Колодезь Логинов Святослав
Малышей, подлечив немного, раздали на воспитание в турецкие семьи, чтобы там их воспитали в преданности Магометову закону, а заодно приучили терпеливо переносить лишения. Мальчиков запрещалось учить ремеслу и грамоте, но зато разрешалось наказывать и нагружать чёрной работой по хозяйству. С теми, кто постарше, так не поступишь – разбегутся или избалуются. Этих собирали вместе и направляли на тяжёлые работы под присмотром старых янычар – коруджи. Никакому ремеслу также не учили, понимали турки, что человек, имеющий в руках ремесло, не станет сражаться за два аспра в день. Часть аджеми огланов работали перевозчиками на Гелиоспонте, но большинство, и Семён в их числе, произведены были в бостанжи.
Слово это, ежели на русский перетолмачить, значит – садовник. Вот только сады у турецкого султана не те, что в родных краях. Турецкие мужики столового оброка не знают, платят только подати. Легче им от этого не бывало, мытари и одними податями умеют душу вынимать. Зато для прокормления двора лучшие земли в Анатолии и Восточной Румелии отданы под султанские бостаны. Поскольку Семёна взяли в рекруты в Анатолии, то попал он под власть Румелийского аги – на запад от Мраморного моря.
Жили бостанжи, ясное дело, не в городе, но и здесь под казармы был испоганен монастырь, на этот раз мужской, освящённый во имя Сёмкиного покровителя – святого Симеона Столпника. Над входом в храм, где поганые арсенал устроили, до сего дня можно было видеть лик святого старца, чудно выложенный цветными камушками. Всякий камушек приложен ко своему месту, отчего не только лик святого виден, но и ладони, сложенные для молитвы, а кругом – малое окошечко и весь столп, на котором страстотерпец простоял пятнадцать лет, умоляя господа о прощении чужих грехов, ибо сам был воистину безгрешен.
Хоть и опозорен храм, но Семён преклонил колена и на образ перекрестился, за что был немедля бит лозой на глазах всего булука. Семён даже рад был претерпеть за веру. Ревнуя вере, подобно блаженному Симеону, принялся раны на спине нарочно растравлять и подставлять мухам, чтобы черви завелись и гноили грешную плоть во славу божью. Но и этого не позволило рачительное начальство. Едва язва начала загнивать, явился лекарь и, применив едкий отц, а затем приложивши мирру и алоэ, не дал Семёну приять мученическую кончину. Не хватило Семёну апафии, а по-русски – юродства. Молодая жизнь в который раз душу переборола. Только и есть утешения, что Христос тоже желчью и отцем на кресте мучим был.
Поднявшись с одра, Семён обнаружил, что образ святого заступника густо замазан краской, так что ни лика, ни столпа разглядеть не можно. Горько стало на душе, но всякое непокорство уже изныло, и Семён стал вести себя подобно всем огланам.
Четыре дня в неделю огланы работали на казённых угодьях. Убирали с полей камни – земля турецкая камениста! – окапывали деревья, под палящим солнцем носили коромыслом воду, мотыжили и боронили, бросали в землю семена и собирали урожай. Жизнь эта от обычного мужицкого бытья разнилась не сильно, если бы по вечерам и утром перед началом работы огланов под гром литавры не выстраивали на молитву. Хвала Аллаху прескверному, что хоть поначалу самих не заставляли молитвы орать. Турки молятся не по-своему, а по-арабски, так Семён прикинулся тупоумным и такое вместо арабских слов выговаривал, что его оставили в покое и велели во время намаза помалкивать. Когда мулла в пятницу между молитвами принимался читать Коран, разъясняя избранные аяты по-турецки, то и здесь Семён глядел смурно и на все вопросы отвечал одним словом: «бельмес». Слово это означает, что слушающий ни бельмеса не понял.
Пятница, суббота и воскресенье ничуть не напоминали крестьянскую жизнь. Один из этих дней проводили на плацу, в воскресный день отправлялись на стрельбище – талимхане. В пятницу до очумения простаивали на мусульманской молитве и внимали поучениям, а вечером тех, кого однорукий чорваджи Исмагил ибн Рашид хвалил за прилежание к воинской учёбе, отпускали в город, не дав, впрочем, с собой ни единого аспра.
