старшина Зильбер, рекомендуя эвакуацию, был, безусловно, прав. Мое ранение не только давало право, но и вменяло мне это в обязанность. Подразделение перестало существовать, дивизия в целом тоже, между тем как потребность РККА в опытных политработниках к концу первого года отечественной войны вовсе не сделалась меньше. На Кавказе формировались новые и переформировывались старые части, близилась грозная битва, командных кадров катастрофически не хватало. События последующих дней еще раз показали правильность принятого решения. Сложная обстановка под Курском и трудности на Волховском фронте (вчера мне конфиденциально сообщили некоторые крайне неприятные подробности) красноречиво свидетельствовали – судьба Советской Родины решается отнюдь не в Севастополе. Такова была горькая правда войны, и с ней приходилось считаться.
Эвакуация была мучительной. Несмотря на пропуск, выписанный товарищем Самойленко в политотделе армии (он знал меня по работе в Днепропетровске), ожидание тянулось пять суток – пять долгих мучительных суток, проведенных в Казачьей бухте, неподалеку от аэродрома Херсонесский маяк, то есть места, избранного фашистами в качестве одной из главных целей авиационных и артиллерийских ударов. Бомбардировки и обстрелы продолжались днем и ночью, сея смерть и внося в ряды бойцов тревогу и нездоровые настроения.
Следует отметить, что раненые далеко не всегда проявляли стойкость, выдержку и мужество, необходимые красноармейцам и краснофлотцам. В ушах звенело от криков «воды», «умираю», «сестрица», «да чтобы вы подохли, суки». Медперсонал не предпринимал никаких ровным счетом усилий для пресечения периодически возникавших сомнительных, а то и пораженческих разговоров (что будет отмечено мною в рапорте). Не думаю, что объем их работы может служить оправданием данному факту. Мне тоже приходилось нелегко. Меня, как политического работника, постоянно пытались заставить отвечать на вопросы об обстановке, подкреплениях, сроках вывоза – как будто бы мне звонил по прямому проводу маршал Буденный из Краснодара.
Наше бомбоубежище сотрясалось от сотен снарядов и бомб, мест для постоянно поступавших раненых давно уже не хватало, многих, к огромному сожалению, приходилось оставить снаружи. Когда мы (я и несколько ответственных товарищей) получили наконец возможность пробраться на аэродром, нам открылось жуткое зрелище. Черневшие среди вспышек разрывов остовы грузовиков и самолетов, множество разбросанных повсюду мертвецов, валявшееся в беспорядке военное имущество, непонятные гражданские лица и напиравшая на транспортный «Дуглас» толпа красноармейцев в измазанных сажей бинтах, нередко без гимнастерок. Их призывали к порядку, стреляли в воздух, требовали сознательности, дисциплины, а они позволяли себе такие высказывания, каких я не только вслух, но и про себя не осмелился бы повторить – и вовсе не от страха, но чтобы не оскорбить великого дела революции и нашего любимого вождя. У случайно оказавшегося там, на аэродроме, человека могло бы сложиться неверное впечатление, что героические усилия двадцатых – тридцатых годов утратили всякий смысл, что старания по освобождению от непригодного человеческого материала пошли насмарку, не оставив ничего, кроме бессмысленной и беспочвенной ненависти малокультурных людей к социалистическому государству и Всесоюзной Коммунистической партии. Но, разумеется, это не так, в чем я успел убедиться за дни, проведенные мной на Кавказе. Тут бы никто не посмел обозвать командиров, политработников и ветеранов партии мужеложцами. Да еще в такой грубой, отвратительной, уничижительной форме. «А вы куда намылились…» Туда, где мы были нужнее.
Улететь не получилось. Несмотря на пропуск. «Дугласы» оказались переполнены ранеными бойцами и летно-техническим составом аэродрома. Мы снова чего-то ждали. «И хорошо, что не улетели, старший политрук, – сказал мне один майор. – Ранение у вас не смертельное, толковые люди нужны позарез. Передохнете, оклемаетесь, вернетесь к своим бойцам». Я сделал вид, что согласился, но понимал его неправоту. Мы пробрались назад, в Казачью бухту.
Прошел еще один кошмарный день. Фашисты рвались к Инкерману и продолжали обстрел побережья. Ночью прибыли тральщики из Новороссийска, с боезапасом, продовольствием и пополнением. Маршевики сбегали по трапам, почерневшие матросы волокли тюки и ящики, им помогали с берега. Падавшие в бухту снаряды поднимали фонтаны воды. Из нашей группы на борт приняли не всех, в первую очередь поднимали тяжелораненых, однако моя бумага произвела впечатление на старшего лейтенанта – командира тральщика. К тому же было видно, что я на самом деле ранен. «Валяй, политрук, на бак, да только под ногами не путайся».
Разгрузка прошла стремительно, и тральщики вышли в море. Вечером мы прибыли в Новороссийск. Без потерь, в отличие от шедшего накануне лидера эсминцев «Ташкент», который, как мне рассказали, на протяжении трех часов подвергался атакам «Юнкерсов», утратил управление и чуть не затонул.
На следующий день я прошел медицинское освидетельствование и на неделю был прикомандирован для восстановления сил к бывшему санаторию комсостава, ныне военному госпиталю – с тем чтобы после вторичного медосмотра получить служебное предписание.
Не подлежавшие разглашению новости из Севастополя делались хуже и хуже. Сразу же после моего отъезда фашисты сумели прорваться в Инкерманскую долину. Через день последовал немецкий десант через бухту, пала Сапун-гора, а потом случилось что-то совершенно непонятное, когда даже те, кто выбирался оттуда, ничего не могли объяснить. «Бардак», – прохрипел в ответ на мои расспросы доставленный в палату обожженный моряк. Больше он не сказал ничего. Ночью стонал, к утру его не стало. Вечная память героям.
Данное им определение не могло отражать, разумеется, смысла происходящего в оборонительном районе. Но ничего более внятного мне услышать не удалось. При том что я вовсе не был ограничен стенами бывшего санатория. Как выздоравливающий я имел возможность ходить по городу, неоднократно бывал в порту и мог наблюдать за прибытием немногих пробившихся из Севастополя надводных судов и подводных лодок.
Именно тогда мне вдруг захотелось увидеть знакомые лица. Бергмана, Сергеева, Зильбера. Девушки, как звали эту девушку? Мария? Анна? Я хотел бы увидеть даже младшего лейтенанта, позволившего себе дикую выходку в первый же день фашистского наступления. И еще этого, Каверина, политбойца…
Я не знал, в каком времени думать о них. Настоящем, прошедшем? Эвакуированы или погибли в жестоких боях? А если эвакуированы – куда? В Новороссийск, Туапсе, Анапу? Поти, Сухуми, Батуми? Или, быть может, самолетами в Краснодар? Этого я тоже знать не мог.
