Невольники чести Кердан Александр
Гузнищевский пошире раздвинул неизменную улыбку:
— Все будет о’кей, господин Барбер, — однако в памяти поставил сторожок: что-то в свалившемся как снег на голову отпрыске Ивана Плотникова не нравилось Иннокентию самому, что-то тревожило.
Потому, когда, вернувшись в лагерь, укладывались они с Крестом спать и атаман, вспоминая поединок, похвалил Абросима (мол, малец-то Иванов — ничё, верткий, ишь какого бугая завалил), Гузнищевский высказал другу свои тревоги:
— Так-то оно так, Серафимушка… Токмо сдается мне: проверочку плотниковскому отродью все одно надлежит устроить. Кровью повязать. Да не чужой, расейской. Дабы ужо навсегда наш…
— При случае устроим. А пока спи, брат.
— Так ведь есть случай-то…
— Ну чаво там еще?
— Должок один старый надлежит мне отдать. В Нижне-Камчатске. Помнишь, говорил я… Сызмальства терпеть не могу в должниках ходить…
«Сколь бедственна наша жизнь — о том написаны тысячи книг. Соломон, Сократ, Златоуст, Жан-Жак Руссо, Эдуард Юнг и многие более или менее о том говорили.
И подлинно, кто не испытал горя и радости, скуки и удовольствий по мере того пути, по которому он проходил в сем мире сует?
Я напомнил уже многое, но нельзя забыть и других произшествий, которые в свое время занимали или терзали сердце».
Хлебников поставил точку и, почистив перо в деревянном ящичке с песком, отложил в сторону. Присыпал написанное тальком, стряхнул. Пробежал еще раз глазами последние предложения. Задумался.
Сколь значимы мысли, кои дерзает он доверять бумаге? Что вообще побудило его, простого, бесчиновного человека, взяться за перо? Неужто скука? Да нет же, Кириллу есть чем занимать длинные нижнекамчатские вечера. Коммерция не терпит конкуренции ни со стороны людей, ни в смысле прочих занятий. Она требует от присягнувших ей полной отдачи… Стоит токмо открыть копейбух, невозможно оторваться! Отчего же, забывая о служебном рвении, записывает Хлебников не реестры и отчеты, а свои раздумья о памятных событиях и знакомых ему людях? Может, это тщеславие, желание стать настоящим литератором?..
А может, подвигает его на сочинительство тайная надежда, что когда-нибудь она прочтет все это? Прочтет и улыбнется своей непостижимой улыбкой, озарившей однажды его жизнь… Токмо вряд ли решится Кирилл когда-нибудь представить свои творения ее взору… Как не решился здесь, в Нижне-Камчатске, воспользоваться радушным приглашением губернатора — так и не зашел ни разу в ее дом. Не зря говорят: гусь бобру не товарищ. Как бы ни было грустно сознавать это — всяк сверчок знай свой шесток!
И все же забыть ту, которую спас он из морской пучины, ради которой и сейчас, не раздумывая, пожертвовал бы жизнью, оказалось выше его сил.
Всего дважды за месяцы, прожитые на полуострове, видел Хлебников Елизавету Яковлевну. И оба раза издалека, в церкви. Однажды, в день Покрова Пресвятой Богородицы, в сопровождении генерала, вдругорядь вместе с какой-то барыней, наверное, женой губернского чиновника…
Кошелева усердно молилась. Ее грациозная фигурка в свете лампад казалась еще стройнее. Кляня себя за греховные мысли, Кирилл невольно вспомнил, как обнимал тонкие плечи, помогая удержаться Елизавете Яковлевне на плаву…
При воспоминании об этом и теперь горячая волна пробежала по телу Хлебникова.
Сальная свеча — непозволительная роскошь для большинства обитателей Нижне-Камчатска, вынужденных обходиться плошками с тюленьим жиром, — оплывала гроздьями и потрескивала, освещая контору: лавки у стен, сундучок с книгами у небольшого оконца. За ним — стылая осенняя ночь. Но думы Кирилла были сейчас далеко, в том солнечном утре, где на Охотском причале на складном стульчике сидела чудесная незнакомка и золотые лучи создавали сияющий нимб.
Ох, мечты, мечты! В чем ваша сладость? Это поэтическое томление знакомо каждому, кто влюблен. Или просто в эту пору каждый становится настоящим пиитом? Расцвечивает в себе милый образ, путая вымысел и реальность, ищет и находит чудо в обыденном, новым смыслом озаряет суетное до монотонности течение человеческого бытия…
Погруженный в несбыточные грезы, Хлебников не обратил никакого внимания на шаги и приглушенные голоса за дверью конторы. Не заметил, как промелькнули в оконце два лица: одно — азиатское, угрюмое, другое — улыбчивое. Как два пистолетных ствола сквозь мутноватое стекольце стали выискивать цель.
…Грохот выстрела и звон стекла слились воедино. Ветер, ворвавшийся через оконце, чуть не погасил свечу. Пуля ударила в стену над головой Кирилла. Контора мигом наполнилась дымом, пороховым запахом.
Хлебников, скорее по наитию, чем осознанно, упал на пол и перекатился так, чтобы дубовая столешница смогла прикрыть его. Но по Хлебникову никто больше не стрелял, а вот на улице громыхнул еще один выстрел и послышались чей-то стон, затем утихающий топот.
Затявкали собаки. Перекликнулись часовые у острожка. Но к конторе никто не приблизился… Темно. Боязно. Кабы днем…
Вдруг тихо стукнули в дверь. Раз. Потом другой.
Опасаясь подвоха, Хлебников не ответил.
— Кирилла, — позвал чей-то знакомый голос. — Открой, Богом прошу, скорей!..
Вооружившись топором истопника, Хлебников отодвинул железный засов и отступил.
Дверь распахнулась, и в обросшем русой бородкой, одетом в стеганый полукафтан человеке Кирилл с трудом узнал своего закадычного друга и попутчика — Абросима Плотникова.