Исмагил был странным человеком, каким только и ходить в старших офицерах. Из-за увечья он уже не мог воевать и давно должен был стать коруджи и жить на мизерное содержание, но, видно, даже турецкие паши понимали, что хоть кто-то среди начальствующих должен не только о своей мошне заботиться, но и о войске. Потому и держали на службе калеку и даже наградили почётным званием яябаши.
Исмагил ибн Рашид не только сам не крал, но и другим воровать не позволял. Однорукого боялись все – от кятиба, заведующего канцелярией, до последнего капуджи, стоящего на воротах. Под единственной дланью грозного яябаши вырастали настоящие воины, йолдаши, и немалое их число с гордостью носило широкий кушак, какой позволено носить только тем, кто отличился в боях. Сказать по правде, не так много оставалось в Высокой Порте школ аджеми огланов, где готовили солдат, а не пожирателей казны, храбрых в мирное время и немедленно заболевавших перед началом всякого похода. Саплама – недостойный быть янычаром, слово это звучало в устах ибн Рашида как самое гнусное ругательство.
С самого возникновения пешее янычарское войско было и вооружено и обучено лучше прочих. Когда-то стреляли дети очага из луков, сохранив с тех пор йай – денежное пособие на покупку тетивы, а едва в туретчине объявились пищали, как новое войско стали обучать огненному бою. Фитильные ружья сменились кремнёвыми, и вновь четыре булука немедля перевооружились. Лишь кривой ятаган на боку и дурацкая войлочная шапка, сшитая, как говорят, неким юродствующим абдаллой из рукава собственного халата, оставались неизменными.
Посреди монастырского двора между кельями и собором стоял под навесом преогромный бронзовый котёл. В этом котле по пятницам варили на весь орт баранину. А сверх того, котёл был у янычар заместо знамени. Днём и ночью его охраняли двое ахджи, вооружённых булавами, отлитыми в виде поварёшки. Очаг, на котором помещался котёл, был тем самым очагом, сыном которого Семён отныне числился. Получить еду из полкового котла считалось у янычар чем-то вроде присяги. В праздники котёл выволакивали в город, носили по улицам, оглушительно гремели, ударяя по котлу медными половниками, и, как рассказывали, могли насмерть забить тяжёлыми поварёшками неосторожного прохожего, заступившего дорогу процессии. Такого язычества Семён понять не мог. А впрочем, бусурмане от поганых мало чем рознятся. И то им на укоризну, а не в похвалу.
Семёна в город не отпускали долго, больше года начальство не могло поверить, что новобранец по совести стал мусульманином. Потом вроде поверили, хотя в Коране прямо сказано, что мусульманин по принуждению как бы и не мусульманин вовсе.
От более удачливых товарищей Семён знал, что есть множество способов раздобыть в городе деньги или просто, не заплатив ни обола, получить сладкую еду, питьё, порцию гашиша или ласки продажной красавицы. Нельзя сказать, будто ничто из этих соблазнов Семёна не привлекало, но впервые попав в город, никакими советами Семён не воспользовался, а просто бродил оглушённый, стараясь понять, что же это в мире делается. Такой содом вокруг стоял, что впору уши затыкать и бежать сломя голову. Ну прямо будто в самую серёдку скоморошьего хоровода попал: тут и коза, и медведи, и домра, и бубенцы, и пение, и гремение, и на головах хождение. Никто по улицам чинно не идёт – все торопятся, никто тихо не говорит – орут как оглашенные. Речь кругом и турецкая, и арабская, и чагатская, и армянская, а всего больше – греческая. Тут сколь на разум крепок ни будь, а голова кругом пойдёт. В булук Семён вернулся к вечеру, одуревший и ничего в царьградском житье не понявший. А ведь мечтал найти на базаре русских торговцев, помощи просить, а при случае тут же бежать на Русь прямо из Стамбула.