Зато мне было известно, что они почему-то меня не любили. С подобной нелюбовью я сталкивался не впервые, но именно там, на фронте, она впервые меня уязвила. Раньше всё было понятно. Нам приходилось бороться, коварный враг, прикрывшийся личиной, злобствовал, притворялся, но не мог сокрыть своей вражеской сути. Тем, кто цеплялся за прошлое, да и просто нечестным людям не свойственно любить большевиков. Но эти… Мы же делали общее дело… И такой непонятный финал.
Да, не любили, странный, но факт. Бергман недолюбливал, Сергеев, лейтенанты-артиллеристы, даже Некрасов, младший политрук, обязанный не корчить из себя комвзвода, а помогать в политработе непосредственному начальнику. Потому что видели только вершину айсберга, считали бесполезным человеком, напрасно жрущим свой паек и путающимся под ногами у строевиков. Думали, быть комиссаром легко. Но они не понимали одного: объяснять политику партии и вести за собою людей – это самое легкое, то, что лежит на поверхности. А ведь была еще кропотливая работа с личным составом – выявление настроений, выяснение существующих недостатков с целью их исправления и наказания виновных. И вот тут обнаруживались различия, объяснения которым я не находил.
Туповатый и хитрый Лукьяненко, которому были чужды идеалы революции и который, не будь ее, охотно стал бы сельским кулаком, сотрудничал со мной по доброй воле и весьма успешно. А Зильбер, трудящийся еврей, которому сам бог велел быть помощником комиссара, совершенно некстати заговорил со мной о боксе. (Я позабыл, как зовут их еврейского бога, а ведь учил когда-то в курсе атеизма.) Красноармеец Пинский сотрудничал, как полагается, не то чтобы охотно, но без сопротивления, потому что был сознательный и комсомолец. Но другой комсомолец, Каверин, тоже культурный юноша, мой официальный помощник, политбоец, явно меня избегал, и никакой от него информации я так и не дождался. Красноармеец Молдован заявил, что плохо говорит по-русски, хотя я точно знал, что говорит он не хуже меня. Краснофлотец Ковзун, потомственный пролетарий, сделал вид, что ничего не понял. И сибиряк Мирошниченко тоже. Хотя с Мирошниченко вроде было ясно – спецпереселенец, из раскулаченных, ненавистник народной власти. Но Косых не был ни спецпереселенцем, ни кулаком, нормальный середняк – я выяснил его социальное происхождение, – и тоже мямлил, и тоже не желал сотрудничать. Зато Дорофеев рассказывал мне много и с удовольствием – а был, как и Мирошниченко, из спецпереселенцев, и причин любить народную власть имел, прямо скажем, не больше.
Как же меня утомили за двадцать с лишним лет эти странности русской жизни. Или, возможно, жизни вообще? Ведь никакой иной, кроме русской, я жизни, по сути, не видел. По крайней мере с девятнадцатого года.
Старшина второй статьи обиделся на меня за евреев. Но я имел в виду совсем другое, прямо противоположное, совсем не то, что захотел услышать он. Я не какой-нибудь антисемит, я интернационалист. Еврей мой лучший друг Иосиф Мерман. Мой начальник по Крымскому фронту товарищ Мехлис – тоже еврей. Суровый и непреклонный, каким и положено быть коммунисту. Никакого слюнтяйства и абстрактного гуманизма. Каждому, кто заслужил, его положенная пуля. И на Крымфронте у нас был порядок, железный порядок, где каждый командир и политработник знал место и помнил о долге. Льву Захаровичу трудно теперь, после разгро… расформирования Крымфронта. Но товарищ Мехлис – нужный товарищ, а нужные товарищи необходимы всегда.
Я продолжал бывать в порту, мой пропуск, выданный самим Оськой Мерманом, позволял. Соленый воздух был полезен для здоровья, крики чаек оказывали благотворное воздействие на нервную систему. Севастопольская эпопея на ней отразилась не самым лучшим образом – я, признаюсь честно, не был человеком из стали. Ночью мне снились нехорошие сны. Неприятных ощущений добавляла рассеянная в воздухе цементная пыль. Изнуряло висевшее в небе солнце. И давили нависавшие над городом горы.
В порту мне становилось лучше. Тянувший с моря ветерок высушивал пот на лице. Я мог часами оставаться на причалах, издалека смотреть на корабли и катера. Теперь причалы были не такими оживленными, как в мае, когда меня переправляли на плацдарм. Почти отсутствовал защитный цвет, преобладали форменки и робы, но и тех стало теперь гораздо меньше. Я напряженно ловил вести из Севастополя, дожидался приходящих оттуда транспортов. Но такие случались редко. Прорваться в СОР не получалось. Путь по морю блокировала авиация, а бухты постоянно обстреливались артиллерией.
Последние увиденные мною суда прибыли вечером второго июля. Те самые тральщики, на одном из которых неделей раньше с плацдарма прибыл я. На маленьких корабликах приплыли сотни людей, почерневших, равнодушных, в изодранной непонятного цвета одежде, мало похожих на красноармейцев, краснофлотцев и тем более на командиров. Выискивая знакомые лица, я заметил среди спускавшихся по сходням какую-то женщину. Шевельнулась мысль – не наша ли Мария или Анна? Однако это была не она. Со спутанными волосами, в засаленной армейской телогрейке, она, качаясь, медленно сошла на пристань, тяжело присела и никак не могла подняться. Мимо нее с поразительным равнодушием прошло сразу несколько человек. Я не выдержал, приблизился и помог ей встать. Бережно поддерживая под руку, отвел ее к пакгаузам.
– Спасибо вам, товарищ капитан, – прошептала она, скользнув глазами по моим петлицам.
Я не стал ее поправлять и вернулся к трапам. Снова помог какой-то женщине, она благодарила, в ответ я кивал головой. В сгущавшихся сумерках мне показалось, что я вижу Зильбера, но подойдя поближе, я понял, что ошибся. И тут же в пареньке, который, поджавши раненую ногу и цепляясь за плечо идущего рядом матроса, прыжками спускался по сходням, я узнал политбойца. Протиснулся наверх, к нему и радостно схватил его за руку. Точно, это был он, почерневший, уставший, в вылинявшей грязной майке, с глубоко запавшими, но знакомыми, знакомыми глазами. Теми самыми, что удивленно таращились на меня, когда однажды после обстрела я излагал ему план воспитательной работы в подразделении и просил его о содействии.
– Каверин… Жив… – прошептал я радостно.
В его глазах опять мелькнуло удивление.
– Как вы там? – тормошил я его, уже сведя на пристань. – Кто еще приехал? Бергман как? Сергеев? Каверин, ну…
Он продолжал глядеть на меня удивленно и непонимающе. Губы слегка подрагивали. Из-под разорванной майки выпирали каркасом ребра.
– Как Зильбер? – спросил я без прежней уверенности.
– Вы меня с кем-то путаете, товарищ старший политрук, – проговорил он медленно. – Моя фамилия Боженко, красноармеец Боженко. Шестьдесят девятый артиллерийский полк.
Я помог ему дойти до пакгауза. Женщина в засаленной телогрейке всё еще оставалась там. Неужели этот корабль последний? В такое я поверить не мог.