Всю дорогу до Нижне-Камчатска отец был необычно весел, шутил:
— Безрукий клеть обокрал, голодному за пазуху наклал, слепой подглядывал, глухой подслушивал, немой караул закричал, безногий в погонь погнал… Слышь, Абросим, вот исполним работку, и станешь ты среди мужиков нашенских вовсе за своего… Экая удача, че нас с тобой в энто дело определили!
— А что за дело-то, батя?
— И в каво ты такой торопыга? Погодь, доберемся ужо до места — все узнаешь.
…В Нижне-Камчатск они отправились вчетвером: Плотниковы, Гузнищевский и Хаким. Иннокентий сперва не хотел брать с собой татарина: уж больно рожа у того заметная — рваные ноздри от чужих взоров никак не спрячешь! Но Хаким, боясь, как бы добыча, о которой поминал бывший приказчик, в очередной раз не ускользнула от него, прицепился к Гузнищевскому как банный лист.
— Черт с тобой! — сдался наконец Иннокентий. — Ночью все кони вороные. Глядишь, не заметут лягавые… — А про себя смекнул: «Хакимка, конечно же, плут, однако ж подельник надежный, особливо, если дело кровушкой пахнет… Да и за Плотниковыми приглядит, а то шут их знает…»
— Идем должок отдавать, — сказал он своим спутникам перед выходом из становища. — Атаман нам свое благословение дает. А заодно и тебя испытаем, — зыркнул в сторону Абросима, — каков в деле. Будет уж на дармовщинку ватажные лепешки жевать.
Абросим нахмурился, но взгляд Гузнищевского выдержал, не смутился.
— Наш Абросим есть не просит, а дадут, так не бросит, — попытался отшутиться Иван. Сглаживая резкость Иннокентия, он потрепал сына по плечу: мол, не серчай, атаманов брат шутит.
Но Гузнищевскому было не до шуток. Помимо того, как разделаться с ненавистным комиссионером, не давала ему покоя другая забота: незаметно для Хакима извлечь из тайника за дровяным сараем, что у конторы, кубышку со своим капиталом, по крохам собранным за бытность в компании.
До губернского центра добирались мучительно долго. Шли по ночам, боясь и в этих диких местах кому-нибудь попасть на глаза. Слух нигде так быстро не разлетается, как в глуши.
Затемно же подошли к компанейской конторе.
Гузнищевский, а следом и Хаким заглянули в светящееся окно: здесь ли Хлебников?
— Птичка в клетке…
Отошли, стали совещаться.
По замыслу Гузнищевского стрелять в комиссионера должны были Абросим и Хаким одновременно.
— Так надежней, — пояснил приказчик. — Ты, Иван, на стреме постоишь. А мне надо тут поблизости еще кое-что изладить, — сказал и юркнул в темноту.
Абросим и Хаким зарядили пистолеты, взвели курки. Приблизились к оконцу, и младший Плотников заглянул в него. У стола с притепленной к нему свечой сидел человек. И этим человеком был не кто иной, как его друг Кирилла.
«Как он, посланный в Гижигу, очутился на Камчатке? Чем провинился перед Крестом? Почему Гузнищевский все время называл его комиссионером?» — на вопросы некогда было искать ответ. Сейчас Абросим осознал одно: его черед спасать друга! И неважно, какой ценой…
Абросим скосил глаза на татарина, тот, сопя, целился в Хлебникова — и когда палец Хакима надавил на спусковой крючок, ударил его под руку.
Громыхнуло.
— Ай, дурной башка! Зачем Хакимку толкал? Не попал ведь…
— Переметнуться задумал, сучий потрох… — Невесть откуда появился Гузнищевский. Приказчик прижимал левой рукой к груди сверток, в правой руке был пистолет. — Правду говорил Барбер, ты паскуда еще та… — Иннокентий навел свой пистолет на Абросима…
Опережая выстрел, из темноты метнулся человек. Иван Плотников заслонил сына и рухнул у ног Абросима.
— Отец! — упал тот рядом с ним на колени.
Иван открыл глаза, хотел что-то сказать, но из горла хлынула кровь.
— Как же это, батя? — Абросим растерянно оглянулся.
Ни Гузнищевского, ни Хакима рядом уже не было.
Ивана Плотникова похоронили на нижнекамчатском погосте. Скромно, по-христиански.
Кирилл и Абросим долго стояли, глядя на холм серой, точно присыпанной пеплом земли.
За сутки, прошедшие после гибели отца, Плотников изменился. Осунулся. Постарел.
Кирилл по себе знал это состояние, когда уходит навсегда тот, кто заслонял тебя от Вечности, и ты остаешься с нею один на один… Тут ничего не переменишь, ничем не поможешь.
И все же, когда возвращались, произнес, обращаясь к другу, иные слова:
— Держись… Все будет хорошо… Главное — мы теперь вместе…
А наутро выпал снег. Первый в этом году. Нежданный.
Он покрыл всю округу — белый, наивно-чистый.
Друзья вышли на крыльцо.
Снежный полог скрыл от людских взоров выбоины дороги, неухоженность обочин, грязь дворов и улиц. Все приобрело торжественный, неземной вид. Снег самим своим явлением как будто отделил от нынешнего утра день вчерашний.
Доподлинно так. Не вычеркнул из памяти, не избыл насовсем, все же, упав именно сегодня, стал гранью между былым и грядущим. Так же, как осеннюю распутицу, припорошил раны души, на малую толику уменьшил боль потери.
День предстоял хлопотный. Необходимо было нанести визит полицмейстеру, пожелавшему лично выслушать рассказ о ночном нападении. Кроме того, подготовить к отправке в Охотск партию бобровых шкур и договориться о расторжке со старшинами окрестных камчадальских селений. Начать решили с менее приятного — с похода в полицию.