Семён не мог знать, что, попадись ему на базаре редкий русский гость или просто вздумай Семён очертя голову ринуться в бега, тут бы и конец ему настал. Неприметный старичок в серой кабатейке весь день следовал за гуляющим огланом, а потом доложил по начальству, что молодой оглан ну ни в чём-таки предосудительном не замечен, хоть живым на небо бери. Такая святость тоже подозрительна, куда больше белюкбаши был бы доволен, узнав, что Семён приставал к гетеркам из весёлого квартала или, притворившись бывалым ясакчи, старался слупить с торговца сластями немного казинаков или рахат-лукума. Наказывать Семёна было не за что, но в следующий раз он попал в город очень не скоро, месяца четыре прошло, а может, и больше.
К тому времени Семён стал одним из лучших огланов в булуке, так что его не только стрельбе учили и сабельной рубке, но и на коне скакать. А это значит, положило начальство глаз на толкового парня, и, ежели в бою себя храбрым покажет, то повышения такому ждать не долго. Хотя, как говорят, с тех пор как султан позволил янычарам жениться, густами и ахджи в булуках обычно становились потомственные янычары – кулоглу. А Семён, хоть и глаз имеет верный, и руку твёрдую, и в фортификации понимает больше других, но вот мулла к нему с подозрением относится и шпионы доносят что-то невнятное.
Наконец дошла очередь Семёна ещёжды идти в отгул. Но в ту самую пятницу, как нарочно, лопнуло терпение у муллы, и он строго приказал в следующий раз на молитве не молчать, и чтобы не просто гудели молящиеся, словно жук-скарабей, а вопили слова чётко и проникновенно. Было над чем призадуматься гундосливым, заикам и немногим упрямцам. Даже во время работы в поле бедолаги учили тарабарские слова: «Ям ялит валам якуллаху!..» Семёну ничего учить было не надо, наслушавшись Корана, он за полгода и арабскую речь начал разбирать. Но молиться Аллаху не желал, хотя и понимал, что скорее всего разменял в эту пятницу последнюю неделю горемычной жизни.
С таким вот настроением и отправился молодой оглан в Царьград вторично.
Как и в прошлый раз, Семён не искал дешёвых развлечений, не задерживался поглазеть на китайские тени и не оглядывался на визгливые выкрики Карагёза. Однако, научившись кой-чему, не мечтал и скрыться из города. Румелия велика, до христианских земель немалый крюк – тридцать три раза поймать успеют. Сегодня Семён хотел лишь одного – отыскать христианский храм, помолиться напоследок, а, может быть, если повезёт, то исповедоваться и получить пастырское благословение на мученическую кончину. Русского попа, ясное дело, сыскать не получится, но, в крайнем случае, сойдёт и греческий. Греческий язык господу угоден, поп Никанор как-то рассказывал, что после воскрешения распятый Христос на жидов разгневался и с тех пор, являясь верующим, говорил не по-еврейски, а эллинскими словами. Одно беда – греческого языка Семён выучить не успел; знал пару слов – и всё. Ну да авось выручит пресвятая богородица.
Готовясь к исповеди, Семён прежде целый день постился, а с утра, хотя ещё неясно было, отпустят ли его в город, постарался уединиться и прочесть в уме покаянный канон, не весь, ясное дело, а что с младых ногтей зазубрил.
Семён знал, что и после турецкого завоевания в городе сохранился целый греческий квартал. Там, в Фанаре, на берегу Золотого Рога, должно уцелела какая ни на есть церквушка – не всё же поганые в мечети обратили.
Город Константинополь велик и шумен, но скучен. Два преужасных разорения – одно крестоносными папистами, а второе султаном Мухаммедом Фатихом – уничтожили дивные красоты былого Царьграда. От казны в городе ничего не возводится, только старое переделывается, простой народ, зная алчность сатрапов и помня о частых пожарах, строится поплоше и абы как. Глядя на них, и знатные османы, угодные Аллаху и султанскому сердцу, тоже не спешат возводить палаты, живут в простых домах, единственно украшая их изнутри. К какому дворцу ни подойди, на улицу смотрит простая стена с узкими окошечками, забранными крепкой деревянной решёткой. Стена вымазана извёсткой, решётка – охряной вапой. Вот и все красоты: ни наличников, ни резных петухов, ни расписных ставенок, ни конька на крыше.
