Падение. Изгнание и царство Камю Альбер
На самом деле он думал: «Мне по-прежнему везет». С тех пор как он себя помнил, везение не покидало его. Он питал нежную признательность к своим родителям, во-первых, за то, что они мало занимались его воспитанием и это позволяло ему бездельничать, предаваясь мечтаниям, во-вторых, за то, что они развелись по причине адюльтера. По крайней мере на этот предлог ссылался его отец, забывая уточнить, что речь шла о довольно своеобразной супружеской измене: он не мог выносить благотворительности жены, настоящей святой, которая, не видя в этом ничего дурного, принесла себя в дар страждущему человечеству. Муж считал себя вправе безраздельно владеть добродетелями своей жены. «Мне надоело, – говорил сей Отелло, – что она изменяет мне с бедняками».
Это взаимное непонимание оказалось выгодным для Ионы. Его мать и отец, где-то вычитав или услышав, что можно привести немало случаев, когда в результате разрыва между родителями из ребенка вырастал садист и убийца, наперебой баловали его, чтобы задушить в зародыше возможность столь пагубного развития. Чем менее заметны были последствия удара, которым, как они думали, был их развод для психики ребенка, тем больше они тревожились: незримые травмы особенно глубоки. Стоило Ионе показать, что он доволен собой или тем, как он провел день, обычное беспокойство его родителей переходило в безумное смятение. Они удваивали свое внимание к ребенку и предупреждали все его желания.
Наконец, своему предполагаемому горю Иона был обязан тем, что обрел преданного брата в лице своего друга Рато. Родители последнего часто приглашали его маленького товарища по лицею, так как сочувствовали несчастью мальчика. Их жалостливые речи внушали их сыну, здоровяку и спортсмену, желание взять под свое покровительство однокашника, чьи успехи, достигаемые отнюдь не ценой прилежания, уже тогда восхищали Рато. Смесь восхищения и снисходительности способствовала дружбе, которую Иона принял, как принимал и все остальное, с поощряющей простотой.
Когда Иона без особых усилий завершил образование, ему опять повезло: поступив на службу в отцовское издательство, он нашел там приличное положение, а косвенным образом и свое художническое призвание. Крупнейший издатель Франции, отец Ионы, придерживался мнения, что именно в силу кризиса культуры книге, более чем когда бы то ни было, принадлежит будущее. «История показывает, – говорил он, – что чем меньше люди читают, тем охотнее они покупают книги». Исходя из этого, он лишь изредка читал рукописи, которые ему предлагали, публиковал их, полагаясь только на имя автора и на актуальность темы (а поскольку единственная тема, всегда сохраняющая актуальность, – это секс, издатель в конце концов специализировался на ней), и заботился только об оригинальном оформлении и бесплатной рекламе. Таким образом, Иона получил вместе с отделом внутренних рецензий много свободного времени, которое нужно было на что-то употребить. Так он и пришел в живопись.
Впервые он открыл в себе нежданный, но неослабевающий пыл, вскоре стал проводить целые дни за мольбертом и – по-прежнему без усилий – сделал блестящие успехи в этом занятии. Казалось, ничто другое его не интересует, и он едва успел жениться в подобающем возрасте: живопись всецело поглощала его. Людям и событиям обыденной жизни он уделял лишь благожелательную улыбку, избавлявшую его от необходимости думать о них. Понадобилось происшествие с мотоциклом, который Рато слишком разогнал в то время, как его друг сидел на заднем седле, чтобы Иона, вынужденный наконец оторваться от работы, так как на правую руку был наложен гипс, от скуки заинтересовался любовью. Но и за этот несчастный случай он был склонен благодарить свою счастливую звезду. Ведь без него он не собрался бы посмотреть на Луизу Пулен, как она того заслуживала.
Впрочем, по мнению Рато, на Луизу и не стоило смотреть. Хотя сам он был невысокого роста, коренастый, ему нравились только крупные женщины. «Не понимаю, что ты находишь в этой козявке», – говорил он. Действительно, маленькая, смуглая, черноглазая Луиза, однако, была хорошо сложена и мила. Иону, рослого и полного, умиляла эта козявка, тем более что она была хлопотлива, как муравей. Призванием Луизы была деятельная жизнь. Это призвание как нельзя лучше отвечало склонности Ионы к инертности со всеми ее преимуществами. Сначала Луиза отдалась литературе. По крайней мере, пока она думала, что книгоиздательство интересует Иону, она читала все подряд и в несколько недель стала способна говорить обо всем. Это привело в восхищение Иону, и он счел себя окончательно избавленным от необходимости что-либо читать, поскольку Луиза его достаточно хорошо информировала и он мог от нее узнавать о самом существенном в современных открытиях. «Теперь уже не следует говорить, что такой-то зол или безобразен, – утверждала Луиза, – а надо говорить, что он хочет быть злым или безобразным». Это был важный оттенок, и, как заметил Рато, такое новшество грозило привести по меньшей мере к осуждению человеческого рода. Но Луиза объявила, что эту истину провозглашают одновременно бульварная пресса и философские журналы, а следовательно, она общепризнанна и бесспорна. «Как вам будет угодно», – сказал Иона и, тотчас забыв о жестоком открытии, погрузился в грезы о своей счастливой звезде.
Луиза оставила литературу, едва поняла, что Иону интересует только живопись. Она тут же увлеклась изобразительными искусствами, стала бегать по музеям и выставкам и таскать с собой Иону, который плохо понимал произведения своих современников и стеснялся своей простоты. Однако он радовался, что так хорошо осведомлен обо всем, что касается искусства, которому он себя посвятил. Правда, на следующий день он забывал даже имя художника, картины которого только что видел. Но Луиза была права, когда безапелляционным тоном напоминала ему то, что она усвоила как одну из несомненных истин еще в пору своего пристрастия к литературе, а именно что в действительности мы никогда ничего не забываем. Счастливая звезда решительно покровительствовала Ионе, который мог таким образом, не кривя душой, совмещать достоинства твердой памяти с удобствами забвения.
Но особенно ярким блеском сверкали сокровища преданности, расточаемые Луизой, в повседневной жизни Ионы. Этот добрый ангел избавлял его от покупок платья, ботинок и белья, которые всякому нормальному человеку сокращают дни и без того столь краткой жизни. Она самоотверженно принимала на себя натиск машины, созданной, чтобы отнимать время с помощью тысячи выдумок, начиная с непонятных бланков департамента социального страхования и кончая все новыми предписаниями налогового ведомства. «Так-так, – говорил Рато. – Жаль, что она не может пойти вместо тебя к зубному врачу». К зубному врачу она не ходила, но звонила по телефону и условливалась о визитах в наиболее удобное для Ионы время; следила, чтобы его «4 CV» была заправлена бензином и маслом, заказывала номера в курортной гостинице, заботилась об угле для дома; сама покупала подарки, которые Иона желал преподнести, выбирала и посылала за него цветы, а в иные вечера еще успевала забежать к нему домой в его отсутствие и постелить постель, чтобы ему оставалось только раздеться и лечь спать.
Проявив ту же энергию, она попала в эту постель, потом занялась формальностями, привела Иону к мэру за два года до того, как его талант был признан, и организовала свадебное путешествие таким образом, что они смогли посетить все музеи, не преминув предварительно найти в разгар жилищного кризиса трехкомнатную квартиру, в которой они и обосновались по возвращении. Затем она произвела мальчика и девочку, почти погодков, в соответствии с ее планом обзавестись тремя детьми, который и был выполнен вскоре после того, как Иона ушел из издательства, чтобы посвятить себя живописи.
Впрочем, как только у Луизы родился первый ребенок, ее всецело поглотили заботы о нем, а потом и о других детях. Она еще пыталась помогать мужу, но у нее не хватало времени. Без сомнения, она сожалела о том, что не уделяет внимания Ионе, но ее решительный характер мешал ей слишком долго предаваться этим сожалениям. «Тем хуже, – говорила она. – У каждого свой верстак». Иона находил это выражение очаровательным, ибо желал, как все художники того времени, чтобы его считали ремесленником. Итак, ремесленник лишился прежней опеки, и ему приходилось теперь самому покупать себе ботинки. Это было в порядке вещей, а кроме того, Ионе и тут хотелось видеть хорошую сторону. Конечно, ему стоило усилий ходить по магазинам, но эти усилия вознаграждались часами одиночества, которые придают такую цену счастью супружества.
Однако куда более острой, чем все остальные проблемы молодой четы, была проблема жизненного пространства, ибо пространство вокруг нее сокращалось вместе со временем. Появление детей, новая профессия Ионы, тесное помещение и скромное содержание, не позволявшее купить квартиру побольше, – все это вместе оставляло мало простора для деятельности Ионы и Луизы, каждого на своем поприще. Их квартира находилась на втором этаже бывшего особняка, здания XVIII века, в старом квартале столицы. В этом районе жило много художников, верных тому принципу, что новаторство в искусстве должно иметь своим фоном старину. Иона, разделявший это убеждение, был очень рад, что живет в таком квартале.
Во всяком случае, уж на его-то квартире лежал отпечаток старины. Но некоторые самоновейшие переделки придали ей оригинальность, которая состояла главным образом в том, что там был большой объем воздуха при очень небольшой площади. Комнаты, необыкновенно высокие, с великолепными окнами, без сомнения, предназначались, судя по их внушительным размерам, для парадных приемов и балов. Но скученность населения и доходность недвижимости принудили последующих домовладельцев разделить перегородками эти слишком просторные комнаты и таким образом увеличить число стойл, за которые они драли втридорога со своего стада квартиронанимателей. При этом они особенно упирали на «большую кубатуру воздуха». Это преимущество нельзя было отрицать. Его только следовало приписать невозможности разделить комнаты перегородками также и по горизонтали. Если бы это было осуществимо, домовладельцы без колебаний пошли бы на необходимые жертвы, чтобы предложить еще несколько пристанищ молодому поколению, в те времена особенно склонному к бракосочетанию и плодовитому. Впрочем, кубатура воздуха представляла не только преимущества. Недостаток ее состоял в том, что зимой комнаты было трудно натопить, что, к несчастью, заставляло домовладельцев повышать плату на отопление. Летом из-за огромных окон квартира была буквально залита ослепительным светом – жалюзи не было. Домовладельцы не позаботились их поставить, по-видимому обескураженные объемом и стоимостью столярных работ. В конце концов, ту же роль могли играть толстые шторы, стоимость которых не составляла проблемы, поскольку они приобретались самими квартиронанимателями. К тому же домовладельцы не отказывались помочь последним и предлагали им по неслыханным ценам шторы из своих собственных магазинов. Филантропия, связанная с недвижимостью, была для них тем же, чем скрипка для Энгра. В обыденной жизни эта новая знать занималась торговлей перкалем и бархатом.
Иона пришел в восторг от преимуществ квартиры и легко смирился с ее недостатками. «Как вам будет угодно», – сказал он домовладельцу, когда тот назначил плату за отопление. Что касается штор, то он одобрял Луизу, которая находила достаточным повесить их в спальне, оставив остальные окна голыми. «Нам нечего скрывать», – говорила эта чистая душа. Иону особенно соблазняла самая большая комната, в которой был такой высокий потолок, что не могло быть и речи о том, чтобы создать в ней нормальное освещение. В эту комнату попадали прямо из прихожей, а узким коридором она сообщалась с двумя другими, гораздо меньшими и смежными. В глубине квартиры находилась кухня, а рядом с ней – уборная и каморка, громко именуемая душевой. Она в самом деле могла сойти за таковую при условии, если в ней установить душ и согласиться стоять под благотворными струями в абсолютной неподвижности.