Плотников и Кирилл пошли по улице рядом. И следы их прерывистыми цепочками потянулись за ними. До тех пор, пока вдали не сошлись в один, общий след.
Ветер дул со стороны океана, нес седые, косматые тучи.
Должно быть, к новому снегопаду.
Часть вторая
Невольники чести
Глава первая
Большая черная обезьяна хозяйничала в капитанской каюте.
Разворошив нехитрый гардероб, попробовала на зуб эполет парадного мундира. Найдя его несъедобным, вырвала несколько блестящих пуговиц и, после неудачной попытки их разгрызть, зашвырнула в дальний угол.
Потом любознательное дитя тропического леса занялось любимым капитанским глобусом. Сначала, словно в поисках местонахождения корабля, обезьяна внимательно разглядывала модель земного шара. Затем, отломив тяжелую подставку, стала подбрасывать глобус, будто мяч. Это скоро наскучило ей, и она стала корчить рожи перед небольшим венецианским зеркалом в резной раме, намертво прикрепленным к переборке. Ужимки продолжались, пока внимание животного не привлек массивный письменный прибор и бумаги на столе капитана.
Угугукая и повизгивая, обезьяна опрокинула чернильницу и ящичек с песком для сушки перьев. Уселась в растекшейся по столу черной луже и принялась методично рвать страницы судового журнала.
За этим неблаговидным занятием и застал разыгравшееся чудовище капитан-лейтенант Иван Федорович Крузенштерн.
Минуту спустя капитанский вестовой Прохор, оказавшийся случайно у двери своего командира, услышал набор таких слов, каковых от хотя и несдержанного, но строгих правил Крузенштерна сроду не слыхивал, а ведь годков пятнадцать, почитай, при оном обретается… Еще с плаванья на «Мстиславе»…
Приученный долгой службой при капитане держать язык за зубами, изрядно прореженными офицерской наукой, тут не удержался Прохор и поведал за обедом закадычному дружку своему, песельнику и балагуру — судовому подлекарю Алексею Мутовкину, под величайшим секретом, что верещал их благородие Иван Федорович, будто жучка дворовая, коей хвост дверью прищемили.
— А че верещал-от? — со ртом, набитым кашей, вскинулся Мутовкин, не мешкая между тем запустить свою ложку в общий котел.
— Да шут его жнает… — прошепелявил в ответ вестовой, запоздало испугавшись, что сболтнул лишнего.
Хотя и впрямь из брани капитана разобрал Прохор только слова: «За борт!» да «Под арест!»… Но вот кого за борт, кого под арест — сие загадка!
Впрочем, разрешилось все довольно скоро.
Еще не ударили полуденные склянки, как Крузенштерн вызвал к себе сперва вахтенного офицера лейтенанта Ратманова, а следом за ним — Прохора и дал обоим поручения — каждому свое.
А еще четверть часа спустя хозяин обезьяны поручик гвардии Толстой, он же — их сиятельство граф Федор Иванович, член посольской свиты камергера двора его императорского величества и разных орденов кавалера Николая Петровича Резанова, прильнув к каютному оконцу, увидел, как его любимица, жалобно крича, плюхнулась за борт и тут же скрылась в океанских волнах.
— Убью живодера! — граф метнулся к ящику с дуэльными пистолетами, в ярости забыв, что предусмотрительный Крузенштерн, зная за своим пассажиром репутацию известного бретера, вежливо, но твердо в самом начале круиза предложил Толстому сдать огнестрельное оружие в крюйт-камеру.
— Дуэлей на судне не потерплю! — глядя мимо поручика на стоящего неподалеку Резанова, объявил Иван Федорович. — Извольте запомнить сие, граф…
Что ж, можно обойтись и без пистолета!
Обнажив шпагу, Толстой рванул на себя дверь каюты. Она оказалась запертой. Поручик рванул еще раз — сорвал дверную скобу, а дверь ни в какую.
— Parbleu! — граф в бешенстве пнул дубовую дверь и сломал о колено дорогой золингеновский клинок с таким остервенением, точно это был позвоночник Крузенштерна.
Знаете ли вы, что такое удача, господа?
О, это особа непредсказуемая! Более своенравной и ветреной дамы и вообразить-то себе невозможно… Вы не заманите ее в свои объятья ни посулами, ни лестью; ничем не сможете удержать, если решит она вас покинуть… И все же каждый, кто хоть однажды общался с нею накоротке, никогда не забудет этой встречи.
Одного она одаривала улыбкой первой красавицы бала, за которой шлейфом вьются толпы воздыхателей. Другому представлялась пулей, только оцарапавшей щеку на дуэли с опытным противником. Третьему — являлась бог весть откуда свалившимся наследством, оборачивалась выгодным браком или нечаянно открывшейся вакансией.
Но мало кто даже из этих счастливчиков, наверное, догадывался, что самая великая удача — это просто жить! Жить, не ведая скуки и печали. Ибо только эти две вещи по-настоящему отравляют человеческое бытие, делают его несносным и пустым… Правда, бывают ситуации и пострашнее, когда даже скуку с печалью вам разделить не с кем, когда лишены вы возможности общаться с себе подобными, выйти вон из опостылевшей вам темницы… Тогда, именно тогда, мозг — этот паразит живого организма — начинает томиться, страдать от недостаточного притока крови, который порождается физической деятельностью: охотой, любовью, войной, наконец, дурачествами или картами, изобретенными обществом с одной целью — убить время…
Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait… — вот все, что остается узнику.
…Оказавшийся под арестом в тесной каюте «Надежды», лишенный карт, лошадей, женщин и даже вина, граф Федор Иванович Толстой скучал самым отчаянным образом.