Греческий город от турецкого ничем не отличался, только шуму поменьше. Побаиваются людишки, что коснётся излишний шум ушей ясакчи, поставленных для охранения христианских подданных Высокой Порты. А так – те же глухие заборы выше человеческого роста да гладкие стены с узкими бойницами окошек, хотя пленные греки давно уже потеряли способность ко всякой самообороне.
Здесь, почти у самой городской стены, Семён отыскал-таки божий храм. Он бы и мимо прошёл, если бы не раздались из-за высоченного дувала размеренные удары клепалом в деревянную доску. Семён уже знал, что в большинстве церквей османы колокола поснимали, и верующих призывает к молитве не кампаны, а колотушка. Поэтому Семён решительно свернул и, отворив незапертые ворота, прошёл к храму.
Судя по всему, был здесь не просто храм, а ещё один монастырь. Позади церковного строения лепились кельи и ещё какие-то постройки, поповский дом среди них выделялся свежей постройкой и гляделся пригожей, чем всё остальное. А вот церквушка оказалась убогой, не чета тем, что были отняты и опоганены турками. Даже куполишка какого ни на есть над ней не возвышалось, только крест на крыше. Ни мозаик цветных не было, ни ганчевых колонн, ни каменной резьбы. Лишь в одном месте в стену вмазаны три барельефа, вынутых, должно полагать, из развалин иного, более древнего, строения. На двух камнях резьба духовная, а на третьем просто изображён молодой парень с факелом в руке, а христианская то картина или языческая – понять не можно. Но всё же хоть и сомнительная, но то была церковь. Крест превыше всего возвышается, родной, православный.
Семён поднялся на паперть, сломил с головы кече, хоть это строго возбранялось уставом, и вошёл в божий храм, где не бывал года, считай, четыре.
Служба уже давно началась, все, кто хотел исповедоваться, пришли заранее и успели получить разрешение грехов. Семёну оставалось ждать и надеяться, что батюшка снизойдёт к невольничьей скудостии и согласится выслушать исповедь во внеурочное время.
Народ внутри собрался пёстрый: и богатые греки в одеяниях до пят, и рвань несусветная. Но сказать, чтобы много было этого народу, – тоже нельзя. Служили, ясное дело, по-гречески, так что Семён ничего почти не мог понять и за службой не следил. Хотя напевы многие узнавал и готов был подтянуть клиросным певчим, особенно когда началась катавасия и хоры сошлись перед амвоном. Однако прихожане молились молча, и Семён тоже промолчал. В чужой монастырь со своим уставом не ходят.
На Семёна особого внимания не обратили, хотя он был одет в шальвары и цветной доломан с бумазейным кушаком. Видно, немалое количество греков по разным причинам переряжалось турками и такой наряд никого на улицах Фанара не удивлял.
Семён пристроился сбоку перед образом скорбящей богоматери. Христос, конечно, за всех людей радел, а всё к богородице обращаться вернее. Господь к человечей немощи редко склоняется, а матерь божья, рассказывают, всю Русь пешком исходила, во всякой деревеньке пригорюнилась, в каждой бедной избе всплакнула. Кого ещё просить о милости, как не её, заступницу?
Службу в церкви вёл немолодой священник в богатом праздничном облачении и белом клобуке модного кроя – видом как бы мазанная труба с распятием на макушке. Лицо священнослужителя казалось отсутствующим, и хотя Семён многого не понимал, но почудилось ему, что чинопоследование нарушается, а иные молитвы и вовсе пропущены. Всякому можно видеть, что к службе греческий поп не радел.