Поистине необыкновенная высота потолков и теснота комнат делали эту квартиру каким-то странным собранием параллелепипедов, почти целиком застекленных – сплошные двери и окна, где мебель некуда было поставить, а люди, затопленные беспощадно ярким светом, казалось, плавали, как игрушечные фигурки в вертикальном аквариуме. Вдобавок все окна выходили во двор, то есть смотрели в другие окна того же стиля, за которыми вырисовывались новые окна, выходившие во второй двор. «Настоящий павильон зеркал», – в восхищении говорил Иона. По совету Рато было решено отвести под супружескую спальню одну из маленьких комнат, предназначив вторую для ребенка, которого уже ждали. Большая комната днем служила мастерской Ионы, а вечером и в часы завтрака и обеда – гостиной и столовой. Впрочем, завтракать и обедать, на худой конец, можно было и на кухне, согласись только Луиза или Иона есть стоя. Рато, со своей стороны, устраивал для них множество хитроумных приспособлений. С помощью раздвижных дверей, убирающихся полок и складных столиков ему удалось компенсировать недостаток мебели, придав вид шкатулки сюрпризов этому оригинальному жилищу.
Но когда комнаты наполнились картинами и детьми, настало время безотлагательно подумать о новой квартире. В самом деле, до рождения третьего ребенка Иона работал в большой комнате, Луиза вязала в спальне, а двое малышей занимали третью комнату, ходили там на голове и вдобавок бегали по всему дому. Когда появился новорожденный, его решили поместить в уголке мастерской, который Иона отгородил своими холстами, устроив из них нечто вроде ширмы, – это имело то преимущество, что можно было услышать, когда ребенок начинал плакать, и тут же к нему подойти. Впрочем, Ионе никогда не приходилось беспокоиться – Луиза предупреждала его. Еще до того, как ребенок просыпался, она входила в комнату, правда со всевозможными предосторожностями и всегда на цыпочках. Иона, растроганный этой деликатностью, однажды сказал Луизе, что он прекрасно может работать при шуме ее шагов. Луиза ответила, что заботится также и о том, чтобы не разбудить ребенка. Иона, полный восхищения материнским сердцем, которое таким образом раскрывалось перед ним, от души посмеялся над своей ошибкой. И не решился признаться, что осторожные маневры Луизы были стеснительнее бесцеремонного вторжения. Во-первых, потому, что длились дольше, а во-вторых, потому, что пантомима, исполняемая Луизой, которая входила, широко расставив руки, слегка откинув назад корпус и высоко подняв ногу, не могла остаться незамеченной. Маневры эти даже противоречили намерениям, на которые она ссылалась, поскольку Луиза ежеминутно рисковала задеть одно из полотен, загромождавших мастерскую. Тогда ребенок просыпался от шума и выражал свое недовольство доступными ему средствами, кстати сказать, довольно мощными. Отец, в восторге от того, что у сына такие могучие легкие, подбегал потетешкать его. Вскоре Иону сменяла жена, и тогда он поднимал упавшие полотна, а потом с кистями в руке, зачарованный, слушал настойчивый и повелительный голос сына.
Как раз в эту пору благодаря успеху Ионы у него появилось много друзей. Эти друзья заявляли о себе по телефону или неожиданными визитами. Телефон, который по зрелом размышлении установили в мастерской, часто звонил, опять-таки в ущерб сну ребенка, присоединявшему свой плач к этим властным звонкам. Если случайно Луиза в это время ухаживала за другими детьми, она бежала в мастерскую вместе с ними, но по большей части опаздывала: Иона одной рукой держал ребенка, а другой кисти и телефонную трубку, выслушивая любезное приглашение позавтракать с кем-нибудь из новых друзей. Иону восхищало, что с ним, отнюдь не блестящим собеседником, хотят позавтракать, но он предпочитал выходить из дому вечером, чтобы не разбивать рабочий день. К несчастью, чаще всего друг был очень занят, мог урвать часок только в первую половину дня и только завтра и хотел провести его непременно с дорогим Ионой. Дорогой Иона соглашался: «Как вам будет угодно», – вешал трубку, ронял: «Как это мило с его стороны», – и передавал ребенка Луизе. Потом он опять принимался за работу, которую скоро прерывал завтрак или обед. Приходилось отодвигать холсты, раскладывать усовершенствованный стол и усаживаться за него с детьми. Во время еды Иона поглядывал на неоконченную картину и, случалось, по крайней мере в первое время, находил, что дети немножко медленно жуют и глотают и это слишком затягивает семейную трапезу. Но он прочел в газете, что есть следует медленно, чтобы хорошо усваивать пищу, и с тех пор, садясь за стол, всякий раз находил основания радоваться.
Часто новые друзья Ионы навещали его. Рато приходил только по вечерам. Днем он был на службе, и потом, он знал, что художники работают при дневном свете. Но новые друзья Ионы почти все принадлежали к сословию художников и критиков. Одни когда-то занимались живописью, другие собирались заняться живописью, третьи писали о живописи прошлого и будущего. Все они, конечно, очень высоко ставили творческий труд и жаловались на организацию современного общества, мешающую этому труду и столь необходимой для художника сосредоточенности. Они часами предавались этим жалобам, умоляя Иону продолжать работать, не обращать на них внимания, не церемониться с ними, ибо они не буржуа и знают, как дорого художнику время. Иона, радуясь, что его друзья великодушно позволяют ему работать в их присутствии, возвращался к своей картине, не переставая отвечать на вопросы, которые ему задавали, и смеяться, когда ему рассказывали анекдоты.
Иона держался так просто, что его друзья чувствовали себя все более непринужденно. Благодушествуя, они даже забывали о том, что хозяевам пора обедать. Но дети были не так забывчивы. Они прибегали, присоединялись к гостям, забирались на колени то к одному, то к другому, поднимали шум и крик. Наконец в квадрате неба над двором начинал меркнуть свет, и Иона откладывал кисти. Оставалось только пригласить друзей пообедать чем бог послал, а потом толковать до поздней ночи, разумеется, об искусстве, но в особенности о бездарных художниках, плагиаторах или халтурщиках, которых среди присутствующих, конечно, не было.
Иона любил вставать рано, чтобы воспользоваться утренним освещением. Он знал, что на следующий день ему будет трудно подняться, что утренний завтрак не будет готов вовремя и что он сам будет чувствовать себя усталым. Но с другой стороны, он был рад за один вечер узнать так много нового, это не могло не принести ему, как художнику, пользу, пусть неприметную для него самого. «В искусстве, как и в природе, ничто не пропадает, – говорил он. – И тут меня ведет счастливая звезда».
Иногда к друзьям присоединялись ученики: теперь у Ионы была своя школа. Сначала он был этим удивлен, не понимая, чему можно научиться у него, для которого все было открытием. Как художник, он сам продвигался на ощупь; как же мог он наставить кого-нибудь на истинный путь? Но довольно быстро он понял, что ученик – это вовсе не обязательно человек, который хочет чему-нибудь научиться. Наоборот, гораздо чаще учениками становятся из бескорыстного желания поучать своего учителя. С той поры он мог смиренно принимать эту новую дань уважения. Ученики пространно объясняли Ионе, что он изобразил и почему. Иона таким образом обнаруживал в своем творчестве осуществление замыслов, которые слегка удивляли его, и бездну вещей, о которых он даже не подозревал. Он считал себя бедным, а благодаря своим ученикам вдруг оказывался богатым. Иногда перед лицом стольких богатств, доселе неведомых ему, он испытывал капельку гордости. «А ведь верно, – говорил он себе. – Вот это лицо на заднем плане приковывает взгляд. Я не совсем понимаю, что они имеют в виду, когда говорят о косвенной гуманизации. Однако с этим эффектом я в самом деле изрядно продвинулся вперед». Но очень скоро он избавлялся от обязывающего сознания своего мастерства, относя удачу за счет счастливой звезды. «Это звезда продвигается, – говорил он себе, – а я остаюсь с Луизой и детьми».
Впрочем, у учеников было и другое достоинство. Они побуждали Иону строже относиться к самому себе. Они говорили о нем и особенно о его добросовестности и работоспособности с таким восхищением, что после этого он уже не мог позволить себе ни малейшей слабости. Так, он расстался со старой привычкой, окончив трудное место, грызть кусочек сахару или шоколаду, прежде чем снова приняться за работу. В одиночестве он вопреки всему тайком уступил бы этой слабости. Но его моральному совершенствованию помогало почти постоянное присутствие учеников и друзей, при которых ему было как– то неловко грызть шоколад, прерывая к тому же интересную беседу ради такой блажи.
Кроме того, его ученики требовали, чтобы он оставался верен своим эстетическим принципам. Иона, который долго трудился, прежде чем его посещало мимолетное озарение, когда действительность представала перед его взором в первозданном свете, имел лишь смутное представление о своих эстетических принципах. Его ученики, напротив, прекрасно знали эти принципы и давали им многочисленные толкования, противоречивые и весьма категоричные, – на этот счет они не шутили. Порой Ионе хотелось призвать в советчики каприз, который всегда был покорным другом художников. Но его ученики, глядя на некоторые полотна, расходившиеся с их пониманием прекрасного, хмурили брови, и это заставляло Иону более вдумчиво относиться к искусству, которому он себя посвятил, что шло ему только на пользу.
Наконец, ученики помогали Ионе и другим способом, заставляя его высказывать свое мнение об их собственных произведениях. В самом деле, не проходило дня, чтобы ему не приносили едва набросанный этюд, который автор ставил между Ионой и начатой им картиной в расчете на самое выгодное освещение. Нужно было что-то сказать. До тех пор Иона всегда втайне стыдился своей полной неспособности дать оценку произведению искусства. За исключением немногих картин, приводивших его в восторг, и грубой мазни, о которой не стоило и говорить, все в равной мере казалось ему интересным и ко всему он оставался равнодушен. Таким образом, он был вынужден составить себе арсенал разнообразных суждений, тем более что его ученики, как и все столичные художники, были, в общем, люди небесталанные, и, когда они собирались у него, ему нужно было проводить тонкие различия между их работами, чтобы угодить каждому. Эта отрадная обязанность заставила его выработать соответствующий лексикон и определенные взгляды на искусство. Однако его природная благожелательность не пострадала от усилий, которых это потребовало от него. Он быстро понял, что его ученики ждали от него не критики, которая была им ни к чему, а лишь поощрений и, если возможно, похвал. Нужно было только, чтобы эти похвалы различались между собой. Иона уже не довольствовался поэтому своей обычной любезностью. Он стал изобретательно любезен.