— Какая нелегкая занесла меня в этот круиз? — в который раз задавал граф себе один и тот же вопрос, ответ на который, к слову, был ему прекрасно известен. Однако начни он теперь убеждать себя, что отправиться в кругосветный вояж побудило его не желание повидать свет, а некоторые обстоятельства, не терпящие отсрочки, а пуще того, решение семейного совета Толстых, твердо обязавшее Федора Ивановича заменить в путешествии своего кузена и выпускника Морского шляхетского корпуса Федора Петровича Толстого, станет на душе еще мрачнее.
Нет уж, лучше думать о приятном… К сожалению, таковых мыслей и воспоминаний у графа в этот миг не нашлось. Чтобы не завыть в голос от тоски, смешанной со ставшими привычными за месяцы плавания легкими приступами морской болезни, Федор Иванович подобрал с пола обломок шпаги и принялся методично метать его в дверь, гадая, войдет ли кто в каюту в сей неподходящий для визита момент или нет…
Метать клинок бесцельно ему вскоре надоело, и граф, усмехнувшись, подошел к столу. Сломав два гусиных пера, на обрывке пергамента нарисовал мерзкую физиономию капитана, свечой притеплил концы рисунка к каютной переборке и снова принялся за боевые упражнения.
Вжик! — и клинок приколол нос нарисованного Крузенштерна к стене. Вжик! — и опять попаданье, на сей раз в подбородок. Это неожиданно напомнило графу недавнюю проделку, учиненную во время стоянки у Маркизских островов, на сопутствующем «Надежде» шлюпе «Нева», да не с кем-нибудь, а с лицом духовного сана, отцом Гедеоном — иеромонахом посольской свиты, взятым в круиз для обращения в православную веру туземных народов.
…Гедеон был худым, угрюмым на вид и падким на хмельное священником. Говорил он мало, большей частью на проповедях, да и то таким низким и мрачным голосом, что у Толстого закрадывалось серьезное сомнение в том, что кто-то из корабельной паствы после речей сего слуги Божия становился к Господу ближе… Настоящее красноречие пробуждалось в иеромонахе пропорционально выпитому спиртному. Глядя на желчное, испитое лицо Гедеона, граф не раз ловил себя на мысли, что подобный лик скорее отпугнет дикарей, нежели привлечет их в лоно православия.
Может быть, к этим мыслям примешивалось и личное. Федор Иванович, сказать честно, не любил попов. Повинна в том оказалась религиозность его матушки — графини Анны Федоровны, вышедшей из богобоязненного рода Майковых и с детства пытавшейся привить набожность любимцу Феденьке.
Что за скука стоять этаким истуканчиком в храме, слушая непонятные песнопения и проповеди? Ни ущипнуть стоящую рядом и проливавшую слезы умиления барыню, ни показать язык толстому рыжему протоиерею, тонким бабьим голосом выводящему псалмы… Токмо крестись да бей поклоны…
Кто знает, не из тех ли малоприятных детских воспоминаний и возникло у графа желание подшутить над Гедеоном. Федор Иванович трижды приносил ему бутылки из личных, катастрофически тающих запасов, чем вызвал необычайное расположение иеромонаха. В свою очередь и граф получал интерес, глядя на картину грехопадения духовника. Происходило это всегда одинаково: Гедеон трясущимися руками откупоривал бутылку, одним махом заливал в себя половину ее содержимого. Блаженно икал. Глубоко посаженные глазки приобретали живой блеск. Он крестил свой впалый живот, потом графа. Выпивал остатки вина и впадал в прострацию, из которой выводил его лишь сигнал, зовущий к обеду.
В тот памятный день Толстой появился на «Неве» не с одной, а двумя бутылками португальского. Почтительно осклабившись, протянул их сидящему на свернутом корабельном канате Гедеону, пощипывавшему окладистую, не по фигуре, бороду и наблюдавшему за обнаженными туземками, что кружили на пирогах вокруг стоявшего на якоре шлюпа.
— Бесовские отродия… Срамота… Геенна огненная поглотит вас! Господь уже поднял свою карающую десницу… — бормотал иеромонах, не отводя в то же время блестевших, как от вина, глазок от туземок. Зрелище было такое, что Гедеон не заметил подошедшего графа.
— Примите скромный дар, отец Гедеон…
— А, это ты, сын мой. Да благословит Господь щедрость твою… — Иеромонах тут же, не обращая внимания на нижних чинов, приложился бутылке.
На сей раз Гедеон превзошел себя. То ли жаркий тропический полдень, то ли вид сластолюбивых смуглянок сделали свое дело: иеромонах не выпустил бутылку, пока на дне ее не осталось ни капли. Тут силы покинули святого отца, и он свалился бы на палубу, не поддержи его Толстой. С заботой кормилицы, принимающей на руки младенца, Федор Иванович уложил батюшку рядом с канатной бухтой.
Растопив на камбузе в железной миске заранее припасенный сургуч, граф вернулся к мирно спящему иеромонаху и, притиснув его бороду к корабельной палубе фамильной печаткой, стал ждать пробуждения.
Ждать пришлось не более четверти часа. Разбудил священника корабельный пес. Обнюхав спящего, он лизнул иеромонаха в нос, чем вызвал улыбки у собравшихся вокруг матросов.
Иеромонах приоткрыл щелки глаз и попытался встать на четвереньки. Не тут-то было! Борода, залитая сургучом, крепко держала его голову у палубы. Хохот вокруг раздался еще пуще.
— Граф, сын мой, — от испуга наполовину протрезвев, обратился Гедеон к присевшему на корточки и глядевшему с деланным участием Толстому. — Что сие значит? — Он скосил глаза на сургуч.
— Казенная печать, батюшка… Не велено ломать!
— Христос Создатель, Матушка Пресвятая Богородица, — ошалев от страха, возопил Гедеон. — Неужто и пребывать мне так до скончания века?..
— Выход есть, — наклонясь к самому уху иеромонаха, прошептал граф и сунул под нос Гедеону портняжьи ножницы.
— Господи, спаси и помилуй, срамота-то какая… — Гедеон закатил глаза и забился, как юродивый на паперти.