«Нашего бы благочинного сюда, – невольно пожалел Семён, – он бы здешнего батюшку за нерадение посмирял. А может, и не посмирял бы… вон у этого наряды какие, и риза, и подризник шёлковые. А ну как окажется кто из архиереев? Тут ведь запросто можно встретить и епископа, и архимандрита; не село всё-таки, а стольный город. Церквушка, конечно, убогая, а облачение поповское так и переливается…»
Думая так, Семён кривил душой. Как и многие домы в Царьграде, убогой церковка казалась только снаружи, а внутри была убрана изрядно, оклады на иконах серебряные с цветным каменьем, пол мраморами выложен, стены хитро изукрашены малярами, а иконы, даже на глаз видать, – греческого письма. Хотя, какими им ещё быть в греческой церкви-то? У колонн, справа и слева от амвона, на невеликих возвышениях стоят два не то кресла, не то трона. Особенно тот, что справа, – точнёхонько трон, царю сидеть не стыдно. Со всех сторон перламутровым ракушечником обделан, дорогой мамонтовой костью и листовым золотом. А может, и не листом, а просто вызолочен – со стороны так просто не разобрать.
Священник тем временем службу завершил и, не выйдя к верующим, скрылся. Семён крякнул с досады и пошёл искать дьякона или на худой конец пономаря, чтобы у них разузнать, где теперь искать батюшку и не согласится ли он в неуказанное время исповедь принять.
Выйдя во двор, расправил кече, нахлобучил на лоб, огляделся по сторонам. Позади церкви и ещё дальше, за кельями возле хозяйственных построек, Семён сыскал-таки дьякона. Хотя на лбу у пожилого грека не написано, что он дьякон, но давно известно, что какую должность человек исполняет, на того он и похож. Приказной обязательно тощ и искривлён, словно худое деревце, побитое ветрами, думный боярин зычен голосом и чревом вперёд выпирает. Поп бывает со всячинкой, а дьякон всегда краснолиц, и борода у него растёт широким просяным веником. Вот и этот гречанин был точь-в-точь как дьяконы на Руси.
Дьяконы в церквах самые рачительные хозяева, вроде как экономы в католических монастырях. Краснолицый грек не был исключением. Повернувшись к Семёну спиной, он распекал уныло кивавшего на каждое слово человечка. Конечно, Семён не мог знать, что говорит краснорожий, но что он устраивает разнос, было ясно без слов. Мир всюду одинаков, да и поповка не сильно разнится.
Семён покашлял, чтобы привлечь к себе внимание, и спросил:
– Ваше степенство, как бы мне с батюшкой повидаться? Я понимаю, что не в срок пришёл, но уж очень занужбилось.
Дьяк обернулся и едва не подпрыгнул, уставившись на Семёново кече.
– Слушаю посланца великого султана, – пробормотал он по-турецки.
Тьфу ты, пропасть! Семён и думать забыл, что православный священнослужитель, коего он так долго искал, может не владеть русским языком! Какой же он, к ядрене-фене, православный после этого? И по-каковски прикажете с ним разговаривать, если по-гречески Семён десяток слов понимает, и те по рассказам инородцев-огланов, а в турецком слова «поп» то ли вовсе нет, то ли никто не удосужился за три года его при Семёне произнесть.
– Хозяина видеть хочу, – произнёс Семён таки по-бусурмански. – Говорить надо.
В конце чуть не добавил по привычке: «бисмалла», – но вовремя язык прикусил. То-то бы подивились греки на этакого христианина! Воистину, язык мой – враг мой.
– Сию минуту, я доложу, – неожиданно тоненьким голосом ответствовал дьяк и действительно побежал, разметая дворовый сор полами подрясника.
Семён пожал плечами и остался на месте, ожидая результатов своего ходатайства.
Всесвятейший кир Парфений, милостию божию архиепископ Константинопольский, Нового Рима и вселенский патриарх, окончил тягостную службу и скрылся во внутренние покои, которые принято было именовать кельей. Служки, сняв с патриарха облачение, удалились, и первосвященный наконец смог остаться один. Теперь впереди были немногие и оттого особо драгоценные часы отдыха, которые можно провести достойно философа: наедине с чашей вина и свитком Овидия. «Не возлагай же надежд на красу ненадёжного тела – как бы ты ни был красив, что-то имей за душой».
Непросто в наш последний век быть мудрецом, и не знаешь, кого более опасаться: цезаря-иноверца или единоверцев, ежеминутно умышляющих против тебя. Один неправильный шаг – и не помогут ни знание древних философов, ни софистические рассуждения, ни богословские тонкости, пониманием которых, кажется, можно уязвить всякого оппонента. Увы, в человеческих делах громче всего звучит звонкий голос золота, а патриаршья казна вновь, в который уже раз, пуста.