Так текло время у Ионы, который писал теперь среди друзей и учеников, располагавшихся на стульях, расставленных в несколько рядов вокруг его мольберта. А часто к его зрителям присоединялись соседи, выглядывающие из окон дома напротив. Он обменивался мнениями и спорил с друзьями, разбирал картины, которые представляли на его суд, улыбался Луизе, когда она заходила в комнату, утешал детей, с жаром отвечал на бесконечные телефонные звонки и, ни на минуту не выпуская из рук кистей, время от времени делал мазок на начатой картине. С одной стороны, жизнь его была полна, каждый час занят, и он благодарил судьбу, избавлявшую его от скуки. С другой стороны, чтобы написать картину, надо сделать много мазков, и порой он думал, что скука имеет свое преимущество, поскольку от нее можно спастись упорной работой. Иона между тем работал все меньше, по мере того как его друзьями становились все более интересные люди. Даже в те редкие часы, когда он оставался совсем один, он чувствовал себя слишком усталым, чтобы наверстывать упущенное, и в эти часы он мог лишь мечтать о новом укладе жизни, который примирил бы радости дружбы с достоинствами скуки.
Он открыл сердце Луизе, а та со своей стороны поделилась с ним своим беспокойством: старшие дети подрастают, и комната становится тесной для них. Она предложила поместить их в большой комнате, отгородив их кровати ширмой, а малыша переселить в маленькую комнату, где его не станет будить телефон. Поскольку малыш почти не занимал места, Иона мог сделать эту комнату своей мастерской. Тогда в большой можно было бы днем принимать гостей. Иона выходил бы поговорить с друзьями и снова уходил бы к себе работать – гости, без сомнения, не осуждали бы его, понимая, что он нуждается в одиночестве. Кроме того, они раньше расходились бы, зная, что детей пора укладывать спать. «Великолепно», – сказал, поразмыслив, Иона. «И потом, – добавила Луиза, – если твои друзья не будут так засиживаться, мы сможем немножко больше видеться». Иона посмотрел на нее. На лице Луизы промелькнула тень грусти. Взволнованный, он привлек жену к себе и поцеловал ее, вложив в этот поцелуй всю свою нежность. Она приникла к нему, и на мгновение они снова почувствовали себя счастливыми, как в начале супружеской жизни. Но вот она встрепенулась: маленькая комната была, быть может, слишком тесна для Ионы. Луиза вооружилась складным метром, и они обнаружили, что из-за нагромождения полотен Ионы и гораздо более многочисленных полотен его учеников он работал обычно на пространстве немногим большем, чем то, которое отныне будет ему отведено. Иона немедля приступил к переселению.
По счастью, чем меньше он работал, тем больше росла его известность. Каждую его выставку с нетерпением ждали и заранее прославляли. Правда, несколько критиков, в том числе двое из обычных посетителей его мастерской, умеряли некоторыми оговорками восторженность своих отчетов. Но эту маленькую неприятность с лихвой компенсировало негодование учеников. Конечно, твердо заявляли последние, выше всего они ставят картины первого периода, но нынешние поиски подготавливают настоящую революцию. Иона упрекал себя за легкую досаду, которую он испытывал всякий раз, когда восхваляли его первые произведения, и горячо благодарил. Рато ворчал: «Странные типы… Они хотели бы, чтобы ты оставался неподвижным, как статуя. По их понятиям, запрещается жить!» Но Иона защищал своих учеников. «Ты этого не можешь понять, – говорил он Рато, – тебе нравится все, что я делаю». Рато смеялся: «Черт возьми, мне нравится твоя кисть, а не твои картины».
Но как бы то ни было, у публики картины по-прежнему пользовались успехом, и после одной выставки, встретившей теплый прием, торговец, с которым имел дело Иона, сам предложил увеличить месячное содержание. Иона согласился, рассыпавшись в изъявлениях благодарности. «Послушать вас, – сказал торговец, – можно подумать, что вы придаете значение деньгам». Такое простодушие покорило сердце художника. Однако, когда он попросил у торговца разрешения отдать одно полотно на благотворительный аукцион, тот забеспокоился и осведомился, не идет ли речь о «доходной» благотворительности. Иона этого не знал. Тогда торговец предложил добросовестно придерживаться условий договора, который предоставлял ему исключительное право продажи картин Ионы. «Контракт есть контракт», – сказал он. А в их контракте благотворительность не была предусмотрена. «Как вам будет угодно», – сказал художник.
Перемены в домашнем обиходе принесли благие результаты. Так, Иона смог довольно часто уединяться, чтобы отвечать на множество писем, которые он теперь получал и которые его вежливость не позволяла оставлять без ответа. Одни из них касались вопросов искусства, другие, гораздо более многочисленные, – личных дел отправителя: то начинающий художник искал поддержки и ободрения, то у Ионы просили совета или денежной помощи.
По мере того как его имя появлялось в газетах, к нему обращались также с настоятельными просьбами выступить против той или иной возмутительной несправедливости. Иона отвечал, писал об искусстве, благодарил, давал советы, отказывал себе в новом галстуке, чтобы послать маленькое вспомоществование, наконец, подписывал справедливые протесты, к которым ему предлагали присоединиться. «Оказывается, ты теперь занимаешься политикой? Предоставь это писателям и некрасивым девицам», – говорил Рато. Нет, он подписывал только те протесты, в которых говорилось, что они не продиктованы какой-либо политической пристрастностью. Однако все они претендовали на эту прекрасную независимость. Карманы Ионы вечно были набиты непрочитанными письмами, а едва он их вскрывал, приносили новые. Он отвечал на самые спешные, которые, как правило, приходили от незнакомых людей, и откладывал те, которые требовали обстоятельного ответа, то есть письма друзей. Такое множество обязанностей, во всяком случае, было несовместимо с бездельем и беззаботностью. Он вечно опаздывал и вечно чувствовал себя виноватым, даже когда работал, что с ним все же случалось время от времени.
Луизу все больше и больше поглощали заботы о детях, и она сбивалась с ног, делая по дому все то, что при других обстоятельствах мог бы сделать он сам. Иона страдал от этого. В конце концов, он работал для своего удовольствия, ей же выпала худшая доля. Он отдавал себе в этом отчет, когда она уходила по делам. «К телефону!» – кричал старший мальчик, и Иона бросал картину, чтобы со вздохом облегчения вернуться к ней, получив очередное приглашение. «Газ!» – кричал посыльный, которому открывал дверь кто-нибудь из детей. «Сейчас, сейчас!» Когда Иона вешал трубку или отходил от дверей, друг или ученик, а то и оба вместе шли за ним до маленькой комнаты, чтобы окончить начатый разговор. Мало-помалу все привыкли проводить время в коридоре – толклись там, болтали между собой, призывали Иону в свидетели или забегали на минутку в маленькую комнату. «Здесь по крайней мере, – восклицали те, кто входил, – вас можно повидать без помехи». «Да, – отвечал тронутый Иона, – в последнее время мы совсем не видимся». Он чувствовал, что обманывает ожидания тех, с кем не видится, и огорчался. Ведь нередко это были друзья, с которыми он хотел бы встречаться. Но у него не хватало времени, он не мог принимать все приглашения. От этого страдала его репутация. «Он возгордился с тех пор, как добился успеха, – говорили знакомые. – Он уже ни с кем не видится». Или: «Он любит только самого себя». Нет, он любил живопись, любил Луизу, детей, Рато, еще нескольких близких людей и симпатизировал всем. Но жизнь коротка, время текло быстро, а его энергия имела свои пределы. Было трудно изображать мир и людей и в то же время жить с ними. С другой стороны, он не мог даже пожаловаться на свои затруднения, потому что, стоило ему заикнуться о них, его хлопали по плечу и говорили: «Счастливчик! Это расплата за славу!»
Итак, почта накапливалась, ученики не давали Ионе передышки, и к нему стекались теперь светские люди, которых он, впрочем, уважал за то, что они в отличие от других интересовались живописью, а не королевской семьей Англии или харчевнями для миллионеров; правда, это были по преимуществу дамы, державшиеся очень просто. Сами они картин не покупали, а только приводили к художнику своих друзей в надежде, часто напрасной, что те купят что-нибудь вместо них. Зато они помогали Луизе, главным образом приготавливая чай для посетителей. Чашки переходили из рук в руки по коридору, из кухни в большую комнату и назад, а потом попадали в маленькую мастерскую, где Иона посреди горстки друзей и посетителей, вмещавшихся в комнату, продолжал писать, пока ему не приходилось откладывать кисти, чтобы с благодарностью взять чашку чаю, которую очаровательная особа налила специально для него.
Он пил чай, смотрел на этюд, который ученик только что поставил на его мольберт, смеялся вместе с друзьями, просил кого-нибудь из них отправить пачку писем, написанных ночью, поднимал упавшего малыша, который вертелся у него под ногами, позировал фотографу, а потом раздавалось: «Иона, к телефону!» – и он, рискуя уронить свою чашку, с извинениями пробирался через толпу, заполнявшую коридор, возвращался, делал несколько мазков, останавливался, чтобы ответить очаровательной особе, что, конечно, он напишет ее портрет, и опять поворачивался к мольберту. Он принимался работать, но минуту спустя слышалось: «Иона, подпись!» – «В чем дело? – спрашивал он. – Заказное письмо?» – «Нет, это насчет каторжников Кашмира». – «А, сейчас, сейчас». Он бежал к двери принять молодого альтруиста с его протестом, не без тревоги осведомлялся, не идет ли речь о политике, ставил свою подпись, выслушав заверение, что на этот счет он может быть совершенно спокоен, а заодно и суровое напоминание об обязанностях, возлагаемых на него привилегиями, которыми он пользуется как художник, и снова появлялся в своей мастерской, где ему представляли недавно ставшего чемпионом боксера, чье имя он не мог разобрать, и крупнейшего драматурга одной зарубежной страны. Драматург в течение пяти минут проникновенными взглядами выражал ему свои чувства, будучи не в состоянии объясниться понятнее за незнанием французского языка, а Иона с искренней симпатией кивал ему головой. Из этого безвыходного положения их выводило вторжение новомодного проповедника, который хотел представиться великому художнику. Очарованный, Иона говорил, что он очарован, щупал в кармане пачку писем, брался за кисти и готовился снова приняться за работу, но сначала должен был поблагодарить за пару сеттеров, которых в эту минуту приводили ему в подарок. Иона отводил их в спальню, возвращался, принимал приглашение дарительницы на завтрак, опять выходил, услышав крики Луизы, воочию убеждался в том, что сеттеры не привыкли жить в квартире, и уводил их в душевую, где они выли с таким упорством, что ни на минуту не давали забыть о себе. Изредка Иона поверх голов ловил взгляд Луизы. И, как ему казалось, это был грустный взгляд. Наконец наступал вечер, посетители прощались и уходили, а иные задерживались в большой комнате и с умилением смотрели, как Луиза укладывает детей и ей любезно помогает элегантная дама в шляпе, сожалея, что ей придется сейчас вернуться в свой двухэтажный особняк, где нет и в помине такой теплой, интимной обстановки, как здесь.
Однажды в субботу после полудня Рато принес Луизе хитроумную сушилку для белья, которую можно было подвешивать к потолку на кухне. Квартира была битком набита людьми; в маленькой комнате окруженный знатоками Иона писал портрет дамы, подарившей ему собак, а тем временем другой художник писал портрет с него самого. По словам Луизы, он выполнял государственный заказ. «Это будет “Художник за работой”». Рато притулился в углу комнаты, чтобы посмотреть на друга, видимо поглощенного своим делом. Один из знатоков, первый раз в жизни видевший Рато, наклонился к нему и сказал: «Ну и вид у него!» Рато ничего не ответил. «Вы художник, – продолжал тот. – Я тоже. Так вот, поверьте мне, он выдыхается». «Уже?» – сказал Рато. «Да. Его губит успех. Этого испытания никто не выдерживает. На нем можно поставить крест». – «Он выдыхается или на нем можно поставить крест?» – «Раз художник выдыхается, значит, на нем можно поставить крест. Видите, ему уже нечего писать. Теперь пишут его самого, а потом повесят на стенку».