— Ну так что, святой отец? — голосом искусителя напомнил о себе граф.
Иеромонах только безнадежно закрыл глаза в знак согласия.
Щелк! — и окладистая борода Гедеона превратилась в куцый обрубок. Оставив большую часть былой гордости припечатанной к палубе, закрыв лицо рясой, Гедеон, под ухмылки нижних чинов, убежал в свою каюту. Вскоре же, однако, нажаловался на графа капитан-лейтенанту Лисянскому.
…Вспомнив гримасы иеромонаха и торчащую, как ведьмино помело, бороду Гедеона, Толстой расхохотался и тут же умолк, повинуясь быстрой смене настроений, присущей людям, рожденным в начале февраля. То, что было потом, действительно смеха не вызывало. Лисянский не только сам строго выговорил поручику за учиненное на его корабле, но и подробным рапортом доложил обо всем старшему морскому начальнику — Крузенштерну и главе посольской миссии Резанову.
Последний мягко пожурил Федора Ивановича за шалость, да и только. Светские манеры, усвоенные камергером двора его императорского величества еще в эпоху Екатерины Великой, не позволяли проявлять излишнюю суровость. Граф — просто юнец, не знающий, куда девать энергию молодости. Стоит ли поднимать скандал из-за пусть безобразной, но все же мальчишеской выходки?..
Крузенштерн, однако, думал иначе. Он прямо заявил в кают-компании, что Толстому не место на корабле и что он, капитан «Надежды», настаивает, чтобы здесь же, на Маркизских островах, сей возмутитель спокойствия был высажен на дикий берег, всем прочим в назидание.
Господам офицерам и кавалерам посольской миссии стоило труда переубедить упрямого капитан-лейтенанта. Тот наконец уступил, оговорившись, что впредь никаких проказ Толстого, невзирая на заступничество Резанова и связи графа в столице, не потерпит.
Впрочем, терпеть Крузенштерну и впрямь пришлось не долго. Граф, которому передали слова капитана, вдруг взбеленился так, словно это не он, а Крузенштерн совершил неблаговидный поступок.
— Я этого так не оставлю! Чтобы всякая эстляндская шельма учила меня, русского дворянина.
…Способ мщения найден был без особого труда. После посещения одного из островов на корабле оказалась большая обезьяна. Граф ее подкармливал и играл с нею. Чичо, так на италийский манер окрестил свою питомицу Толстой, привязалась к нему и любила повторять то, что делал граф.
Памятуя об этой способности умного животного, Федор Иванович притащил обезьяну в свою каюту, достал несколько листов бумаги, опрокинул на них чернильницу, а затем на глазах Чичо разорвал их, подбрасывая обрывки над головой. Обезьяна, внимательно следившая за Толстым, проделала то же самое.
Пользуясь отсутствием Крузенштерна, граф провел Чичо в капитанскую каюту и запер ее там.
Что было потом — уже известно. Бедная Чичо нашла последний приют в океанских глубинах, а поручик оказался под арестом…
Сколько продлится его заточение? Когда прекратится пытка скукой?..
Граф изловил жирного прусака, привязал один конец нитки к его задней лапке, другой намотал на свой мизинец с холеным, как у масона, ногтем, затем отпустил таракана на стол. Стал наблюдать, как он резво побежал к краю, надеясь скрыться от опасности. Вот он, заветный край! Ан нет — нить вернула насекомое на исходную позицию. Таракан недоуменно пошевелил усами и побежал снова. И опять нить вернула его к Толстому. Граф еще несколько раз заставил пленника повторить этот маневр, потом развязал нитку и поднес насекомое к щели под дверью: «Беги, рыжий! Ты хоть и немецких кровей, да я не какой-нибудь «штерн» — воли ни у кого не отниму!»
Убедившись, что прусак покинул каюту, Толстой глянул на себя в зеркало и, как еще недавно делала это Чичо, скорчил рожу:
— Helas, мой милый граф, вас освободить некому… Разве что господин Резанов заступиться рискнет, но блазнится мне, их превосходительство сами у нашего капитана нынче под замком пребывать изволят… Сик транзит глория мунди, как говорят латиняне, — так проходит мирская слава.
Рассуждая о Резанове, поручик Толстой и представить себе не мог, как он недалек от истины.
…С самого памятного дня 7 августа 1803 года, когда на «Надежде» и «Неве» подняли якоря, с выстрелом из пушек отдали марсели и при зюйд-тень-осте вступили под паруса, покидая Кронштадтский рейд, отношения у капитан-лейтенанта Ивана Федоровича Крузенштерна и Николая Петровича Резанова, мягко говоря, не сложились.
Сейчас, после стычки в кают-кампании, запершись в каюте, Резанов искал ответ, в чем причина неприязни к нему командира «Надежды», в последнее время все более похожей на ненависть…
Что до себя самого, Резанов — старый царедворец и дипломат — со дня их с Крузенштерном знакомства в апартаментах морского ведомства старался быть с капитан-лейтенантом как можно более предупредительным и учтивым. Того же требовал и от всех чиновников и офицеров, включенных в посольство, от всех служащих Российско-Американской компании, совершающих круиз.