Кир Парфений вздохнул и распечатал крошечную амфору с густым хиосским вином. Увы тебе, Эллада, приют мудрецов, нигде больше, кроме острова Хиос, не делают настоящих амфор и настоящего вина. Во всём упадок и разорение, и, как сказал Аристотель об испорченных людях, ни у кого не согласуется то, что они должны делать, с тем, что они делают.
Первосвященный придвинул кубок тончайшего венецианского стекла и наклонил над ним амфору.
В дверь неделикатно громко постучали, на пороге объявился протодьякон Мелетий, управляющий патриаршим подворьем.
– Там!.. – задыхаясь выговорил он. – Там пришёл янычар. Требует ваше святейшество!
Холодом продрало патриарха Парфения от этих слов. Нет для православного пастыря горше муки, чем в собственной убогой келье ежеминутно ждать, что вспомнят о нём власти и вновь потребуют чего-то – скорей всего денег, которых и без того не хватает, а быть может, и самой жизни. Но в любом случае беды начинаются с того, что на монастырском подворье объявляется янычар, посланный великим везиром, или румелийским агой, а то и самим султаном.
– З-зови… – через силу выдавил кир Парфений.
Ждать во дворе Семёну пришлось недолго. Дьякон, к которому он обратился с просьбишкой, объявился назад через минуту и пригласил Семёна в палаты. Другого слова, чтобы назвать священнический дом, у Семёна не нашлось. Куда до этакой роскоши хатёнке попа Никанора, да хоть бы и богатой усадьбе Фархад-аги. Убогое снаружи строение внутри поражало взгляд. Полы мраморные, двери точёные, на стенах бархаты. В тёмных комнатах свечи горят в серебряных подсвечниках. Дворец, да и только… царский терем! А он сюда припёрся за наставлением в вере и отпущением грехов.
Семёна ввели в полутёмную комнату, где в деревянном кресле с прямой спинкой восседал священник. Вместо иерейского облачения на нём была монашеская ряса, но тоже не простая, а лилового шёлка, радующего глаз и тело.
На этот раз Семён не повторил ошибки, сразу заговорил по-турецки:
– Прошу прощения, ата, но у меня не было иного времени, чтобы обратиться к вам. Я не турок, я славянин, из России. Турки взяли меня в своё войско, насильно обрезали, но я остался православным…
Кир Парфений молча слушал излияния опасного гостя. Значит, это не посланец султана… Ну конечно, посланец должен быть в ранге куллукчи и носить парчовый пояс. В таком случае, дело обстоит гораздо опаснее, нежели новое повеление властей. Это провокация. Знать бы, кем подослан настырный янычар…
– …нет больше силы терпеть мусульманство. Благословите, отче, на подвиг. Лучше мученическая смерть, чем такая жизнь. Даже среди бывших еретиков есть примеры для подражания, не признающие Магомета, а из православных ни один не осмелился восстать. Благословите на подвиг, отче, горю послужить вере.
«…если это человек шейхульислама, – спешно соображал Парфений, – то за попытку совращения в христианство обрезанного янычара меня наверняка сместят с престола, а возможно, будет и нечто худшее. Гнать немедля! Но если это человек Павликия, – антифоном пришла другая мысль, – то жди бед на соборе».
– …со следующей пятницы каждому велено вслух непригожую молитву читать, а я не хочу. Грешен, до сих пор притворялся, будто Аллаха чту, но более притворства не желаю… – Семён говорил, исповедуясь скорее самому себе, нежели разодетому в шелка монаху. Не виделось в монахе святости, земным и грешным пахло от него – не миром и ладаном, а киимоном и сладким вином.
«…гнать! – твёрдо решил Парфений. – А если ошибся, то на соборе скажу, будто испугался гонений не на себя, а на всю церковь. Мол, если янычар обратно в церковное лоно принимать, то недолго дождаться и церковных погромов… А вдруг, – пришло в голову новое соображение, – всё, что рассказывает незваный гость, – правда? Тогда тем более – гнать! Одно дело, когда везир задумал получить с церкви новые подношения, совсем иное, ежели ему донесут, что в одном из булуков произошли смутительные дела».