Мне не давал покоя младший лейтенант, вернее произошедший между нами инцидент. Старовольский был бесспорно виноват, виноват безмерно, той виной, к которой в условиях фронта, равно как и в условиях тыла, не может быть ни снисхождения, ни пощады. Но почему-то я хотел его простить. Не знаю почему, но я хотел. Не мог представить его валяющимся в луже крови перед взводом красноармейцев – кара, которой он вполне заслуживал. Я не желал его смерти. Не желал даже ареста. Странное чувство. Мучительное и радостное одновременно. Боже, как же я хотел его увидеть. Боже? Бога нет, товарищ старший политрук.
Я так и не понял ведь толком, что тогда между нами случилось. Глупый лейтенантик кричал мне про киевскую ЧК, не уточняя, про какую именно. Кричал много и довольно бессвязно. Обозвал нецензурным словом. Что-то сказал еще, про девятнадцатый год. Иногда я не очень хорошо понимаю по-русски, а там стоял такой грохот и треск, что разобрать всего не получилось.
Лейтенанту не давали покоя события тех героических лет. Оставалось, однако, вопросом, виделись ли они ему такими, какими были они для меня. Мне почему-то думалось, что нет. И еще мне думалось, что он в чем-то винит и обличает меня, лично меня, Мартина Земскиса, старшего политрука, совсем недавно – батальонного комиссара. Как будто я играл тогда какую-то важную роль. Смешно и комично. Потому что в девятнадцатом я был простым солдатиком, куда моложе Старовольского, одним из множества винтиков еще не сложившейся толком системы.
Да, я был тогда простым и скромным защитником революции. Неопытным и юным. Еще совсем недавно я носился по Либаве, выменивая на всякую мелочь хлеб у немецких солдат, чтобы хоть чем-то помочь умирающей матери. А когда ее похоронили, мамин брат, мой дядя, забрал меня в Советскую Россию, где уже целый год трудился в Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Он помог мне устроиться в новом месте и сделаться участником величайшего в истории социального переворота.
Вскоре я очутился в Киеве и, вырвавшись из мрака старой жизни, занялся настоящим делом. Мы кого-то расстреливали – товарищам было виднее, кого надо расстреливать, а кого расстреливать не надо, – потом заставляли живых еще арестантов грузить на подводы трупы и вывозили их ночью в парк. Там были вырыты длинные ямы, куда мы сбрасывали мертвецов, посыпая их сверху известью. Потом забрасывали землей.
Они были очень разными, различного возраста, состояния, звания. Купцы, попы, монахи. Студенты и гимназисты. Офицерье, монархисты и прочая контрреволюция по определению. Спекулянты и спекулянтки, наживавшиеся на временных трудностях юных советских республик. Псевдосоциалисты, черносотенцы, мелкобуржуазные националисты. А также несознательный элемент из трудящихся вроде бы классов, выступивший против нас на стороне оголтелой кровавой реакции.
И мы тоже были разные. Латыши, китайцы, два мадьяра, три поляка, один чех. Само собой, евреи. «Это наша революция», – восторженно шептал, сияя карими глазами, мой друг Иосиф Мерман, храбрый и верный товарищ, с особенным рвением уничтожавший черносотенных «интеллигентов». Русские, конечно, тоже тут встречались. Без них в этой стране, как правило, не обходилось. Были пришлые, из центральных губерний, были и местные – с их дурацким говором, которого я, едва научившийся немножко говорить по-русски, в те времена почти не понимал.
В городе нас ненавидели. Нет, они ничего не смели сказать или сделать, но ненависть словно висела в воздухе. Многие ждали белых. Некоторые – петлюровцев, хотя большинство жителей находило их ничем не лучше нас. Кое-кто надеялся на поляков, однако последние не спешили. Но мы любили ходить в этот город, и ненависть нас не пугала. Было ощущение силы и бесконечной правоты, быть может, немного детское, наивное – но нам оно нравилось.
Некоторых мучили кошмары. Со мной подобного не происходило. На то имелись веские причины. Во-первых, я с детства отличался устойчивой нервной системой – благодаря полученному мною воспитанию, исключавшему свойственные русским и евреям истерические наклонности. Во-вторых, я почти не пил и занимался гимнастикой, ежедневно выполняя определенное количество упражнений, предписанных системой Мюллера. Евреи и русские потихоньку хихикали надо мной, но я не обращал на них внимания. Мне было достаточно, что наши, то есть другие латыши, относились ко мне с уважением, хоть я и был самым младшим во взводе, и даже товарищ Лацис однажды объявил мне благодарность. Кто мог подумать тогда, что спустя каких-то двадцать лет его придется тоже… Увы, со временем люди меняются.
Они были очень разными, те, которых нам приходилось расстреливать. Всех запомнить было невозможно. Даже красивых женщин – бывали порой и такие. Да и не стоило запоминать, слишком их было много, между тем как система Мюллера, при всей ее эффективности в смысле сохранения физического здоровья, не гарантировала от ненужных переживаний. Но одного старика, я бы сказал даже старца, я позабыть не сумел.
Он провел в заключении не более суток. Седая борода, сухощавая фигура, подвыцветшие от возраста, но все же живые глаза, а в них бесконечное презрение – к следователям, конвоирам, исполнителям приговора. Его осанка, манера говорить, спокойно сложенные на коленях при допросе руки – словно бы олицетворяли собою то, против чего мы боролись, мерзость и несправедливость подлого старого мира, мира эксплуататоров и эксплуатируемых, обманщиков и обманутых. Даже фамилия у него была какая-то совершенно старорежимная. До революции он служил профессором филологии (что такое филология, я узнал гораздо позже), а теперь обвинялся в великодержавном шовинизме. Еще во время первой революции он членствовал в киевской организации русских националистов и писал злостные брошюрки, направленные против украинской национальной идеи, унижая таким образом национальное достоинство украинских трудящихся. Я плохо разбирался во всех этих делах, однако догадался, что кто-то из местных товарищей еще с тех пор точил на него зуб. Но тогда я не очень хорошо говорил по-русски и лишних вопросов не задавал.
Старика расстреляли вместе с парой-тройкой других профессоров или приват-доцентов, расстрелом командовал Мерман. Надо сказать, у работников высшей школы в ту пору были смешные названия. (Последние два предвоенных года я проработал в советском вузе, но так и не узнал, кто такой приват-доцент и чем он отличается от нормального доцента.) Заодно с ними мы ликвидировали нескольких бандитов-петлюровцев. Когда приводили в исполнение приговор о высшей мере, их выстроили через одного. Профессор – бандит, приват-доцент – бандит. Мерман нашел это забавным и поучительным, но почему – в этом я разобрался позднее, когда начал работать в Павлоградском окружкоме по линии коренизации.