Может быть, дело в ином? Камергеру вспомнилось лицо Ивана Федоровича, когда министр коммерции граф Николай Румянцев объявил Резанову в присутствии капитана волю государя императора: «Корабли «Надежда» и «Нева», в Америку отправляемые, имеют главным предметом торговлю Российско-Американской компании, от которой они на собственный счет ее куплены и снабдены приличным грузом; Его Императорское Величество, покровительствуя торговле, повелел снабдить компанию офицерами и матросами, а наконец, отправя при сем случае японскую миссию, благоволит один из кораблей, на коем помещена будет миссия, принять на счет короны, как равно и двухгодовое экипажа сего судна содержание, всемилостивейше позволяя Российско-Американской компании погрузить то число товаров, сколько за помещением провизии и вещей окажется к тому возможным…»
От внимательного Резанова не ускользнуло, как напрягся на лице Крузенштерна каждый мускул, когда министр коммерции огласил посланнику и капитан-лейтенанту положение, недвусмысленно означающее, что именно Резанов с этого момента является главенствующим в кругосветном вояже: «Сии оба судна с офицерами и служителями, в службе компании находящимися, поручаются начальству вашему… Вы, как верный и усердный сын Отечества, не упустите из виду, что только к чести и славе империи относится может, и, несомненно, употребите все силы и познания ваши к соделанию путешествия сего к пользам, от оного ожидаемым…»
В тот момент камергеру даже показалось, что, будь на то его воля, Крузенштерн отказался бы от вояжа, лишенный права первенствовать. Чуть подсластившей горечь монаршего решения пилюлей оказалась следующая статья инструкции: «Предоставляя флота господам капитан-лейтенантам Крузенштерну и Лисянскому во все время вояжа вашего командование судами и морскими служителями яко частию, от собственного их искусства и сведения зависящею, и поручая из них начальствование первому, имеете вы с вашей стороны обще с господином Крузенштерном долгом наблюдать, чтоб вход в порты был не иначе, как по совершенной необходимости, и стараться, чтоб все споспешествовало сколько к должному сохранению экипажа, столько и к скорейшему достижению цели, вам предназначенной».
Сам в прошлом гвардейский офицер, начальник личного конвоя императрицы, Резанов понимал, каково Крузенштерну оказаться под началом лица не из морского ведомства. Привыкший властвовать единолично никогда не смирится с утратой этого права. Офицер флота не уступит славы организатора кругосветного плавания какому-то царедворцу и коммерсанту.
Деликатный и образованный Резанов некоторое время тешил себя иллюзией, что его терпение и учтивость сумеют если не побороть, то свести до минимума амбиции капитан-лейтенанта. Однако надеждам не суждено было сбыться.
С момента отплытия из Кронштадта Крузенштерн искал повода к ссоре. И такой повод представился. Месяц спустя после начала вояжа капитан-лейтенант произвел ревизию припасов, хранимых в трюме «Надежды». Обнаружив, что часть сухарей покрылась плесенью, что было совсем не мудрено в сыром, непроветриваемом помещении, Иван Федорович за обедом в кают-компании не преминул упрекнуть Резанова за недобросовестность приготовления припасов.
Как можно вежливее камергер заметил:
— Милостивый государь Иван Федорович, вину компании в сем деле отрицать не намерен, однако должно принять во внимание, что служители наши, в морском деле неопытные, при производстве закупок следовали советам ваших офицеров.
Не дослушав речь посланника, Крузенштерн вскочил из-за стола и, хлопнув дверью, покинул кают-компанию. Следом за капитаном вышли все морские офицеры, кроме лейтенанта Головачева — молодого человека, испытывавшего симпатию к Резанову. Оставшиеся за столом члены посольской миссии: академик Курляндцев, надворный советник Фоссе и граф Толстой, чтобы скрыть неловкость момента, завели полемику о континентальной блокаде Англии и о вероломстве французов, но гнетущая атмосфера так и не рассеялась.
«Сенека был прав: «Quae fuerant vitia, mores sunt», — грустно подумал про себя Николай Петрович. Внешне посланник сумел сохранить спокойствие, и по его отрешенному, чуть высокомерному облику трудно было догадаться о его истинных чувствах. А они унесли камергера далеко от кают-компании и находящихся в ней людей.
…То что дурные мысли в равной, а то и в большей мере, нежели добрые, имеют свойство материализовываться в реальности, Резанов знал по личному горькому опыту.
Полтора года назад, в стылом, промозглом октябре 1802 года, проводил он в последний путь жену Анну Григорьевну, урожденную Шелехову — старшую наследницу основателя Российско-Американской компании. Анна умерла двенадцать дней спустя после рождения их дочери Ольги. Резанов тогда буквально почернел от горя. Эта двадцатидвухлетняя красавица, ставшая его супругой в пятнадцать лет, за годы их брака полностью завладела его сердцем, сделалась близким и преданным другом.
Незадолго до смерти, когда еще ничто не предвещало беду, Анна Григорьевна, раскладывая пасьянс, неожиданно разрыдалась. На расспросы мужа ответила странно:
— Тяжко в груди у меня, Николай Петрович, словно груз какой лежит. Чувствую, недолго мне осталось быть рядом с тобой и сыночком нашим Петенькой…
— Не гневи Бога, Аннушка… Тебе еще жить да жить, — рассердился тогда на жену Резанов: все женщины, ждущие потомство, чего-то боятся.
Горькое пророчество супруги вспомнил он потом, когда уже переселилась ее светлая душа в вечное блаженство, оставив его душу здесь, неприкаянной и одинокой.
Может, от этой неприкаянности, от ставших после смерти жены чужими и постылыми стен их дома в Санкт-Петербурге и бежал Николай Петрович, согласившись по настоянию совета директоров проинспектировать компанейские колонии в Америке и как перст судьбы восприняв возложенную на него посольскую миссию императора в далекую и закрытую пока для России Японию.
Поручив заботу об осиротевших детях первейшему директору Российско-Американской компании Михайле Булдакову и его жене Авдотье Григорьевне — младшей сестре незабвенной Анны, отправился Николай Петрович в кругосветный вояж, не столько в погоне за славой, наградами и компанейскими прибытками, сколько в поисках утраченного душевного покоя.
Да, видно, не дано человеку уйти от себя самого, как, впрочем, и быть независимым от внешних обстоятельств.
…Нерадостные прогнозы Резанова в отношении командира «Надежды», от которого посланник после инцидента с припасами ничего доброго не ждал, сбылись так же, как когда-то сбылись мрачные предсказания Анны.