Спустя несколько часов, уже за полночь, в спальне молча сидели Луиза, Рато и Иона, вернее, сидели на кровати Луиза и Рато, а Иона стоял. Дети спали, собак отвезли в деревню, где их держали за небольшую плату, Луиза только что перемыла, а Иона и Рато вытерли гору посуды. Все порядком устали. Когда Рато, глядя на груду тарелок, сказал: «Возьмите прислугу», Луиза меланхолично ответила: «А куда мы ее поместим?» Итак, они молчали. «Ты доволен жизнью?» – вдруг спросил Рато. Иона улыбнулся, но вид у него был невеселый. «Да. Ко мне все хорошо относятся». «Нет, – сказал Рато. – Не обманывайся. Не все эти люди добры». «О ком ты говоришь?» – «Хотя бы о твоих друзьях живописцах». – «Я знаю, что ты имеешь в виду. Но это бывает со многими художниками, даже самыми большими. Они не уверены в том, что существуют как художники. И вот они стараются себе это доказать – критикуют, осуждают. Это придает им сил, это означает для них начало существования. Они так одиноки!» Рато покачал головой. «Поверь мне, – сказал Иона, – я их знаю. Их нужно любить». – «Ну а ты, – сказал Рато, – ты существуешь? Ведь ты никогда ни о ком не говоришь плохо». Иона рассмеялся. «О, я часто думаю плохо о людях. Только я незлопамятен. – И добавил серьезно: – Нет, я не поручусь, что существую. Но я уверен, что буду существовать».
Рато спросил у Луизы, что она об этом думает. Выйдя из усталого оцепенения, она сказала, что Иона прав: мнение их посетителей не имеет значения. Важна только работа Ионы. И она чувствовала, что его стесняет ребенок. К тому же он подрастал, надо было купить для него кушетку, а она займет место. Как быть, пока они не нашли квартиру побольше? Иона оглядывал спальню. Конечно, это было не идеальное решение проблемы – кровать была слишком широка. Но комната весь день оставалась пустой. Он высказал свою мысль Луизе. Она задумалась. В спальне Иону по крайней мере не будут беспокоить: не станут же посторонние ложиться на их кровать. «Что вы об этом думаете?» – в свою очередь спросила Луиза у Рато. Тот посмотрел на Иону. Иона созерцал окна дома напротив. Потом он поднял глаза на беззвездное небо и подошел к окну задернуть шторы. Обернувшись, он улыбнулся Рато и молча сел на кровать возле него. Луиза, видимо совершенно разбитая, объявила, что идет принять душ. Когда друзья остались наедине, Иона почувствовал, как Рато пододвинулся к нему, коснувшись плечом его плеча. Он не посмотрел на него, но сказал: «Я люблю писать картины. Я хотел бы писать днем и ночью, всю жизнь. Разве это не счастье?» С нежностью глядя на него, Рато сказал: «Да, это счастье».
Дети росли, и Иона был рад видеть их веселыми и здоровыми. Они ходили в школу и возвращались в четыре часа. Иона мог любоваться на них вечерами и, кроме того, по субботам во вторую половину дня, по четвергам и во время частых и долгих каникул. Они были еще слишком маленькие, чтобы тихо и мирно играть, и слишком живые, чтобы не оглашать квартиру шумными ссорами и смехом. Приходилось их успокаивать, бранить, грозя наказанием, а то и шлепать для виду. Нужно было и стирать белье, и пришивать оторвавшиеся пуговицы; Луизы на все это не хватало. Поскольку они не могли нанять даже приходящую прислугу – при той тесноте, в которой они жили, всякий посторонний человек был бы им в тягость, – Иона предложил позвать на помощь сестру Луизы Розу, вдову, у которой была взрослая дочь. «Да, – сказала Луиза, – с Розой не придется стесняться. Ее всегда можно будет выставить». Иона обрадовался этому решению проблемы, которое облегчало положение Луизы и в то же время его совесть, отягощенную тем, что жена одна несла бремя житейских забот. Это было существенное облегчение, тем более что Роза часто приводила с собой свою дочь. Обе они были женщины добрейшей души, преданные и бескорыстные. Они делали все возможное и невозможное, чтобы помочь супругам, и не жалели своего времени. Этому способствовала скука их одинокой жизни и приятная атмосфера простоты и непринужденности, которую они находили у Луизы. В самом деле, как она и рассчитывала, никто не церемонился с родственницами, и они с первого дня почувствовали себя как дома. Большая комната стала общей и служила теперь одновременно столовой, бельевой и детской. В маленькой комнате, где спал младший ребенок, складывали холсты и ставили раскладушку, на которой спала Роза, когда приходила без дочери и оставалась ночевать.
Иона занимал спальню и работал между кроватью и окном. Ему только приходилось по утрам ждать, пока вслед за детской уберут эту комнату. Потом его уже никто не беспокоил, разве только заходили взять что-нибудь из белья: единственный в доме шкаф находился в спальне. Посетители, правда не столь многочисленные, как прежде, свыклись с новой обстановкой и вопреки надежде Луизы позволяли себе прилечь на супружескую постель, чтобы удобнее было болтать с Ионой. Прибегали и дети поцеловать отца. «Покажи картинку». Иона показывал им картину, которую писал, и нежно целовал их. Выпроваживая детей, он чувствовал, что они полностью, безраздельно занимают его сердце. Лишись он их, у него не осталось бы ничего – только пустота и одиночество. Он любил их так же, как живопись, потому что они одни во всем мире были так же полны жизни, как она.
Однако Иона работал меньше, сам не зная почему. Он по-прежнему не искал развлечений, но писать ему теперь было трудно даже в часы одиночества. Он проводил эти часы, глядя на небо. Он всегда был рассеян и погружен в себя, теперь он стал мечтательным. Вместо того чтобы писать, он думал о живописи, о своем призвании. Он, как прежде, говорил себе: «Я люблю писать», но рука его, державшая кисть, бессильно висела, и он прислушивался к доносившимся издалека звукам радио.
В то же время его успех шел на спад. Ему приносили весьма сдержанные или ругательные статьи о его работах, иной раз такие злые, что у него сжималось сердце. Но он говорил себе, что можно извлечь пользу и из этих нападок – они побудят его лучше работать. Те, кто продолжал приходить к нему, держались с ним теперь фамильярнее, как со старым другом, с которым нечего церемониться. Когда он собирался вернуться к работе, они говорили ему: «Брось, успеется!» Иона чувствовал, что эти неудачники в известной мере уже видят в нем товарища по несчастью. Но, с другой стороны, в этих новых отношениях было что-то отрадное. Рато пожимал плечами: «Ты просто глуп. Они тебя вовсе не любят». «Теперь они меня немножко любят, – отвечал Иона. – А немного любви – это очень много. Не все ли равно, чем я ее заслужил!» И он продолжал разговаривать, отвечать на письма и кое-как писать. Изредка он писал по-настоящему, главным образом по воскресеньям, когда дети уходили гулять с Луизой и Розой. Вечером он радовался, видя, что картина, над которой он работал, немного продвинулась. В то время он писал небо.
Когда торговец дал ему знать, что спрос на его картины заметно упал и что поэтому он, к сожалению, вынужден снизить месячное содержание, Иона согласился на это, но Луиза высказала беспокойство. Подходил сентябрь, надо было одеть детей к новому учебному году. Она со своим обычным мужеством сама взялась за работу, но скоро увидела, что не справляется. Роза могла починить белье и пришить пуговицы, но шить не умела. Зато двоюродная сестра ее мужа была портниха, и она пришла на помощь Луизе. Время от времени она усаживалась на стул в углу спальни, где, впрочем, эта молчаливая особа сидела тихо и спокойно. До того спокойно, что Луиза посоветовала Ионе написать с нее «Работницу». «Хорошая мысль», – сказал Иона. Он попробовал, испортил два холста и вернулся к начатому небу. На следующий день он, вместо того чтобы писать, долго прохаживался по квартире и размышлял. Пришел разгоряченный ученик показать ему длинную статью, которую он иначе не прочел бы. Из нее он узнал, что его живопись одновременно претенциозна и старомодна. Позвонил торговец, чтобы снова выразить ему беспокойство, которое вызывает у него кривая спроса. Однако Иона продолжал мечтать и размышлять. Ученику он сказал, что в статье есть доля истины, но что у него впереди еще много лет для работы. Торговцу он ответил, что понимает его, но не разделяет его беспокойства. У него большие замыслы, он готовится создать нечто действительно новое; все поправится. При этом он почувствовал, что говорит правду и что счастливая звезда будет сопутствовать ему. Надо только разумно организовать повседневную жизнь.
Назавтра он попытался работать в коридоре, послезавтра – в душевой, при электрическом свете, на следующий день – в кухне. Но впервые его стесняли люди, которых он повсюду встречал, – и те, кого он едва знал, и его близкие. На некоторое время он перестал работать и погрузился в размышления. Если бы было подходящее время года, он стал бы писать на натуре. Но, к несчастью, приближалась зима, и до весны трудно было взяться за пейзажи. Он все же попробовал, но скоро сдался: холод пробирал до костей. Он провел несколько дней наедине со своими холстами – то сидел возле них, то стоял у окна; он больше не писал. Потом он стал с утра уходить из дому. Он рассчитывал набросать какую-нибудь деталь, дерево, покосившийся дом, профиль прохожего. К исходу дня оказывалось, что он ничего не сделал. Его обезоруживал малейший соблазн – газеты, случайная встреча, витрины, кафе, где можно посидеть в тепле. Каждый вечер он выискивал отговорки, задабривая свою нечистую совесть, непрестанно мучившую его. О, он будет писать, непременно будет, и лучше, чем прежде, после этого периода кажущейся опустошенности. В нем совершается внутренняя работа, вот и все, а потом его счастливая звезда, словно омытая, в новом блеске покажется из окутавшего ее густого тумана. А между тем он не выходил из кафе. Он обнаружил, что алкоголь вызывает у него такой же душевный подъем, какой он испытывал в те времена, когда увлеченно работал по целым дням и думал о своей картине с горячей нежностью, сравнимой только с его любовью к детям. После второй рюмки коньяку его охватывало это сладостное возбуждение, и он чувствовал себя одновременно властелином мира и его слугой. Правда, он наслаждался этим чувством сложа руки, и оно оставалось бесплодным, не претворяясь в произведение искусства. Но оно всего более приближалось к творческой радости, составлявшей смысл его жизни, и он проводил теперь долгие часы в этих шумных и продымленных заведениях.