Интересные были времена, но иногда приходилось несладко. Особенно в августе, когда пришлось драпануть из Киева. Мы тогда отбились от своих, и я едва не угодил в лапы к белым изуверам. Двум нашим китайцам с их косоглазыми рожами не посчастливилось. Золотопогонники их отдали на расправу «селянам», питавшим лютую ненависть к интернационалистам. Такова была действительность кровавого режима деникинщины, о чем нередко забывают те, за чье счастье боролись и гибли люди моего поколения.
Вскоре мы возвратились, и я поработал в Херсоне. В Севастополе работать мне тогда не довелось, тут в двадцатом трудились другие. Старика же того я запомнил не потому, что оказался в расстрельной команде – я ликвидировал многих и прежде. В тот раз, однако, после приведения в исполнение меня послали в украинский ВЦИК с запиской – для одного очень важного товарища. В ней сообщалось о расстреле группы черносотенцев-профессоров. Записку прочитали вслух, при мне, и я впервые услышал это слово – «филология».
Поразительные были времена. В Гражданскую мы воевали с буржуазными националистами, а потом проводили украинизацию. Дело было чрезвычайно хлопотным, узко мыслящий обыватель проявлял невероятную косность и упрямство. И не только обыватель, но и рабочий класс, пролетарии. В окружкоме мне приходилось разбирать петиции с заводов, записки с просьбами писать инструкции на «человечьем языке», терпеливо выслушивать жалобы на то, что в школах учат не русскому, а черт его знает чему. От рабочих и от крестьян! Как будто бы всё это мы делали не для них. Один мой, с позволения сказать, коллега однажды мне вдруг заявил: «Мы превращаем Украину и то, что сейчас к ней приписано (это он так выразился – «приписано»), в культурную резервацию, в какое-то гетто, отсекаем часть русского (опять его слова) народа от его высокой (буржуазно-помещичьей?) культуры». Его расстреляли, но позже и не за это.
Вокруг звучали шовинистические анекдоты. Утверждали, что «стул» по-украински «пiдсрачник». Переломить подобные настроения казалось совершенно невозможным. Но мы, большевики, не сдавались, хотя шовинистов хватало и среди нас. Я, подавая пример, сам изучал язык, зубрил, как школьник, склонения и спряжения, учился выговаривать правильное «г» (не украинское, а украинское!).
Моей настольной книгой сделался «Кобзарь». Проснувшись среди ночи, я мог рассказать вступление к «Порченной», а если надо, и спеть. Я знал наизусть «К полякам», интродукцию к «Гайдамакам», произведения других выдающихся писателей. Меня частенько просили почитать чего-нибудь вслух, исполнить «Нiч яка мiсячна» – а потом почему-то смеялись. Возможно, их забавлял мой латышский акцент. Но ведь я и по-русски изъяснялся с акцентом, что никогда никого не смешило. «Дурачок ты мой немецкий», – говорила мне моя жена Наталья. (Я называл ее Наталка, и это всех веселило тоже, хотя именно так звали жену ее собственные подруги, Хивря и Маричка.)
Когда позднее я работал в редакции днепропетровской газеты, у меня появились два помощника-пропагандиста. Один, Орест Мудрак, был беженцем с Западной Украины, оккупированной белопанской Польшей. Еще до империалистической бойни он окончил университет во Львове, защитил там диссертацию и потому называл себя доктором. Его учителем был сам академик Грушевский, личность, конечно, сомнительная, но большая в те годы шишка в Украинской Академии наук (его разоблачили только после смерти). Другим моим помощником, в целом верно понимавшим необходимость украинизации и борьбы с великодержавными проявлениями со стороны так называемой интеллигенции, мещанства и недостаточно сознательных рабочих, был Яков Фишман, писавший под фамилией Рыбак. Тогда он мне казался кристально чистым, честным человеком.
Мне очень повезло с моей женой. Другую такую найти нелегко. Наталка, Наталка, Наталка, Наталка Герасимчук… Она служила машинисткой у меня в отделе, и за полгода до рождения дочки обоим нам стало понятно – мы должны быть вместе, всегда. Как она пела украинские песни… Я убеждал ее заняться изучением родного языка и даже свел ее с Орестом Мудраком. Но после беседы с ним она сказала: «Этот селюк австро-венгерский, он что, на самом деле доктор? Я, Мартыша, сама из селян и даже очень село уважаю, но как-то глупо развиваться не вперед, а назад. Ведь псковских баб не заставляют говорить по-псковски, а сибирских – по-сибирски. Вы нас, что, за Петлюру караете?» Но я был упорен и сумел засадить Наталку за учебник. Потом застрелился Скрипник, и это сделалось необязательным. Доктор тоже куда-то исчез, тогда исчезали многие. Чьим он был шпионом, я так и не узнал. Павло Рыбак, который был Фишманом, тот оказался японским. Или, быть может, польским? Не помню точно, скорее польским, хотя, возможно, и чешским. Всего обо всех не упомнишь, даже если это конфиденциальная информация.
Но когда мы проводили сплошную коллективизацию (тогда всех кинули туда, и стало не до украинизации, поскольку новая задача являлась гораздо более неотложной), мои помощники были при мне. Да… Еще один нелегкий период. Убийства – активистов, селькоров, рабочих-двадцатипятитысячников, лютая злоба зажравшихся куркулей. Подводы и поезда с раскулаченными врагами, неожиданно вспыхнувший голод, необходимость сдерживать нахлынувшие в города толпы терявших человеческий облик крестьян. Трупы на улицах по утрам, фактически скелеты. Ненависть. Лучше не вспоминать. Людоедов расстреливали. Наталка в слезах говорила, что больше не может есть хлеб. Я не понимал почему. Мы же его не украли. Мы выполняли стратегический план. План, необходимый для построения новой промышленности, для обороны нашей родины, для строительства социализма – общества, в основе которого справедливость и подлинный гуманизм, где каждый имеет право на счастье. Дети-попрошайки падали в обморок и угасали прямо на асфальте. Из-под сорочек шарами торчали раздутые животы.
Дочка умерла от скарлатины, сгорела за одну неделю. Ее могли спасти, болезнь не была сертельной, но, к сожалению, не получилось, такие вот времена. Наталка ушла вслед за ней, через восемь месяцев и четырнадцать дней. После похорон на Сурско-Литовском кладбище мне захотелось плакать. Но я не плакал с двенадцати лет.
У этого мальчишки, младшего лейтенанта, словно бы имелся какой-то личный счет к работавшим в Киеве чрезвычайным комиссиям, не знаю, к какой из них именно. Но я не питал к нему злобы. Гражданская война оставила множество личных счетов. Младший лейтенант не сумел преодолеть нелегкого груза прошлого, не смог позабыть о давнишних обидах. Мелкобуржуазное начало на краткий миг взяло в нем верх. Такое случается часто, и относиться к подобным фактам в отдельных случаях необходимо с пониманием. Менее устойчивая нервная система русских, ослабленная злоупотреблением спиртными напитками и неупорядоченным образом жизни, вполне могла дать сбой в тяжелой обстановке, в безнадежной уже ситуации последних дней обороны плацдарма.
Я простил Старовольского – и я хотел сказать ему об этом.