Когда оба корабля подошли к берегам Бразилии, выяснилось, что фок— и грот-мачты у шлюпа «Нева» не выдержат дальнейшего плавания. У португальского города Ностра-Сенеро-дель-Дестеро пришлось простоять на якоре почти два месяца, чтобы заменить сгнившие мачты на новые, сделанные из стволов красного дерева.
— Как же так, — недоумевал Резанов, — ведь господин Лисянский, самолично купивший в Лондоне «Леандру» и «Темзу», заплатил за корабли как за абсолютно готовые к вояжу и не нуждающиеся в ремонте? Кроме того, теперь, по докладу приказчика Коробицына, господин Лисянский требует с оного, как с суперкарго «Невы», выдать ему тысячу гишпанских пиастров на покупку мачт, хотя мне достоверно известно, что с мачт-мейстером сговорились всего за триста…
Крузенштерн, к которому, как к старшему морскому начальнику, обратился за разъяснением Николай Петрович, будто и не услышал вопроса Резанова, что навело камергера на подозрение: уж не в сговоре ли с капитаном «Надежды» запускает руку Лисянский в компанейский карман?
Попытка посланника еще раз объясниться с Иваном Федоровичем привела к жуткой сцене, когда капитан-лейтенант, будто обыкновенный матрос, разразился грязной руганью. Из его площадной брани, брызганья слюной и топанья ногами одно только и сумел уразуметь Николай Петрович, что в море над Крузенштерном начальник — один Господь Бог, а со всяким штафиркой он и разговаривать-то не обязан…
После неудачного объяснения камергер, и без того не отличавшийся отменным здоровьем, занемог. С ним случился один из тех изнурительных нервных припадков, которые впервые дали о себе знать после смерти Анны Григорьевны. Мучимый морскою болезнью, затравленный и покинутый всеми в своей раскачиваемой, как детская зыбка, каюте, в состоянии полного душевного расстройства и написал Резанов то выдержанное в официальном тоне послание Крузеншерну, которое, вопреки намерениям камергера напомнить капитану о его долге, окончательно разрушило их взаимопонимание.
Николай Петрович и сейчас помнит каждое слово этого письма.
«Милостивый Государь мой Иван Федорович! Хотя вам и неугодно признать в лице моем Главного начальника экспедиции, сколько ни старался я убеждать вас всемилостивейше пожалованными мне от Государя Императора высочайшими указами, полною от Российско-Американской компании мне данной доверенностью и самой пользою от единодушья проистекающею. Посему и должен ожидать вновь вашего неповиновения, но как привык я исполнять высочайшую Его Императорского Величества волю во всей точности, то и поставлю себе долгом уведомить вас; что дабы не ответствовать мне пред Его Императорским Величеством в каковом-либо упущении на меня возложенного, всеподданейше препроводил я к Его Величеству копии со всех моих распоряжений…»
Письмо это так и осталось без ответа, если не считать таковым события сегодняшнего дня, заставившие посланника запереться у себя в каюте. Все началось чуть раньше, на стоянке у островов Мендозиных, где буйство Крузенштерна явилось посланнику во всем своем необузданном виде.
Через день после того, как уже известный нам член посольской свиты граф Толстой забавлялся, проказничая с отцом Гедеоном, основная часть офицеров и пассажиров двух шлюпов организовали с туземцами мену железных изделий на кокосы, хлебные плоды, редкие раковины и поделки местных мастеров.
Когда камергер, старавшийся как можно реже покидать свою каюту, вышел на обильно политую морской водой и парящую под солнцем палубу, в нос ему ударил затхлый запах: моряки рассказывали Резанову, что в этом повинна пенька, уложенная в пазах ватерлинии. Она совершенно сгнила, и трюмы «Надежды» при качке заливает вода. Вычерпать ее до конца не удается, и теперь вода цветет, издавая зловоние.
Несмотря на легкую тошноту, вызванную гнилыми испарениями, Николай Петрович чувствовал себя бодрым. После душной каюты легкий бриз, очаровательная растительность на берегах бухты, да и сам вид земли, почти забытой в долгих морских странствиях, вызывали в нем ту душевную приподнятость, которая, казалось, навсегда покинула его со смертью Аннушки.
«Factum est factum, natura abhorret vacuum», — улыбнувшись солнцу, подумал посланник, но, заметив компанейского приказчика Шемелина, придал лицу обычное невозмутимое выражение.
— Ваше превосходительство, — склонил голову Шемелин, — прошу вашего заступничества… Их благородие господин Крузенштерн препятствия чинят… К торговле с туземцами не допускают…
Выслушав сбивчивые объяснения приказчика, что по приказу капитана у него буквально из рук вырвали компанейские товары и туземные редкости, которые он успел выменять у островитян, Резанов успокоил Шемелина:
— Не волнуйся, Федор Иванович, в сем недоразумении мы разберемся… — и как бы ни хотелось ему встречаться с капитан-лейтенантом, отправился к Крузенштерну.
Капитана в каюте Резанов не застал.
— Иван Федорович убыл на берег, к местному королю, — доложил посланнику вахтенный офицер. «Еще один выпад против меня, прямое нарушение субординации. Этого я так не оставлю», — твердо решил Николай Петрович.
Однако встретиться с Крузенштерном смог только на следующий день. Случилось это на шканцах, где капитан распекал провинившегося матроса. Дождавшись, пока тот отойдет, Резанов сухо, но привычно вежливо обратился к Крузенштерну:
— Сударь, не могли бы вы объяснить мне причину, по коей отказали Шемелину в мене товаров, для императорской кунсткамеры предназначенных?
— Нет, это вы, сударь, объясните мне поведение вашего подчиненного! Знаете ли вы, что учинил поручик Толстой, коего вы всегда так защищаете?
— Не знаю, милостивый государь, и не хочу знать сие, доколе по предмету моего вопроса ответ от вас не получу! Не стыдно ли вам так ребячиться и утешаться тем, что не давать мне способов к исполнению поручений, Высочайшим повелением на меня возложенных?