Однако он избегал мест, где бывали художники. Когда он встречал знакомого, который заговаривал с ним о его живописи, его охватывала паника. Ему хотелось удрать, его собеседник замечал это, и тогда он удирал. Он знал, что у него за спиной говорят: «Он принимает себя за Рембрандта», это усиливало у него ощущение неловкости. Во всяком случае, он больше не улыбался, а его прежние друзья делали отсюда странный, но неизбежный вывод: «Раз он не улыбается, значит, он очень доволен собой». Зная это, он все больше сторонился людей своего круга. Стоило ему, входя в кафе, почувствовать, что кто-нибудь из присутствующих узнал его, у него падало сердце. Беспомощный и полный непонятной печали, он на секунду застывал, затаив свое смятение и внезапную жажду дружеского участия, вспоминал Рато с его добрым взглядом и, круто повернувшись, выходил. «Ну и физиономия!» – услышал он как-то у себя за спиной.
Он бывал теперь только в удаленных от центра кварталах, где его никто не знал. Тут он мог говорить, улыбаться, к нему возвращалась его доброжелательность, никто его ни о чем не спрашивал. Он завел себе нетребовательных приятелей. В особенности он любил поболтать с одним из них, гарсоном в вокзальном буфете, куда он частенько заходил. Однажды тот спросил у него: «А чем вы занимаетесь?» – «Малюю», – ответил Иона. «Малярничаете или картины пишете?» – «Картины». – «О, это трудное дело», – сказал гарсон. И больше они не затрагивали этой темы. Да, писать трудно, говорил себе Иона, но он с этим справится, надо только придумать, как организовать свою работу.
Мало-помалу за стаканчиком вина он приобрел новых знакомых. Ему на помощь пришли женщины. Он мог поговорить с ними до или после постели, а главное, слегка похвастаться – они его понимали, даже если не слишком ему верили. Иногда ему казалось, что к нему возвращается его прежняя творческая сила. Однажды, ободренный одной из своих приятельниц, он решился взяться за дело. Он вернулся домой и, пользуясь отсутствием портнихи, попытался снова работать в спальне. Но спустя час он отложил холст, улыбнулся Луизе, глядя на нее невидящим взглядом, и вышел. Он целый день пил и провел ночь у своей приятельницы, где, впрочем, сразу заснул. Утром его встретила воплощенная скорбь в облике Луизы. Она хотела знать, спал ли он с этой женщиной. Иона сказал, что нет, потому что был пьян, но что до того он спал с другими. И впервые он с болью в сердце увидел у нее то выражение лица, какое бывает у людей от внезапных и чрезмерных страданий, – это было лицо утопающей. Тогда он отдал себе отчет в том, что все это время не думал о ней, и ему стало стыдно. Он попросил у нее прощения, сказал, что с этим покончено, что с завтрашнего дня все будет по-старому. Луиза была не в силах говорить и отвернулась, чтобы скрыть слезы.
На следующий день Иона рано утром вышел из дому. Шел дождь. Вернулся он, вымокнув до нитки, нагруженный досками. Он застал двух старых друзей, которые пришли проведать его. Они пили кофе в большой комнате. «Иона меняет технику. Он собирается писать на дереве». Иона улыбнулся. «Дело не в этом. Но я начинаю кое-что новое». Иона прошел в маленький коридор, примыкавший к душевой, уборной и кухне, и там, где он образовывал прямой угол с коридором, ведущим в прихожую, остановился и долго смотрел на высокие стены, поднимавшиеся к темному потолку. Ему понадобилась стремянка, и он спустился за ней к консьержу.
Вернувшись, он застал у себя еще несколько человек, и ему пришлось отбиваться от обступивших его гостей, которые были в восторге, что снова видят его, и от домашних, пристававших к нему с вопросами. Наконец он добрался до конца коридора. В эту минуту его жена выходила из кухни. Иона поставил стремянку и крепко прижал Луизу к груди. Она умоляюще посмотрела на него. «Прошу тебя, – сказала она, – не начинай сначала». «Нет-нет, ответил Иона. – Я буду писать. Я должен писать». Но казалось, он говорит сам с собой, взгляд у него был отсутствующий. Он принялся за работу. На середине высоты стен он начал сооружать помост, чтобы получилось нечто вроде узкой, но глубокой и высокой антресоли. К концу дня все было готово. Встав на стремянку, Иона уцепился за край помоста и, чтобы испытать его прочность, повис на нем и несколько раз подтянулся. Потом он присоединился к гостям и домашним, и все были рады, что он стал опять таким приветливым. Вечером, когда в доме было сравнительно мало народу, Иона взял керосиновую лампу, стул, табуретку и подрамник и все это поднял на антресоль, сопровождаемый любопытными взглядами трех женщин и детей. «Вот так, – сказал он, взобравшись на свой насест. – Тут я буду работать, никому не мешая». Луиза спросила, уверен ли он, что сможет там писать. «Конечно, – ответил он, – для этого много места не надо. Мне будет здесь свободнее. Некоторые великие художники писали при свечах, и потом… Доски не прогибаются?» Нет, они не прогибались. «Будь спокойна, – сказал Иона, – это прекрасное решение проблемы». И он спустился вниз.
На следующий день, с самого утра, он влез на антресоль, сел, поставил подрамник на табуретку, прислонив его к стене, и стал ждать, не зажигая лампы. Он отчетливо слышал только шумы, доносившиеся из кухни и уборной. Все остальное – телефонные звонки и звонки в дверь, шаги, разговоры – звучали приглушенно, словно долетали с улицы или с соседнего двора. И в то время, как вся квартира была затоплена беспощадно ярким светом, здесь царил отдохновенный сумрак. Время от времени приходил кто-нибудь из друзей и обращался к Ионе из-под антресоли: «Что ты там делаешь, Иона?» – «Работаю». – «Без света?» – «Пока – да». Он не писал, но размышлял. В сумраке и относительной тишине, которая по сравнению с тем, что было прежде, казалась ему могильной, он прислушивался к собственному сердцу. Звуки, доносившиеся до антресоли, как бы уже не касались его, даже если это были слова, обращенные к нему. Так одинокие люди умирают в своей постели, среди сна, а утром в доме, где нет ни одной живой души, лихорадочно и настойчиво звонит телефон, взывая к навеки глухому телу. Но Иона жил, он прислушивался к тишине в себе самом, он ждал свою счастливую звезду, которая еще скрывалась, но готовилась снова подняться и засиять, как прежде, озарив его жизнь, полную пустой суеты. «Засияй, засияй, – говорил он. – Не лишай меня своего света». Она засияет, он был в этом уверен. Но он должен был подумать еще, пользуясь тем, что ему наконец дано оставаться в одиночестве, не разлучаясь со своими близкими. Ему нужно было осознать то, что до сих пор он еще ясно не понял, хотя всегда чувствовал и всегда писал, как будто знал. Он должен был наконец овладеть этой тайной, которая, как он угадывал, была не только тайной искусства. Потому-то он и не зажигал лампы.
Теперь каждый день Иона поднимался на антресоль. Знакомые стали приходить реже, чувствуя, что озабоченной Луизе не до разговоров. Иона спускался, когда его звали к столу, и опять взбирался на насест. Целый день он неподвижно сидел в темноте. Только ночью он присоединялся к жене, уже улегшейся спать. Спустя несколько дней он попросил Луизу принести ему завтрак, что она и сделала с заботливостью, тронувшей Иону. Чтобы не беспокоить ее в других случаях, он подал ей мысль заготовить кое-какую провизию, которую он будет держать у себя на антресоли. Мало-помалу он перестал спускаться в течение дня, но при этом едва прикасался к своим припасам.
Однажды вечером он позвал Луизу и попросил у нее одеяла. «Я проведу ночь здесь». Луиза посмотрела на него, откинув назад голову. Она было раскрыла рот, но сдержалась и ничего не сказала. Она только пристально глядела на него с тревожным и печальным выражением лица, и он вдруг увидел, как она постарела, и понял, что их нелегкая жизнь наложила и на нее глубокий отпечаток. Тогда он подумал о том, что никогда ей по-настоящему не помогал. Но прежде чем он смог заговорить, она улыбнулась ему с нежностью, от которой у него сжалось сердце. «Как хочешь, дорогой», – сказала она.
С той поры Иона ночевал на антресоли, откуда теперь почти не спускался. Посетители исчезли, потому что Иону нельзя было застать ни днем, ни вечером. Одним говорили, что он за городом, другим, когда надоедало лгать, объясняли, что он нашел себе мастерскую. По-прежнему приходил только верный Рато. Он взбирался на стремянку, и над помостом показывалась его крупная голова. «Как дела?» – спрашивал он. «Прекрасно». – «Ты работаешь?» – «А как же!» – «Но ведь у тебя нет холста!» – «И все же я работаю». Трудно было продолжать этот диалог стремянки с антресолью. Рато качал головой, спускался, чинил Луизе пробки или замок, потом, не влезая на стремянку, прощался с Ионой, который из темноты отвечал ему: «Привет, старина». Однажды вечером он добавил: «И спасибо». – «За что?» – «За то, что ты меня любишь». – «Вот новость!» – сказал Рато и ушел.
В другой вечер Иона позвал Рато, и тот поспешно подошел. В первый раз наверху горела лампа. Иона с озабоченным выражением лица выглянул из антресоли. «Дай мне холст», – сказал он. «Да что с тобой? Ты исхудал, ты похож на привидение». – «Я уже несколько дней почти не ем. Но это ничего, мне нужно работать». – «Поешь сначала». – «Нет, я не хочу есть». Рато принес холст. Прежде чем скрыться в глубине антресоли, Иона спросил у него: «Как они там?» – «Кто?» – «Луиза и дети». – «У них все в порядке. Но им было бы лучше, если бы ты был с ними». – «Я с ними не расстаюсь. Главное – скажи им, что я с ними не расстаюсь». И он исчез. Рато высказал свое беспокойство Луизе. Та призналась ему, что уже несколько дней не находит себе места. «Как быть? Ах, если бы я могла работать вместо него! – Она горестно смотрела на Рато. – Я не могу без него жить!» – сказала она. Рато поразило, что лицо у нее снова стало юным. И тут он заметил, что она покраснела.
Лампа горела всю ночь и все утро следующего дня. Когда Рато или Луиза подходили к антресоли и обращались к Ионе, он отвечал только: «Оставь меня, я работаю». В полдень он попросил керосину. Коптившая лампа снова разгорелась и ярко светила до самого вечера. Рато остался ужинать с Луизой и детьми. В полночь он попрощался с Ионой. У антресоли, по-прежнему освещенной, он с минуту помешкал, потом ушел, ничего не сказав. Утром, когда Луиза встала, лампа все еще горела.
Выдался прекрасный день, но Иона этого не замечал. Холст был повернут лицевой стороной к стене, а он сидел в изнеможении, уронив руки на колени. Он говорил себе, что отныне никогда больше не будет работать. Он был счастлив. Слышно было, как хныкают дети, льется вода из крана, звякает посуда. Луиза что-то говорила. По улице проезжал грузовик, и в огромных окнах дребезжали стекла. Жизнь шла, мир был юн и прекрасен, Иона прислушивался к милой суетне людей. В таком отдалении она не препятствовала наполнявшей его радостной силе, его искусству, его мыслям, которые он не мог высказать, которым суждено было навсегда остаться неизреченными, но которые поднимали его в недосягаемую высь, где так вольно и сладко дышится. Дети бегали по комнатам, маленькая смеялась, а вот засмеялась и Луиза – он так давно не слышал ее смеха. Он их любил! Как он любил их! Он погасил лампу, и в наступившей темноте… что это… уж не его ли звезда засияла, как прежде? Да, это была она, он узнавал ее, и сердце его переполняла благодарность. И, глядя на нее, он вдруг бесшумно упал.