Неужели последний корабль?
Размышление о Европе
Капитан-лейтенант N
Начало июля 1942 года
Близился к концу очередной тяжелый день. Самый тяжелый за прошедшую неделю, и предстоящие дни облегчения не сулили. Когда я отправлялся в командировку, я рассчитывал, что смогу немного отдохнуть, искупаться в теплом море, поваляться на солнце – на русской Ривьере, где прежде отдыхали цари. И разумеется, остался с носом. Солнца было предостаточно, но лучше бы его не было вовсе. Работать в такую жару – удовольствие из последних, и даже факт, что мне гораздо лучше, чем тысячам солдат, продолжающим штурмовать севастопольскую твердыню, нисколько не утешал.
Моя задача была несложной. Отобрать из множества пленных побольше подходящих для нашей разведшколы. Несложной в том смысле, что ее было несложно сформулировать. Выполнить оказалось сложнее. Пленных было много, слишком много, невыносимо много. Мало было подходящих. Не всякий, кто подошел бы, соглашался сотрудничать, и не всякий, кто желал сотрудничать, представлял собою пригодный материал. И ко всему жара, от которой плавился асфальт и засыпали на лету большие и жирные мухи.
Из фильтрационного лагеря под Симферополем привозили десятки людей. Допросы – я предпочитал называть их беседами – продолжались с утра до вечера. Работавший на столе вентилятор жужжа перемалывал дым, выпускаемый пленными из предлагаемых им сигарет. Сам я не курил, но приходилось терпеть. Вместе со мною страдала моя помощница. Ею меня обеспечил оберштурмфюрер Лист.
Следует отметить, что, сколь ни бывали порой напряженными отношения моего ведомства и полиции безопасности, на местах всё решали отношения конкретных людей – и, разумеется, интересы дела. Мои контакты с Листом были давними и скорее приятельскими – благодаря совместному участию в операции, проведенной в начале сентябрьской кампании в Польше. Поэтому, едва приехав в город, я получил в свое распоряжение переводчицу и машинистку (в одном, довольно приятном лице) – а также пару добровольцев из подчиненного Листу охранного персонала. Мои коллеги из разведки смогли меня обеспечить лишь небольшим и душным помещением. Людей у них не хватало катастрофически.
Посильную помощь мне оказывал русский следователь, также подчиненный Листу. Разумеется, лишь тогда, когда не был занят собственными делами. Звали его Ширяев. Угрюмый тип с непроницаемым и бледным от редкого пребывания на воздухе лицом, он производил при знакомстве не самое благоприятное впечатление. Общались мы с ним исключительно по делу. Но дело свое он знал и помогал мне совсем неплохо.
Мою переводчицу, молодую и привлекательную вдову, звали Ольга Воронова. Лист называл ее «Воронов» – точно так же, как звал ее мужа. Листу это казалось вполне естественным, половой диморфизм славянских фамилий его нисколько не занимал. Фрау Воронов не возражала, и я тоже стал называть ее этим забавным именем. Мне, изучавшему в период версальского диктата славистику в Марбурге, а позднее стажировавшемуся в России, переводчица была не нужна. Точнее, нужна лишь тогда, когда я хотел скрыть от пленных, что неплохо знаком с языком. Порой это давало любопытные результаты.
Я дико, чертовски устал. От работы и от жары. Хотелось раздеться до трусов и забиться куда-нибудь в тень. Заметив краем глаза, что фрау на меня не смотрит, я в полный рот зевнул и осторожно потянулся в кресле. Только что увели последнего допрошенного, лейтенанта-артиллериста, корректировщика по специальности. С ним мне предстояло общаться еще, орешек оказался твердоват. Не отказываясь напрямую, лейтенант не проявлял заметного желания содействовать победе Великогерманской империи. Юлил, то ли надеясь что-то выторговать, то ли просто оттягивая время. «К Ширяеву?» – спросила с надеждой фрау Воронов, когда за ним закрылась дверь. Я покачал головой. Пока не стоило, лейтенант оставлял надежду, слабенькую, но всё же.
Я потянулся еще один раз и с грустью уставился на стол, покрытый зеленым сукном. Лежавшие на нем бумаги не прибавляли оптимизма. Скорее наоборот. Это были личные дела моих людей, высаженных в июне в русский тыл. С катера, неподалеку от форта, прикрывавшего вход в Северную бухту, так называемого Константиновского равелина. Часть из них, по показаниям допрошенных позавчера местных жителей, была захвачена и расстреляна прямо у места высадки. Что обидно – бойцами наспех собранного истребительного отряда. Тела удалось найти. Другие бесследно пропали. Возможно, им удалось пробиться в глубь русских позиций и их уничтожили где-то в тылу. Трупов не обнаружили, что вовсе не удивляло, ничто в их облике не указывало на принадлежность к германской разведке. Теперь они скорее всего будут валяться в общей яме с русскими красноармейцами.
Я украдкой поглядел на фрау Воронов. Признаюсь, не без удовольствия. Вдова была молода, даже очень. Месяц назад ее мужа, о котором крайне лестно отзывался Лист, повесили партизаны. «На дубе», – добавил любивший точность оберштурмфюрер. Теперь она ходила в черном – но, как справедливо отмечают модники, черный всегда к лицу. Несколько дней, что мы проработали вместе, приблизили нас к черте, перейдя которую мне следовало выступить ее утешителем – но, к сожалению, сегодня ночью я отбывал в Бахчисарай. Основной массив пленных русских, а следовательно, основная работа ожидали меня в древней столице татарских ханов.
Подавив новый приступ зевоты, я поймал себя на том, что занимаюсь бессмысленным делом – рассматриваю людей, входивших в погибшую диверсионную группу. Куда полезнее бы было отдохнуть, поболтать с фрау Воронов, выпить кофе. А закончив труды, пригласить ее на ужин. Лист рекомендовал заведение, называвшееся «Шашлыки и чебуреки». Однако карточки на сукне заставляли задуматься об ином, вспомнить о тех, к кому у меня как у офицера не могло быть симпатии по определению, но кто был мне всё же по-своему дорог. Они смотрели на меня, словно бы вопрошая… Или же укоряя? Не знаю.
Хромченко, Мицик, Зенчук погибли у равелина. В их лицах ничего особенного не было, лица как лица. Да и люди они были вполне обычные. Среднестатистические уголовные подонки, без которых не обойдется ни одна разведка в мире. Вместе с ними, к сожалению, погиб фельдфебель Кранк. Неплохой был парень, хотя с фамилией ему не повезло, с такой далеко в опасном деле не уедешь. Оуновец Потоцкий тоже остался под Константиновским фортом. Его по-настоящему было жаль. Я работал с ним с тридцать восьмого, забрасывал в Чехословакию и Польшу. В Россию, конечно, тоже. Он всегда возвращался назад, так сказать – со щитом, а теперь вот не смог.