– Не вовремя ты пришёл, сын мой, – произнёс кир Парфений по-болгарски, желая проверить, вправду ли перед ним славянин. Так ли, этак, но болгарскую речь все славяне понимают. – Служба окончена, я устал… К тому же такие решения трудно принять, не вознеся молитвы и не обдумавши всё как следует. Приходи завтра с утра, я велю принять тебя и дам ответ твоим сомнениям.
– Кто ж меня завтра из казармы выпустит? – воскликнул Семён. – Я и сегодня-то чудом здесь очутился!
– Я ли виновен, что ты явился в неуказанный час? – вопросом на вопрос ответил монах. – Ступай и приходи, когда велено.
– Эх! – Семён не сумел сдержать досады. – Нерачительный ты пастырь, отче. Добрый пастух, потеряв одну из овец своих, оставляет прочее стадо в пустыне, идёт искать пропавшую и приносит домой на плечах. Заботливый хозяин и в день субботний отвязывает вола и ведёт поить. А ты не даёшь мне воды утешения. Что скажешь своему епископу, когда спросит, как служил господу и пас вверившихся тебе?
«Паисий Лигарид доносит, что на Москве никто писания не знает и молиться не умеет, а этот искуситель притчами говорит, – мельком подумал патриарх. – Хотя Лигариду веры немного, старый лис перед каждым хвостом метёт. А вот туркам такого книжника взять негде. Значит, это человек Павликия или и впрямь послушник из московских монастырей. Только зачем он притворяется, будто не понимает, куда попал?»
– Мой епископ – царь небесный, перед которым все ответ держать будем, – произнёс Парфений больше для того, чтобы протянуть время.
– Но и патриарх над каждым священником благочинного поставил, – напомнил Семён.
«Неужто и впрямь не знает, с кем говорит?» – Парфений выпрямился в кресле и спросил:
– А кто, по-твоему, поставлен над патриархом?
Секунду Семён стоял неподвижно и, поняв наконец, кто перед ним, грянулся на землю, ударив лбом в мозаичный пол.
– Ваше преосвященство! Помилуйте! Не узнал…
– Встань, чадо, – тихо произнёс монах, – и не печалься о своём проступке. Можно ли мне негодовать, что не узнан тобой, когда сам спаситель, явившийся людям, остался неузнанным и был распят? Теперь я вижу, что ты и впрямь тот, кем назвался, и действительно ищешь истины. Я, недостойный иерей, постараюсь помочь тебе и разрешить твои сомнения.
Патриарх вздохнул невольно и по многолетней привычке возвёл глаза горе, как бы показывая, что вздох его не от собственной немощи и печалей, а от сердца, сокрушенного людской тщетой и церковным неустройством. Надо же, сколь неудобный казус приключился! Такого и злейший враг не выдумает. Ведь этот славянин и впрямь может восхотеть мученического венца… Через сотню лет подобные вещи, глядишь, и послужат вящей славе церковной… А ныне? Довлеет дневи злоба его, пастырю духовному думать надлежит не только о духовном, но и о делах вполне мирских. А дела творятся недобрые. Трижды сгоняли патриарха Парфения с церковного престола, и сейчас злые умышленники сильны как никогда. Если этот янычар всё-таки подослан Павликием…
Словно в пророческом видении представилась кир Парфению картина собственной скорой гибели: цепкие руки убийц, скользкий шнур, больно впившийся в шею, и рогожный мешок, готовый принять тело мученика господня патриарха Константинопольского Парфения.
Парфений вновь вздохнул и, стараясь не глядеть в глаза неудобному посетителю, заговорил:
– Я понимаю твои сомнения, чадо, и разделяю их. Спаситель учил веру блюсти неклонно, и многие пророки и святые мученики дают нам нетленный пример великого мужества. Потому и тебе надлежит оставаться в душе православным христианином, не поступаясь и малым из того, что мы исповедуем. Однако вспомни, что сказал Христос, когда фарисеи искушали его во храме: «Отдавайте кесарево кесарю». А что есть воинская служба, как не служение царю земному?