«Ничего страшного, – сказал врач, которого позвали к Ионе. – Он слишком много работает. Через неделю он будет на ногах». «Он выздоровеет, доктор, вы в этом уверены?» – спросила подавленная Луиза. «Выздоровеет». В другой комнате Рато рассматривал холст. Он был совершенно чист, только посредине Иона крохотными буквами написал одно слово: не то «отъединение», не то «объединение» – трудно было разобрать.
Растущий камень[8]
Машина тяжело повернула на грязной площадке из латерита. Фары вдруг высветили в ночи с одной, а потом с другой стороны дороги две деревянные лачуги, крытые жестью. Направо от второй в легком тумане виднелась башня из неотесанных балок. От вершины башни шел металлический кабель; невидимый в месте, где он крепился, кабель блестел, попадая в свет фар, а потом исчезал за насыпью, перегородившей дорогу. Машина замедлила ход и остановилась в нескольких метрах от лачуг.
С правой стороны от шофера из нее выбирался мужчина, который упорно силился извлечь себя из дверцы. Наконец, выпрямившись, он слегка покачнулся своим мощным телом колосса. В темноте рядом с машиной, усталый, тяжело вросший в землю, он, казалось, прислушивался к глухому рокоту мотора. Потом он двинулся по направлению к насыпи и вошел в конус света фар. Он остановился на вершине склона, силуэт его массивной спины вырисовывался во мраке. Через некоторое время он обернулся. Черное лицо шофера блестело над приборной доской и улыбалось. Мужчина сделал знак, шофер выключил мотор. Глубокая прохладная тишина тотчас упала на дорогу и лес. Послышался шум воды.
Мужчина смотрел вниз на реку, обозначенную только спокойным движением темноты, отливающей блестящей чешуей. Более плотная и застывшая вдалеке ночь, видимо, была другим берегом. Однако внимательно присмотревшись, на этом неподвижном берегу можно было заметить желтоватый огонек, похожий на свет масляной лампы. Колосс обернулся к машине и покачал головой. Шофер погасил фары, снова сделал так несколько раз. И всякий раз на насыпи появлялся и опять исчезал человек, все более могучий и массивный в каждом появлении. Внезапно на другом берегу невидимая рука несколько раз подняла фонарь. Последний взмах – шофер окончательно выключил фары. Машина и колосс исчезли в ночи. При потушенных фарах река стала почти видима, во всяком случае, временами она вздрагивала своими продолговатыми мышцами. По обе стороны дороги на небе вырисовывались темные кущи леса, они казались совсем близкими. Мелкий дождик, смочивший час назад дорогу, еще моросил в теплом воздухе, утяжеляя тишину и неподвижность этой большой поляны посреди девственного леса. В черном небе подрагивали запотевшие звезды.
С другого берега послышался лязг цепей и приглушенный плеск. Над лачугой, справа от все еще ожидающего мужчины, натянулся провод. Глухой скрип пробегал по нему одновременно с шумом рассекаемой воды, который доносился с реки. Скрип стал равномерным, шум воды еще усилился, потом стал совсем явственным по мере того, как свет фонаря приближался. Теперь уже можно было различить окружающее его желтоватое сияние. Сияние мало-помалу расширялось и снова сократилось, когда сквозь туман в свете фонаря стала вырисовываться квадратная крыша из сухих пальм, поддерживаемая по четырем углам толстыми стволами бамбука. Этот грубый навес, вокруг которого двигались смутные тени, медленно двигался к берегу. Когда он был почти на середине реки, в желтом свете отчетливо обозначились три маленьких человечка с обнаженными торсами, почти черные, в конических шляпах. Они стояли неподвижно, слегка расставив ноги и немного наклонив тела, чтобы сохранить равновесие под напором мощного течения реки, ударяющей о борт нескладного парома, идущего сквозь ночь. Когда паром еще немного приблизился, мужчина различил за навесом двух рослых негров, одетых только в брюки из холстины и тоже в широкополых соломенных шляпах. Стоя бок о бок, они всем своим телом наваливались на шесты, медленно погружающиеся в реку у задней части парома, когда негры одним замедленным движением склонялись над водой, едва удерживая равновесие. Впереди три неподвижных молчаливых мулата смотрели на подступающий берег, не поднимая глаз на того, кто их ожидал.
Внезапно паром ударился о край причала, выступавшего над водой, которую осветил замигавший от удара фонарь. Рослые негры застыли, подняв над головой руки и уцепившись за концы погруженных в воду шестов, мышцы на их руках были напряжены, по ним пробегала непрерывная дрожь, сообщаемая, казалось, самой водой. Остальные паромщики забросили цепи вокруг быков причала, потом спрыгнули на доски и опустили какое-то подобие подъемных мостков, наклонно легших на переднюю часть парома.
Мужчина вернулся к машине и сел в нее, пока шофер заводил мотор. Машина медленно атаковала насыпь, выставив капот в небо, затем, опустив его к реке, стала спускаться. Притормаживая, она катилась, скользила по грязи, останавливалась и трогалась снова. Въехав на причал под шум подпрыгивающих досок, она достигла края, где все так же молча мулаты выстроились по обеим сторонам, и медленно перекатилась на паром. Он чуть погрузился в воду, как только передние колеса коснулись его, и почти сразу же поднялся, чтобы принять всю тяжесть автомобиля. Потом шофер подвел машину к задней части парома и остановил ее перед квадратной крышей, где висел фонарь. Мулаты тотчас убрали перекинутые на причал мостки и одним движением прыгнули на паром, одновременно отвязывая его от грязного берега. Река выгнулась под паромом, подняла его на поверхность своих вод, и он медленно поплыл вдоль провода на конце устремленного к небу длинного стержня. Тогда рослые негры ослабили свои усилия и снова взялись за шесты. Мужчина и шофер вышли из машины и неподвижно встали у борта парома лицом к течению. Во время маневра никто не разговаривал, каждый продолжал стоять на своем месте, молча и неподвижно, кроме одного рослого негра, который сворачивал папироску из грубой бумаги.
Мужчина смотрел на пролом, откуда вытекала река, спускаясь к ним из бразильского леса. Здесь река была шириной в несколько сотен метров, она прижимала свои мутные, шелковистые воды к бортам парома, слегка заливая его, и потом сливалась за ним в один широкий поток, тихо катящийся сквозь темный лес к морю и ночи.
Витал запах, идущий не то от воды, не то от рыхлого, низко нависшего неба. Теперь слышались тяжелые всплески под паромом и временами доносящийся с обоих берегов зов жаб или странные крики птиц. Колосс подошел к шоферу. Тот, маленький и худощавый, облокотившись на один из бамбуковых столбов, засунул руки в некогда голубой комбинезон, теперь покрытый красноватой пылью, которую они глотали весь день, пока ехали. С улыбкой, расцветшей на всем его хоть и молодом, но сморщенном лице, он глядел невидящими глазами на утомленные звезды, еще плавающие во влажном небе.
Но крики птиц становились все отчетливее, к ним примешивались какие-то незнакомые звуки, и почти сразу провод начал скрипеть. Рослые негры погрузили свои шесты и вслепую пытались нащупать дно. Мужчина повернулся к берегу, который они только что покинули. Тонущий в сумраке ночи и водах реки, он высился, огромный и угрюмый, как континент деревьев, простиравшийся на тысячи километров за ним. Зажатая между совсем близким океаном и этим зеленым морем горстка людей, относимая в этот час течением по дикой реке, казалась совсем затерянной в бескрайнем мире. Когда паром стукнулся о новую пристань, казалось, будто они, разорвав все цепи, во мраке причалили к какому-то неведомому острову после долгих дней и ночей безумного плавания.
На берегу послышались голоса людей. Шофер расплатился с ними, и они странно веселыми голосами в этой тяжелой ночи по-португальски попрощались с уже заводившими машину путниками.
– Они сказали, что до Игуапы шестьдесят километров. Три часа езды – и баста. Сократ доволен, – объявил шофер.
Мужчина засмеялся тяжелым и жарким смехом, похожим на него самого.
– Я тоже доволен, Сократ. Только дорога была тяжелая.
– Слишком тяжелый, месье д’Арраст, – ты слишком тяжелый. – Шофер тоже смеялся и не мог остановиться.
Машина немного набрала скорость. Она катилась между высившимися стеной деревьями и зеленой массой непроходимых дебрей, среди мягкого приторного запаха.
Беспорядочные траектории движения светящихся мух беспрерывно рассекали лесной сумрак, и время от времени красноглазые птицы ударялись о ветровое стекло. Иногда из глубин ночи до них доносилось странное рычание, и шофер поглядывал на своего соседа, забавно вращая глазами.
Поворот за поворотом, дорога пересекала маленькие речки, через которые были перекинуты подвесные мостки. Через час начал сгущаться туман. Заморосил мелкий дождик, размывавший свет фар. Несмотря на толчки, д’Арраст задремал. Теперь он уже не ехал по влажному лесу, но снова по дорогам ла Серры, по которым они катили утром при отъезде из Сан-Паулу. С этих немощеных дорог непрестанно вздымалась красная пыль, вкус которой они еще чувствовали во рту; насколько хватало глаз, пыль устилала скудную степную растительность. Тяжелое солнце, бледные потрескавшиеся горы, изголодавшиеся зебу на дороге и их эскорт – устало парящие распластанные в воздухе ястребы, долгое, бесконечно долгое плавание через красную пустыню… Д’Арраст вздрогнул. Машина остановилась. Теперь они очутились в Японии: по обеим сторонам дороги тянулись дома с хрупкими украшениями, а в домах невидимые кимоно. Шофер разговаривал с каким-то японцем в грязном комбинезоне и бразильской соломенной шляпе. Машина тронулась снова.
– Он сказал: только сорок километров.
– Где мы были? В Токио?
– Нет, все японцы у нас приезжают сюда.
– Почему?
– Никто не знает. Они ведь желтые, ты же знаешь, месье д’Арраст.
Лес понемногу редел, дорога становилась более легкой, хоть и скользкой. Колеса буксовали по песку. Через дверцу проникало влажное, теплое, немного терпкое дуновение.
– Чувствуешь, – с видимым удовольствием сказал шофер, – это хорошее море. Скоро Игуапа.
– Если только у нас хватит бензина, – усомнился д’Арраст.
Он снова мирно уснул.
Рано утром, сидя на кровати, д’Арраст удивленно озирал больничную палату, где он только что проснулся. Высокие стены, до половины покрашенные коричневой известью, выше были побелены в незапамятные времена, и лоскутья желтоватых корок покрывали их до потолка. Друг против друга стояли два ряда коек. Д’Арраст видел только одну смятую постель в конце своего ряда, но она была пустой. Слева от себя он услышал шум и обернулся к двери, где смеясь стоял Сократ, держа в каждой руке по бутылке минеральной воды.
– Счастливое воспоминание, – сказал он.
Д’Арраст встряхнулся. Да, больница, куда мэр города поселил их накануне, называлась «Счастливое воспоминание».