И все же, если пригласить фрау Воронов в кафе, а затем отвезти к себе на квартиру, можно бы было управиться до отъезда. Говорят, что русские дамы в постели не очень интересны, слишком скованны, стеснительны. Либо, напротив, невыносимо вульгарны, развязны до ненатуральности. Причина – недостаток фантазии и знакомства с европейским и американским опытом. Но может быть, это всего лишь устойчивый миф и фрау Воронов сумеет его развеять? Попробовать, нет? Я перевел глаза на три других снимка. Тех, что пропали без вести.
Эти трое не были уголовниками, хотя, думаю, при случае могли бы ими стать. Судьба распорядилась иначе. Галичанин Подильник был матерый волчище, с которым темной ночью встречаться решительно не стоило. Владел всеми видами холодного оружия, крутил в тренировочном лагере в полном снаряжении «солнце» и развлекал других, жонглируя гантелями. Обладал невероятной интуицией: чуял опасность позвонками. Потому и смог оторваться от преследования, уведя своих в глубокий русский тыл. Член Организации украинских националистов (я называл их коротко «укронацистами»), он был завербован еще до ее разделения на две непримиримые фракции. Так что ни «мельниковцем», ни «бандеровцем» стать не успел.
Другим оуновцем был Нестор Писецкий, родом из Луцка, города в русской Лодомерии, захваченного после революции поляками, а потом возвращенного в СССР. Долговязый белобрысый идейный дуболом. В сорок первом, будучи членом оуновской походной группы «Юг» (а еще существовали «Север» и «Центр» – короче, всё как у людей), Писецкий прошел от старой советско-польской границы до самого Крыма – вслед за нашими войсками, а порой опережая их. Вел отряд студент-недоучка, отсидевший в Польше по делу о терроризме. Целью экспедиции было ознакомление местного населения с провозглашенным во Львове «Актом восстановления украинского государства». И конечно же, призыв к построению нового светлого будущего. Не знаю, как воспринимали речи пришельцев люди, раздавленные обрушившейся на них бедой. Писецкий утверждал – с энтузиазмом и даже приводил мне несколько примеров. В конце концов подозрительных путешественников задержали германские власти и, заподозрив в них «бандеровцев», успевших стать к тому времени персонами нон грата, решили расстрелять. На всякий случай, чтобы не путались под ногами. Но в последний момент передумали и снабдили охранными бумажками на обратную дорогу. В итоге благодарный Писецкий сам предложил свои услуги военной разведке. При том, что по сути своей был большевиком не в меньшей степени, чем ненавидимые им коммунисты. Русский поэт Маяковский писал про таких: «С Лениным в башке, с наганом в руке».
Я усмехнулся и совершенно не к месту задумался, как бы переделать это применительно к Писецкому. «С Шевченко в башке». Неплохо, но кто знает, что было у Писецкого в башке на самом деле. Впрочем, в июле сорок первого его коллеги Мицик и Подильник показали себя настоящими гайдамаками (некогда мне довелось прочесть занятную поэмку, в которой вдохновенный графоман предвосхитил ряд идей вождя Великогерманской империи, идей, прямо скажем, не самых бесспорных и только вредящих делу). Мицик любил вспоминать, как настоящий польский профессор чистил ему, уголовнику, сапоги. Перед тем как Мицик лично его пристрелил. Что с него взять – скотина, тупой деревенский жлоб.
Быть может, «с Грушевским в башке»? В целом не хуже, чем «с Шевченко». Правда, вряд ли Писецкий читал основополагающие труды классика национально-исторической мысли, их не читал даже я. Хотя кто знает – возглавлявший агитгруппу студентишка вполне мог заставить своих бойцов ознакомиться с парой брошюрок. Быть может, «с Петлюрой»? Тоже неплохо, но где он теперь, вечно беглый бухгалтер? Убит в мае двадцать шестого. Евреем, что наверняка сильнейшим образом язвит самолюбие формирующейся нации. А может, наоборот – вдохновляет на новые подвиги.
«С Бандерой» тоже звучало неплохо. Правда, этот скользкий тип нынче делает вид, что сильно на нас обижен. Это не мешает ему вольготно чувствовать себя в Заксенхаузене. В отличие от сотен тысяч иных «украинцев», недостаточно сознательных и потому с различной скоростью умерщвляемых в концлагерях голодом и полезным для рейха трудом. Или же просто умерщвляемых, без лишних разговоров и напрасной траты времени. Что совершенно нецелесообразно – но, по извращенной логике господ вроде Геринга и Гиммлера, именно это обеспечивает будущее нашего народа, а кто более прав, покажет только время.
«С Мельником». И это неплохо, звучит практически так же, как с Лениным, но что такое этот жалкий Мельник? Тем более при переводе на немецкий вообще получается какой-то «Мюллер», а это уж совсем не comme il faut.
В голову положительно лезла всякая чепуха, тогда как надо было заниматься делом. Я вздохнул и поймал участливый взгляд фрау Воронов.
– Проклятая жара, – сказал я ей негромко.
– Вам чаю? – спросила вдова.
Я покосился на столбик термометра.
– Пожалуй, не стоит. Если можно, холодной воды.
Она кивнула и, встав, направилась к двери, умело демонстрируя изящный зад, обтянутый черной юбкой, чуть-чуть не достававшей до колен. Я вновь испытал досаду в связи с необходимостью отъезда из города и вернулся к своим фотографиям. Последним из пропавших был Некрутенко. Из советских, сержант-пограничник, сдавшийся в плен в первые дни войны. Уроженец села Сотниковка Недригайловского уезда Харьковской губернии. Ныне Недригайловского района, Сумская область. Отец его был сельский активист, колхозный бухгалтер, участник коллективизации – из тех мерзавцев, что, отбирая зерно, обрекали на гибель от голода соседей. Сынок – сначала пионер, потом комсомолец, близкий к райкому начинающий карьерист. После призыва на службу – курсант школы младших командиров погранвойск НКВД. В группе он был новичком, но подавал большие надежды, изнутри зная советскую систему и отличаясь собачьей преданностью новым хозяевам – или лучше сказать, благодетелям, вытащившим его из лагеря военнопленных. Я колебался даже, стоит ли посылать его на задание, пусть и опасное, но простое, не требовавшее навыков агентурной работы, способностями к которой бывший пограничник был наделен, вероятно, с колыбели. Но настоящий боец формируется в деле. Вот его и сформировали – и слава Богу, если он погиб от пули, а не попался в лапы красной контрразведки. В мозгу шевельнулось: может, еще отыщется? Вряд ли. Моей задачей было не скорбеть, а восполнить потери, пользуясь материалом, которого с каждым днем становилось всё больше.
– Что у вас интересного? – спросил я фрау Воронов, которой дал задание просматривать документы, отобранные у пленных, и сопроводительные бумаги из фильтрационного лагеря.
– Лейтенант-связист. Еще несколько связистов. Младший лейтенант-летчик, ранен.
– Проверим. Имейте в виду, нам в первую очередь нужны не телефонисты, а радисты. Желательно сдавшиеся добровольно. И моряки как источник информации. Их мало, в плен их берут неохотно. Есть что-нибудь особенное?