Что было потом, Резанову даже вспоминать неприятно.
— Как смели вы мне сказать, что я ребячусь?! — взвизгнул Иван Федорович.
— Так, сударь мой, весьма смею как начальник ваш…
— Вы — начальник? Может ли это быть?! Да знаете ли, как я поступлю с вами? Вы даже не ожидаете… — губы у Крузенштерна задрожали, в самом деле как у обиженного мальчишки.
Да и камергер только усилием воли сохранял спокойствие:
— Не думаете ли вы меня на баке держать, как давеча поступили с академиком Курляндцевым? Я сказываю вам, матросы вас не послушают. Уймитесь! Ежели коснетесь меня, чинов лишены будете! Опомнитесь, сударь! Вы забыли законы и уважение, которым вы и одному званию моему обязаны, — закончил свою отповедь камергер, направляясь в кают-компанию.
Но Крузенштерн не успокоился. Он ворвался туда вслед за Резановым и, невзирая на присутствующих — титулярного советника Брыкина, надворного советника Фоссе и академика Курляндцева, которого капитан действительно, словно простого матроса, держал наказанным на баке, — заорал не своим голосом:
— Как вы смели сказать, что вы надо мной начальник?! И где вы сие вымолвить решились? Да знаете ли вы, что такое шканцы, какое это место?.. Увидите, как я вас проучу!
Потом русских слов капитану не хватило. Он выругался по-английски, благо, опыт имел: несколько лет проплавал в составе королевского флота в Вест-Индии. Исчерпав набор ругательств, адресованных, впрочем, в никуда, Крузенштерн также стремительно, как появился, выбежал из каюты, сел в шлюпку и отправился на стоявшую поблизости на якоре «Неву».
«К Лисянскому, искать поддержки», — невесело подумал Резанов. Видя испуганные лица членов посольской миссии, сказал негромким, уверенным тоном:
— Не будем падать духом, господа… Правда и закон на нашей стороне. Сила, к сожалению, у капитана. Прошу вас разойтись по своим каютам и быть готовыми ко всему…
Откланявшись, Резанов отправился к себе, по пути отметив, что у двери каюты графа Толстого стоит вооруженный матрос: «Капитан слов на ветер не бросает!»
Заперев за собой дверь каюты, вдруг показавшейся ему похожей на карцер, камергер опустился на край узкой кровати и поймал себя на мысли, что до следующего утра может не дожить.
Невыносимо тяжко на Руси инородцу! Будь ты семи пядей во лбу, будь патриотом России, во сто крат большим, чем любой кичащийся своей родословной великорос! Служи Отечеству честно, отдай всю жизнь за него без остатка, посвяти родине лучшие помыслы свои — все одно: найдется среди современников, тем паче потомков, тот, кто упрекнет тебя происхождением и усмотрит корысть каждого из твоих благих деяний…
А была ли корысть у него, Крузенштерна?
Сын мелкопоместного дворянина из местечка Хагуди в Эстляндии, он еще мальчишкой вступил на стезю служения России, а в восемнадцать лет, досрочно выпущенный из Морского кадетского корпуса, принял за нее свой первый бой и отличился в нем. И куда бы ни кидала потом Крузенштерна служивая судьба: волонтером ли королевского флота Великобритании, старшим ли помощником капитана корабля, бороздившего просторы трех великих океанов, или просителем, наскучившим всему миру секретарей и писцов в морском министерстве, где, уже капитан-лейтенантом, ратовал Иван Федорович за направление российских военных судов вокруг света, не одна ревность к славе, но и стремление к пользе Отечества двигали его поступками. Конечно, наедине с самим собой отдавал себе отчет Иван Федорович в некой двойственности своих устремлений. Да и как иначе? Служба льстила его самолюбию. Все свои страсти и человеческие чувства подчинил он ей. Воинский чин — это вымышленное достоинство и комедия для массы посредственностей, еще с малолетства зачисляемых офицерами в столичные гвардейские полки, — для Крузенштерна, лишенного связей, богатства и протекции, таковым не являлся. В службе флотской, чинах и орденах, дорогою ценой доставшихся ему, видел Иван Федорович векселя на общественное уважение и ступени для реализации своих амбиций. Вместе с тем, повинуясь понятию «point d’honneur» и густо замешанному на прибалтийских корнях педантизму, служил Крузенштерн России верно и строго, не щадя себя, не требуя наград. Вот почему не подарком судьбы, а тем, чего он достоин, что заслужил своим рачением и преданностью, стало для Ивана Федоровича назначение командиром шлюпа «Надежда» и старшим морским начальником в первом кругосветном вояже россиян. Вот оттого и почувствовал себя капитан-лейтенант обманутым, когда огласил ему министр коммерции граф Румянцев императорский указ о подчинении экспедиции выскочке Резанову. Иван Федорович не рискнул тогда перечить монаршей воле. Про себя же решил: выйдем в море, там посмотрим — кто над кем наибольший…
Море — стихия Крузенштерна. Сухопутный Резанов там — «зероу», ноль, как говорят англичане. В свою бытность в королевском флоте Иван Федорович не единожды был свидетелем тому, как сникали при приближении первого же шторма чванливые британские лорды, как мигом пропадала спесь у куда более знатных сановников, чем этот новоиспеченный камергер. Опыт подсказывал Крузенштерну: в родной стихии полновластным хозяином положения является капитан, над которым, кроме Провидения, никого нет. Это одно и утешило ущемленное самолюбие Ивана Федоровича. Утешило, но не смыло с души обиду.
«Крепко ошибается тот, кто усматривает должность мою токмо в том, чтобы за парусами смотреть», — распаляя себя, повторял капитан-лейтенант. Однако и смотреть за парусами с первого дня плавания приходилось Ивану Федоровичу, как говорится, в оба глаза.