– Надежное воспоминание, – продолжал Сократ. – Они мне сначала приказали построить больницу, потом построить воду. А пока «Счастливое воспоминание» держит газированную воду, чтобы ты умылся.
Он исчез, смеясь и напевая, с виду совсем не обессилевший от непрерывного чихания, всю ночь сотрясавшего его и мешавшего д’Аррасту уснуть.
Теперь д’Арраст полностью пробудился. Сквозь зарешеченные окна он видел перед собой маленький дворик с красной землей, размытой дождем, который бесшумно моросил над рощицей крупных алоэ. По двору шла женщина, развернув над головой желтую косынку. Д’Арраст снова лег, потом сразу же вскочил с кровати, согнувшейся и застонавшей под его тяжестью. В этот же миг вошел Сократ:
– За тобой, месье д’Арраст. Мэр ждет во дворе. Но, заметив всклокоченный вид д’Арраста, добавил:
– Не волнуйся, он никогда не спешит.
Побрившись и умывшись минеральной водой, д’Арраст вышел под козырек пристройки. Мэр, низкорослый человечек в очках с золотой оправой, казалось, был всецело поглощен угрюмым созерцанием дождя. Однако обворожительная улыбка преобразила его лицо, как только он заметил д’Арраста. Он напряг свое маленькое тело и, бросившись к колоссу, попытался обнять мощный торс «месье инженера». В ту же самую минуту перед ними затормозила машина с другой стороны невысокой стены, окружавшей двор, она заскользила по мокрой глине и как-то криво остановилась.
– Судья! – сказал мэр.
Судья, как и мэр, был одет в темно-синее. Но он был гораздо моложе или по крайней мере казался таковым благодаря своей элегантной фигуре и свежему лицу удивленного юноши. Сейчас он шел через двор, направляясь к ним и грациозно избегая луж. В нескольких шагах от д’Арраста он уже протягивал руки и поздравлял его с благополучным прибытием. Он горд принять месье инженера, который оказывает честь их неприметному городу, он радуется неоценимой услуге, которую месье инженер окажет Игуапе, возглавив строительство маленькой дамбы; эта дамба спасет от затопления нижние кварталы. Повелевать водами, укрощать реки, ах, это великое ремесло, и бесспорно бедняки Игуапы запомнят имя господина инженера и еще многие годы будут поминать его в своих молитвах. Д’Арраст, побежденный столь неотразимым шармом и красноречием, поблагодарил за прием и больше уже не спрашивал себя, какое отношение к дамбе мог иметь судья. Впрочем, по мнению мэра, им следовало посетить клуб, где влиятельные горожане желали достойно принять господина инженера перед тем, как отправиться осматривать нижние кварталы.
Кто же эти влиятельные граждане?
– Ну, – сказал мэр, – я сам, поскольку я мэр, присутствующий здесь господин Карвало, начальник порта и некоторые другие менее значительные лица. Впрочем, вам можно не обращать на них внимания, они не говорят по-французски.
Д’Арраст позвал Сократа и распорядился, чтобы тот разыскал его на исходе утра.
– Хорошо, – сказал Сократ. – Я пойду в Сад Фонтана.
– В Сад?
– Да, его все тут знают. Не надо волноваться, месье д’Арраст.
Больница, д’Арраст заметил это выходя, была построена на краю леса, густая листва почти нависала над крышами. На кроны деревьев, сливающиеся в единую поверхность, теперь ниспадала пелена мелкого дождя, которую густой лес бесшумно впитывал, как огромная губка. Город – около сотни домов, покрытых выцветшей черепицей, – простирался между лесом и рекой, отдаленное дыхание которой доходило до больницы. Машина въехала сначала на размытые улицы и почти тотчас же вырвалась на довольно просторную площадь, хранящую на своей красной глине между многочисленными лужами следы шин, железных колес и сабо. Низкие дома, облицованные разноцветной штукатуркой, замыкались в круг, за пределами которого виднелись две башни бело-голубой, в колониальном стиле церкви. Над этим голым пейзажем витал запах соли, идущий от лимана. Посреди площади бродило несколько промокших силуэтов. У домов толклась пестрая толпа пастухов, японцев, индейцев-метисов, там же прохаживались мелкими шажками знатные граждане города, элегантные темные костюмы которых казались невероятно экзотичными. Люди неспешно сторонились, чтобы уступить место машине, потом останавливались и провожали ее взглядами. Когда машина встала на площади перед одним из домов, вокруг нее образовался молчаливый кружок промокших пастухов.
В клубе, представляющем собой нечто вроде маленького бара на втором этаже со стойкой из бамбука и металлическими столиками, собралось много почетных горожан. После того как мэр со стаканом в руке поздравил д’Арраста с благополучным прибытием и пожелал ему всяческого благополучия, все выпили тростниковой водки в честь гостя.
Но в то время как д’Арраст пил, стоя у окна, огромный верзила в бриджах и крагах подошел к нему, немного покачиваясь, и разразился быстрой и непонятной речью, в которой инженер уловил только слово «паспорт». Он помешкал, потом вытащил документ, который тот жадно ухватил. Полистав паспорт, верзила явственно впал в дурное настроение. Он снова заговорил, потрясая паспортом перед носом у инженера, спокойно наблюдавшего за этим сердитым господином. Улыбающийся судья тотчас направился к ним и спросил, в чем дело. Пьянчуга с минуту изучал хрупкое созданье, позволившее себе прервать его, потом, пошатываясь все более рискованно, вновь потряс паспортом теперь уже перед лицом нового слушателя. Д’Арраст мирно уселся за столик и ждал. Диалог стал очень оживленным, и вдруг судья заговорил громовым голосом, который у него трудно было заподозрить. И верзила неожиданно отступил с видом ребенка, застигнутого на месте преступления. Судья еще гремел, когда он пошел к двери кривоватой походкой наказанного школьника и мгновенно исчез.
Судья сразу же объяснил д’Аррасту своим прежним благозвучным голосом, что этот грубиян – шеф полиции, который осмелился заподозрить, что у господина д’Арраста не в порядке паспорт, и что он будет наказан за свою выходку. Затем господин Карвало обратился к своим почетным согражданам, образовавшим круг, и, казалось, спрашивал у них совета. После короткой дискуссии судья принес д’Аррасту торжественные извинения, попросил его согласиться, что только излишком выпитого можно объяснить такой недостаток уважения и признательности, а между тем весь город Игуапа так обязан ему; наконец судья попросил его соизволить самому выбрать наказание, которое подобает наложить на этого злосчастного субъекта. Д’Арраст ответил, что он против какого бы то ни было наказания, что это был незначительный инцидент и что он спешит на реку. Тогда взял слово мэр, утверждая с сердечным добродушием, что наказание действительно необходимо, что виновный будет арестован и что они все вместе будут ждать, чтобы их выдающийся гость соизволил решить его судьбу. Никакие возражения не смогли сломить эту улыбчатую, но непреклонную суровость, и д’Арраст вынужден был пообещать, что подумает. Потом решили посетить нижние кварталы.
Река уже широко расстилала свои пожелтевшие воды на низких осклизлых берегах. Они миновали последние дома Игуапы и находились между рекой и высокой крутой насыпью, где ютились хижины, слепленные из самана и веток. Перед ними прямо с насыпи начинался лес, другой берег тоже был лесистый. Но русло реки на глазах расширялось между деревьями вплоть до едва различимой линии, скорее серой, чем желтой, которая была морем. Д’Арраст молча подошел к насыпи, на склоне ее разные уровни паводка оставили еще свежие следы. Размытая дождем тропинка поднималась к хижинам. Здесь стояли негры, молча глядя на пришедших. Несколько пар держались за руки, на самом краю насыпи рядом со взрослыми малыши-негритята со вздутыми животами и худыми ножками таращили свои круглые глаза.
Подойдя к хижинам, д’Арраст жестом подозвал начальника порта, высокого смешливого негра в белой униформе. Д’Арраст спросил у него по-испански, можно ли зайти в какую-нибудь хижину. Начальник был в этом уверен, он даже находил, что это удачная мысль и что господин инженер увидит очень любопытные вещи. Он обратился к неграм, долго с ними говорил, показывая на д’Арраста и реку. Те слушали, не говоря ни слова. Когда начальник закончил, никто не пошевелился. Он нетерпеливо заговорил снова. Потом окликнул одного из мужчин, который покачал головой. Тогда начальник отчеканил что-то коротко, повелительным тоном. Мужчина отделился от группы, повернулся к д’Аррасту и жестом показал ему дорогу. Но во взгляде его сквозила неприязнь. Он был немолод, голова покрыта короткой седеющей щетиной, лицо худое и увядшее, однако тело еще молодое, с сильными сухими плечами и тугими мышцами, различимыми под полотняными штанами и разорванной рубахой. Они прошли вперед, сопровождаемые начальником и толпой негров, и вскарабкались на другую насыпь, более отлогую, где земляные, жестяные и тростниковые хижины едва цеплялись за землю и у основания были укреплены увесистыми камнями. Им встретилась женщина, которая спускалась по тропинке, временами скользя босыми ногами, на голове она несла наполненный водой жбан. Затем они пришли на маленькую площадку, по краям которой стояли три хижины. Мужчина подошел к одной из них и открыл бамбуковую дверь с петлями из лиан. Он молча посторонился, устремив на инженера тот же бесстрастный взгляд. В хижине д’Арраст сначала не увидел ничего, кроме угасающего очага прямо на полу в центре комнаты. Потом различил в одном из углов медную кровать с голым продавленным матрацем, в другом углу стоял стол с глиняной посудой и между ними подобие треножника, на котором высилась лубочная картинка, изображавшая святого Георгия. Это было все, не считая кучи лохмотьев справа от входа, и под потолком несколько разноцветных набедренных повязок, сохших над огнем. Застыв на месте, д’Арраст вдыхал запах дыма и нищеты, вздымавшийся от земляного пола и перехватывавший горло. У него за спиной начальник хлопнул в ладоши. Инженер обернулся и на пороге, против света, увидел изящный силуэт черной девушки, которая ему что-то протягивала: он взял стакан и выпил крепкой тростниковой водки. Девушка протянула поднос, чтобы взять пустой стакан, и вышла; ее движения были такими гибкими и грациозными, что д’Аррасту вдруг захотелось ее удержать.
Но, выйдя за ней, он не узнал ее в толпе негров и почетных горожан, теснившихся вокруг хижины. Он поблагодарил старика, который молча поклонился и ушел. Начальник порта, шедший позади, снова пустился в объяснения, расспрашивал, когда французская компания из Рио намерена начать работы и может ли дамба быть построена до сезона больших дождей. Д’Арраст не знал и, по правде, не думал об этом. Он спустился к прохладной реке под моросящим дождем. Его непрерывно преследовал этот громкий вездесущий шум, он не переставал его слышать с самого своего приезда и не мог сказать с уверенностью, было ли это шелестом воды или деревьев. Добравшись до берега, он смотрел на далекую неясную линию моря, где на тысячи километров ничего, кроме воды, а далее Африка и еще дальше – Европа, из которой он приехал.
– Начальник, – спросил он, – а на что живут люди, которых мы только что видели?
– Они работают, когда в них есть необходимость, – ответил начальник. – Мы бедны.
– И это самые бедные?
– Да, самые бедные.