– Вот этот может быть по вашей части. Офицер, неплохо говорящий по-немецки.
– Отражено в документах?
– Нет, в докладной записке. Когда был обнаружен нашим патрулем, пытался, пользуясь темнотой, выдать себя за нашего солдата, из генерал-губернаторства, фольксдойча. Будто бы отбился от своих.
– И что?
– Неверно указал номер части.
– Выражаясь на вашем языке, дал маху, что лишний раз подтверждает – информация решает все. И кто же этот полиглот?
Фрау Воронов, углубившись в документы, разочарованно хмыкнула:
– Младший лейтенант. Ускоренные курсы. Белоцерковское пехотное училище. В Томске. Зато фамилия красивая – Старовольский. Дворянская, не иначе. Если не жид, конечно.
Я поглядел на часы. Для пары бесед время еще оставалось.
– Что ж, так и быть, побеседуем с товарищем Старовольским.
Прежде чем отправить младшего лейтенанта ко мне, его могли бы привести в порядок. Неужели трудно подтащить человека к умывальнику и дать две минуты на то, чтобы ополоснуть разбитое и грязное лицо? Даже фрау Воронов, давно уже служившая в СД и, говоря по-русски, видавшая виды, недовольно поморщилась, увидев закопченную физиономию со свежими еще кровоподтеками. Давно утратившая цвет гимнастерка (название, связанное с гимнастикой) была покрыта масляными пятнами и пылью. На левом виске синела гематома – возможно, след удара, которым его сбили с ног в момент разоблачения. Петлицы, когда-то малиновые, были снабжены квадратными железками с давно ободранной эмалью.
– Получайте клиента, – обратился ко мне пришедший следом Лист. – Если не возражаете, я останусь, посижу в интеллигентном обществе. У вас не то что у меня. Сейчас допрашивали одного комсомольца. Упрямейшая скотина. Если завтра очухается, придется продолжить. Но вряд ли. Закеев перестарался. Впрочем, какая разница. Все равно б ничего не сказал. Фрау Воронов подтвердит – я их вижу насквозь, после первых пяти ударов. Ни разу не ошибся. Правда, Оленька?
Фрау Воронов кивнула. С некоторым, правда, смущением. Я испытал приятное волнение. Пережившая личное горе вдова сохраняла чувствительность, душа оставалась живой. Возможно, все же стоило попробовать? Беседа с младшим лейтенантом займет не так уж много времени, потом еще один связист, от силы два, затем – отправиться на ужин в «Шашлыки и чебуреки». Или в другое место, туда, где не будет Листа. В Бахчисарай можно выехать завтра.
Младший лейтенант казался совершенно безучастным. Сидел на стуле, опустивши веки, почерневшие от солнца руки тяжко покоились на коленях. Могло сложиться впечатление, что он не понимает разглагольствований Листа. Но мне был известно – он понимает всё. Сугубо ради формы я спросил:
– Вы говорите по-немецки?
Младший лейтенант устало поднял веки.
– Предпочитаю по-русски. У вас есть переводчица. Фрау Ольга, если я правильно понял.
Лист хмыкнул в своем углу. Фрау Воронов встала и подошла поближе. Было видно, что ответ ей не понравился. Я пожал плечами и перешел на русский.
– Вы, я вижу, человек образованный. Киевлянин? Судя по фамилии, из бывших.
– Разве что по фамилии, – все так же безучастно ответил мне он.
– Сигарету?
– Не стоит. От воды не откажусь. Жарко.
Я повернулся к фрау Воронов.
– Налейте ему, пожалуйста.
Ее лицо исказилось гримаской, но графин с подноса она подняла. Наполнила стакан и поднесла военнопленному. Жадно выпив, он попросил еще. Я кивнул. Когда он напился, я продолжил знакомство.
– Кто ваши родители?
Младший лейтенант посмотрел на меня не столь безучастно, как прежде. Помолчав, он ответил.
– Отец – инженер.
– Политические взгляды? До революции, естественно.
Русский пожал плечами.
– Он не занимался политикой. Сочувствовал партии «народной свободы», конституционным демократам. В восемнадцатом был, разумеется, против Брестского мира.
В его словах мне послышалось одобрение. Лист, прикрыв рукою рот, зевнул. Плохо зная русский, он понимал едва ли четверть сказанного. Фрау Воронов усмехнулась. Подозреваю, ее папаша тоже не был в восторге от Брестского мира. Но она бы не стала говорить об этом посторонним. Ни советским, ни немецким. Мне сделалось любопытно, появилась тема, было за что зацепиться, проявить интерес к человеку, установить контакт. Я иронически заметил:
– Следовательно, он выступал за войну и мечтал о водружении креста над храмом Святой Софии в Константинополе?
Русский негромко проговорил:
– Он был против оккупации и расчленения своей страны.
– Что? – не выдержал Лист, чуть-чуть приподнявшись в кресле. Я задал русскому новый вопрос.
– И что же с ним случилось? Где он теперь?
– Работает инженером. В эвакуации.
– Репрессирован не был?
Губы лейтенанта едва заметно дрогнули. Горькая усмешка или что?
– Три ареста. Повезло, остался жив.
– Другие родственники?
– Два брата отца убиты в Гражданскую войну. Один был расстрелян в ЧК, другого зарубили петлюровцы. Во время погрома.
– Еврейского? – вмешалась фрау Воронов, бросив в сторону Листа весьма выразительный взгляд.
Я посмотрел на нее с укоризной. «Простите», – пробормотала она. Лист приподнялся опять. Губы русского снова дрогнули.
– Еврейского, сударыня. Если это так важно для вас.
Фрау Воронов возмущенно всплеснула руками. С явной надеждой на Ширяева. Я уточнил:
– Но евреем он, полагаю, не был?
– Нет, он просто носил очки и ненавидел… подлость.
Лист опять зевнул. Вряд ли он понял последнее слово. Впрочем, даже если и понял. Будучи практиком, он, как и я, проявлял равнодушие к арийско-семитским противоречиям. Я спросил:
– В эмиграции родственники есть?
– Не знаю. Возможно, и есть.
В целом родственные связи Старовольского были вполне удовлетворительны. Появлялась надежда, что время не будет напрасно потрачено. Он был, конечно, излишне сентиментален, зачем-то сказал о «подлости», но это вполне простительно. Каждый имеет право на маленькие недостатки. Есть вещи более принципиальные.
– Как вы оказались в Красной Армии? Полагаю, по мобилизации?
Губы русского дрогнули. В третий раз. Он помолчал, обдумывая ответ. Потом усмехнулся, на сей раз вполне отчетливо. Усталой и обреченной улыбкой.
– Если бы не призвали, пошел добровольцем.
Лист неспешно встал, сделал два шага и присел на краешек стола, прямо перед пленным. Милая фрау Воронов прошипела по-русски: «Сволочь». Подобный тон ее не красил, в нем послышалось что-то змеиное. Я вздохнул.
– Вы так сильно ненавидите Германию? Или национальный социализм?