Судья, который подходил, то и дело поскальзываясь в своих изящных туфлях, сказал, что они уже полюбили господина инженера, который даст им работу.
– А знаете, – сказал он, – эти люди танцуют и поют каждый день.
Затем, сменив тему, спросил у д’Арраста, думал ли он о наказании.
– Каком наказании?
– Ну, нашего шефа полиции.
– Его нужно отпустить.
Судья сказал, что это невозможно и он должен быть наказан. Но д’Арраст уже шел по направлению к Игуапе.
В маленьком Саду Фонтана, таинственном и тихом под мелким дождиком, грозди причудливых цветов спускались вдоль лиан между банановыми деревьями и панданусами. Нагромождения влажных камней отмечали пересечения тропинок, где в этот час гуляла пестрая толпа. Метисы, мулаты, несколько пастухов тихо разговаривали или, не убыстряя шаг, углублялись в бамбуковые аллеи до того места, где купы деревьев и лесной поросли становились более плотными, а потом и непроходимыми. Там сразу же начинался лес.
Д’Арраст искал Сократа среди толпы, но тот внезапно оказался у него за спиной.
– Это праздник, – смеясь, проговорил Сократ; он оперся на высокие плечи д’Арраста, чтобы подпрыгнуть на месте.
– Какой праздник?
– Э, – удивился Сократ, стоя теперь лицом к д’Аррасту, – ты разве не знаешь? Праздник доброго Иисуса. Каждый год все приходят в грот с молотком.
Сократ показывал не на грот, а на группу людей, которые, казалось, чего-то ждали в углу сада.
– Вот, смотри! Однажды добрая статуя Иисуса приплыла с моря, поднимаясь вверх по реке. Ее нашли рыбаки. Такая красивая! Такая красивая! Тогда они ее вымыли здесь в гроте. А потом в гроте вырос камень. Каждый год праздник. Молотком ты разбиваешь камень на кусочки, чтобы освятить счастье. А он продолжает расти, хоть ты его разбиваешь. Это чудо.
Они подошли к гроту, низкий вход в который виднелся над ожидавшими людьми. Внутри, в тени, усеянной дрожащими огнями свеч, сидевший на корточках человек бил в этот момент молотком по камню. Это был худой пастух с длинными усами; вскоре он встал и вышел из грота, держа в открытой для всех ладони кусочек влажного сланца, который он за несколько секунд перед тем как уйти осторожно зажал в руке. В грот, пригнувшись, вошел другой человек.
Д’Арраст обернулся. Вокруг, не обращая на него внимания, бесстрастно ожидали своей очереди пилигримы, мокшие под мелким дождем, спускавшимся с деревьев. Д’Арраст тоже ждал у этого грота, сам не зная чего. Говоря по правде, он уже месяц, с момента приезда в эту страну, все время чего-то ждал. Он ждал в алом зное влажных дней, под мерцающими ночными звездами, ждал, несмотря на свои обязанности – строительство дамб, прокладку дорог, – как будто работа, ради которой он сюда приехал, была всего лишь предлогом, поводом для какой-то неожиданности или встречи; он их даже не представлял себе, но тем не менее терпеливо ожидал их на краю света. Д’Арраст вздрогнул, никто в этой маленькой группе местных жителей не обращал на него внимания, и он направился к выходу. Нужно было возвращаться к реке и работать.
Но Сократ ждал его у двери, занятый оживленной беседой с низкорослым кряжистым человеком, скорее желтым, чем чернокожим. Его наголо выбритый череп еще больше увеличивал красивого очертания лоб; на широком гладком лице его красовалась очень черная борода, подстриженная квадратом.
– Это наш силач! – вместо представления сказал Сократ. – Завтра он совершит шествие.
Человек, одетый в морской костюм из грубой саржи, тельняшку с голубыми и белыми полосками под морской курткой, внимательно изучал д’Арраста, глядя на него черными спокойными глазами. В то же время он улыбался, показывая ослепительно белые зубы меж полных глянцевых губ.
– Он говорит по-испански, – сказал Сократ, поворачиваясь к незнакомцу. – Расскажи месье д’Аррасту.
И тут же, пританцовывая, он ушел к другой группе. Человек перестал улыбаться и с откровенным любопытством посмотрел на д’Арраста:
– Это тебя интересует, капитан?
– Я не капитан, – поправил его д’Арраст.
– Не важно. Но ты сеньор. Так мне Сократ сказал.
– Я нет. Но мой дед был сеньором. Его отец тоже, и все до него. Теперь в наших краях больше нет сеньоров.
– А! – смеясь, сказал негр. – Понимаю. Все стали сеньорами.
– Нет, это не так. Просто нет ни сеньоров, ни народа.
Тот, поразмыслив, спросил:
– Никто не работает, никто не страдает?
– Ну нет, работают и страдают миллионы людей.
– Тогда это народ.
– В этом смысле да, народ. Но его хозяева – полицейские или торговцы.
Приветливое лицо мулата замкнулось. Потом он проворчал:
– Хм! Покупать и продавать, а! Какая мерзость! А с полицией командуют и собаки.
Вдруг он рассмеялся.
– А ты не продаешь?
– Почти нет. Я строю мосты, дороги.
– Хорошо! А я кок на пароходе. Если хочешь, я тебе приготовлю наше любимое блюдо из черной фасоли.
– Хочу.
Кок подошел к д’Аррасту и взял его за руку:
– Слушай, мне нравится то, что ты говоришь. Я тебе тоже кое-что сейчас скажу. И тебе, может, это понравится.
Он увлек его ко входу и усадил на влажную деревянную скамью рядом с бамбуковой рощицей.
– Я был в море, открытом море Игуапы, на маленьком танкере, который делает каботажные рейсы и снабжает нефтью порты побережья. На борту вспыхнул пожар. Нет, не по моей вине! Да что там! Я знаю свое ремесло. Просто несчастный случай! Нам удалось спустить шлюпки на воду. Ночью море поднялось, оно опрокинуло лодку, и меня накрыло волной. Когда всплыл, ударился о шлюпку головой. И начал тонуть. Ночь была темной, море волновалось, и потом, я плохо плаваю; я испугался. Вдруг вдалеке я увидел свет и узнал купол церкви Доброго Иисуса в Игуапе. Тогда я сказал Доброму Иисусу, что, если он меня спасет, я понесу во время шествия на голове камень весом в пятьдесят килограммов. Ты мне не поверишь, но вода сразу успокоилась, и мое сердце тоже. Я медленно поплыл и добрался до берега. Завтра я выполню свое обещание.
Вдруг он подозрительно взглянул на д’Арраста:
– Ты не смеешься, а?
– Нет, не смеюсь. Нужно выполнять то, что пообещал.
Тот хлопнул его по плечу.
– Теперь пошли к моему брату, он на реке. Я тебе приготовлю фасоль.
– Нет, – сказал д’Арраст. – У меня дела. Если хочешь, вечером.
– Ладно. Но сегодня ночью в большой хижине танцы и молебны – праздник святого Георгия.
Д’Арраст спросил его, будет ли он тоже танцевать. Лицо кока вдруг посуровело; впервые он отвел глаза куда-то в сторону.
– Нет, нет, я не буду танцевать, завтра нужно нести камень. Он тяжелый. Сегодня вечером я приду почтить святого. Потом рано уйду.
– Это долго длится?
– Всю ночь и немного утром.
Он как-то пристыженно посмотрел на д’Арраста.
– Приходи на танцы. А потом ты меня уведешь, иначе я останусь, начну танцевать и, может, не смогу остановиться.
– Ты любишь танцевать?
Глаза кока плотоядно заблестели.
– О да! Люблю. И потом, там сигары, святые, женщины. Все забываешь и больше себе не хозяин.
– Там будут женщины? Все женщины города?
– Города – нет, но из хижин – да.
Кок уже снова улыбался.
– Приходи. Капитану я подчиняюсь. И ты мне поможешь завтра сдержать обещание.
Д’Арраст почувствовал, как в нем нарастает раздражение. Что ему до этого нелепого обета? Но он видел перед собой красивое открытое лицо, доверчиво улыбающееся ему; это черное лицо, казалось, излучало здоровье и жизнелюбие.
– Ладно, приду, – сказал он. – А теперь я тебя немного провожу.
Не зная почему, он тут же вновь представил, как черная девушка подавала ему «угощение для дорогого гостя».
Они вышли из сада, зашагали по грязным улицам и дошли до ухабистой площади; ее окружали невысокие дома, от чего она казалась еще более просторной. Теперь по штукатурке домов текла влага, хотя дождь по-прежнему лишь накрапывал. Сквозь рыхлое покрывало неба доносился приглушенный шум реки и шелест деревьев. Они шли в ногу шаг в шаг, тяжелый у д’Арраста и упругий у кока. Время от времени кок поднимал голову и улыбался своему спутнику. Они направились к церкви, возвышавшейся над домами, достигли конца площади, потом прошли по грязным улицам, где теперь витали резкие и назойливые запахи кухни. Время от времени из какой-нибудь двери женщины с тарелкой или кухонной утварью в руках высовывали любопытные лица, потом исчезали. Миновав церковь, они углубились в старый квартал, зажатый между такими же низкими домами, и вдруг вышли на шум невидимой реки позади хижин, которые д’Арраст сразу узнал.
– Ладно. Я тебя оставляю. До вечера, – сказал он.
– Да. У церкви.
Но кок все еще удерживал д’Арраста за руку. Он явно колебался. Потом все-таки сказал:
– А ты никогда не взывал к Богу, не давал обещания?
– Пожалуй, однажды.
– При кораблекрушении?
– Вроде того.
И д’Арраст резко вырвал руку, уже повернулся, чтобы уйти, но в этот момент встретил взгляд кока. Он поколебался, потом улыбнулся.
– Могу тебе сказать, хотя это и не важно. Один человек умирал по моей вине. Тогда, мне кажется, я просил небеса.
– Ты дал обещание?
– Нет. Но я хотел бы дать обещание.
– Давно это было?
– Незадолго перед тем, как приехать сюда.
Кок взялся руками за бороду. Его глаза блестели.
– Ты капитан, – проговорил он, – мой дом – твой дом. И потом, ты мне поможешь сдержать обещание, как будто ты дал его сам. Это тебе тоже поможет.
– Не думаю, – улыбнулся д’Арраст.
– Ты гордец, капитан.
– Я был гордецом, теперь я одинок. Но скажи мне, твой Добрый Иисус всегда тебя слышал?
– Всегда? Нет, капитан.
– Но тогда как же?
Кок рассмеялся чистым детским смехом.
– Что ж, ведь он свободен, разве не так?
В клубе, где д’Арраст завтракал с почетными горожанами, мэр сказал ему, что он должен расписаться в золотой книге муниципалитета, чтобы по крайней мере осталось свидетельство о великом событии – его прибытии в Игуапу. Судья со своей стороны нашел две или три новых формулировки, чтобы прославить, помимо добродетелей и талантов их гостя, простоту, с которой д’Арраст представлял у них великую страну, к которой имел честь принадлежать. Д’Арраст в ответ сказал только, что действительно имеет эту честь и что ему посчастливилось получить от компании подряд на эти длительные работы. На что судья, озадаченный его чрезмерным смирением, воскликнул:
– Кстати, вы подумали, как нам поступить с начальником полиции?