Он не ответил. Лежавшая на колене кисть медленно сжалась в кулак. Фрау Воронов налила воды в стакан и залпом его осушила. Ее нервы железными не были. Но железных женщин не стоит водить в рестораны. Пустая трата времени и денег – даже в том случае, если они согласятся на то, что вы хотите.
– Где получили звание? – спросил я, резко меняя тон.
– В училище, – ответил он кратко.
– Каком?
– У вас на столе документы.
– Дерзите?
Он промолчал. Я взглянул на фрау Воронов и быстро отвел глаза – столь неприятным вдруг стало ее лицо. Лист вернулся в кресло и отгородился от нас взятой со стола коллаборантской газетенкой «Голос Крыма». Не думаю, что ему вдруг захотелось ознакомиться с туземной прессой, скорее оберштурмфюрер пытался незаметно подремать. Я добавил в голос мягкости.
– Хорошо. Я умею читать. Кем вы были до войны?
– Учился в политехническом.
– Мечтали стать инженером? Как отец?
Младший лейтенант насупился.
– Нет, филологом. Как дядя. Но инженером нынче лучше.
– Почему? – удивился я искренне. – Вас смущало засилье марксизма в гуманитарных науках?
Он снова не ответил. Я подумал, что пора послать его к Ширяеву. Просто чтобы поучить уму-разуму. Легко корчить героя, когда с тобой вежливо беседует офицер во флотском мундире, предлагающий сигареты и угощающий водой в присутствии очаровательной женщины. Перед азиатскими рожами ширяевских подручных это гораздо сложнее. Однако я сдержался.
– Доучились?
– Не успел.
– Странно. Времени было достаточно. Вы уже, прямо скажем, немолоды.
– Был отчислен.
Фрау Воронов презрительно фыркнула, чем вызвала любопытство Листа, который на секунду показался из-за свободной крымской прессы.
– За что? – полюбопытствовал я. – Академическая неуспеваемость? Вы нерадивый студент? Нехорошо. Или за родственников?
Ответом было молчание. Я вновь подумал о Ширяеве. Но пока что беседа меня развлекала.
– Готов побиться об заклад, что вы не любили советского строя. – Я с удовольствием употребил славянский генитив при отрицании, на что способен далеко не всякий русский, не говоря о совершенно неспособных к этому богемцах или вовсе не знающих падежей болгарах. – И отец ваш тоже. Готов спорить. Но при этом, несмотря ни на что, он был совслужащим и работал на эту власть.
Мне было интересно, что скажет младший лейтенант. «Он служил стране и своему народу»? Тогда можно будет напомнить об отношении этого народа к таким, как он и его папаша. Ответ оказался другим.
– Он просто работал. По специальности. Не всякий имел такую возможность. Семья.
– Следовательно, ему всё было безразлично? – спросил я быстро. – И не окажись он в эвакуации, он точно так же работал бы на рейх?
Он не ответил. Я повысил голос, чем заставил Листа вторично вынырнуть из-за газеты. Фрау Воронов потянулась к графину.
– Так да или нет?
– Полагаю, что нет, – ответил младший лейтенант после долгого молчания (он явно не спешил со мною ссориться).
Я начал раздражаться. Лист отложил «Голос Крыма» в сторону и более не зевал. Фрау Воронов нервно постукивала по столешнице ногтями. Я решил припереть младшего лейтенанта к стенке. Сокрушить оборону неотразимыми доводами.
– Но какая разница? Он ненавидел большевиков и тем не менее работал на них. Не логичнее бы было трудиться во имя победы над большевизмом? Или просто плюнуть на всё и продолжать работать по специальности – для прокорма семьи? Что скажете, товарищ?
Он явно хотел отмолчаться (всякая дерзость имеет свой предел, и никому не хочется приближать расставание с жизнью). Но некоторое время спустя ответил:
– Нет, не логичнее.
Я хотел спросить почему, но не стал. Всё было ясно и так. Не стоило лишний раз нервировать фрау Воронов. Настала пора кончать этот занятный, но, по существу, никчёмный разговор. Я перешел прямо к делу. Без обиняков и дурацких условностей.
– Вы готовы сотрудничать с нами?
– О чем вы? – Кисть его сжалась опять. – Не понимаю.
– Прекрасно понимаете.
Он медленно разжал кулак и так же медленно проговорил:
– Исключено. Ausgeschlossen.
– Но вы ведь не большевик?
– Какое это имеет значение?
Все произошло как-то слишком быстро. Без игры, без уверток, раз и готово. Лист и фрау Воронов скучали. На лицах читалось: «Пора».
– Зря, – сказал я ему. – Собственно, после взятия города и учитывая, что вы не имеете связей с партизанами или подпольем, мне не о чем вас расспрашивать. Я сделал вам интересное предложение…
– А я отказался, – бестактно прервал он меня.
Солнечный луч, проникнув в щель меж занавесками, угодил ему прямо в глаза. Он невольно зажмурился, как будто перед ударом. Я с расстановкой проговорил, ставя последние точки над i:
– Младший лейтенант, мы хорошо понимаем друг друга. Но вот вы, видимо, до сих пор так и не поняли, что произошло со всеми вами. Возможно, вы всего не знаете. Так вот, сейчас на мысе Херсонес и рядом с ним скопилось тысяч пятьдесят, если не больше, русских. И никому нет дела до их эвакуации. Вы мне не верите? По глазам вижу, верите. Вас просто бросили. Даже не трусливо, а подло и равнодушно, как старую, использованную, ненужную деталь.
Он резко вскинул голову. Солнце продолжало бить ему в глаза, но теперь он не жмурился.
– А это уже не вашего ума дело.
Я старался не глядеть на присутствующих. Проклятая жара. И зачем сюда приперся этот Лист? И фрау Воронов – лучше бы ее тут не было. Тогда я бы мог позволить себе не обратить внимания на вызывающую наглость лейтенанта.
– Вы позволили себе слишком много, – сказал я ему очень тихо. – Есть вещи, которых простить нельзя. Речь идет о чести мундира, германского мундира. – Я сделал паузу. – Мне жаль, но вы должны понимать, что после такого предложения, как мое, и вашего отказа вы не можете оставаться в живых. Познакомившись со мной, вы узнали много лишнего. Да и вообще…
Он не ответил. Лист высунулся в коридор и позвал дожидавшегося там татарина.
– Уведите его и кончайте с ним к вечеру. Но прежде сводите к Ширяеву, пусть поучит его уважению к офицеру германского флота.
Когда русского увели, Лист обратился ко мне:
– Будете с ним говорить еще раз – или уже бесполезно? После этой выходки…
Кажется, оберштурмфюрер был настроен не столь агрессивно, как думалось мне. У упрямого лейтенанта опять появлялся шанс. Признаться, он был мне чем-то симпатичен. Классовая близость – или другое?
– Надо бы, – кивнул я головой, – хотя случай, похоже, безнадежный. Но ваш Ширяев умеет наставить на истинный путь.