Парфений замолчал, глядя на склонённую голову оглана. Ох, непроста задача наставлять на путь истинный этаких упрямцев! Уж если прилучилось тебе стать янычаром, раз попал в турецкие руки и обрезан по Магометову закону, то будь янычаром не за страх, а за совесть… вон их сколько, все города заполонили, а православных греков не убывает. А то ежели этот парень учудит какое непослушание во имя веры Христовой да на допросе сошлётся на повеление святейшего патриарха, то кир Парфению точно на престоле не усидеть, да вряд ли и отделаться ссылкой в родные Яссы. Но и без православного поучения пришельца оставить нельзя, а то ещё хуже дело может обернуться. И без того митрополит Ираклийский Иоаникий, которого с великими убытками и трудами удалось согнать с незаконно занятого патриаршего престола, всюду твердит, что Парфений хоть и возвышенного духа человек, но любит роскошь и не чужд симонии, отчего православная церковь пришла в упадок до того, что утварь патриаршей ризницы приходится отдавать в заклад еврейским ростовщикам. А как обойтись без поборов и хитроумных денежных изысканий, если в нарушение фирмана Магомета Второго алчные паши непрестанно требуют с православных денег? Сам Иоаникий, усевшись на похищенный престол, тоже султану платил и долги церковные увеличил. К тому же, посягнув на наследство Парфения и возвеличив на него пяту, оказался митрополит Ираклийский наветчиком своему благодетелю. Поистине, всё земное – тлен и пагуба. Как тут быть пастырем добрым, что сказать непреклонному русичу?
– По божьему попущению, – вновь неспешно заговорил патриарх, – случилось так, что, словно в первые времена, поставлен над нами царь немилостивый, злой агарянин, расхищающий виноград Христов. Однако помним неуклонно, что всякая власть от бога, и нет власти иначе как от бога. Сотник Логин, о котором читаем в книгах благой вести, быв в душе христианином, служил римскому кесарю и приносил языческие жертвы. Тот же подвиг предстоит и тебе, чадо. Велит мулла нечестивый Аллаха поминать – кричи об Аллахе в голос, но в душе будь безгласен. Прикажет намаз творить – внешне исполняй, а про себя умную молитву тверди по православному чину. «Вера твоя спасла тебя», – сказал Христос. Помни об этом, и сам спасён будешь. Аз грешный благословляю тебя, и отпускаются тебе грехи твои.
Парфений умолк и осмелился взглянуть в глаза оглану. Тот уже не стоял, поникнув головой, а тоже смотрел в лицо исповеднику. Странно смотрел, тёмно. Потом сказал: «Спасибо на добром слове», – и вышел, не дожидаясь отпуска.
Тошнёхонько вселенскому патриарху стало и не зналось, чего ожидать.
Не весело думалось и Семёну. Вновь, в который уже раз, вышло так, что мечтал об одном, а получил вовсе иное. С отеческим благословением муки принимать сладко, а на миру и смерть красна. Тем более что за примером для подражания далеко ходить не придётся, и впрямь был рядом с Семёном человек, не желавший покоряться Аллаху.
Народ в школе огланов собрался разный, со всех краёв и весей. Далматинцы и болгары, поляки, грузины, православные абхазы, сербы и вовсе неведомые люди, доставшиеся султанскому войску от разбоя по всему миру. Из всех христиан только армян и венгров в янычарский полк не хватали. Одних за хитрость и пронырливось, а вторых за то, что народ они никчемный и, сколько их закону не учи, норовят бежать на родину и вернуться в христианскую веру. Воистину, не видящий прямого пути упорствует в заблуждениях!
Большинство огланов судьбу свою приняло и ждало перевода в булук, поскольку полноправного янычара начальство тяжкими работами не мучает. Языка своего почти никто не помнил или же притворялись, будто забыли. Аллаху молились истово, а чтобы выслужиться и поскорей получить тифтик из белоснежной ангорской шерсти, готовы были порешить кого угодно, и в первую руку бывших своих соплеменников.
Семён, горько жалевший, что его не сочли за никчёмного венгра, с товарищами дружбы не водил и во всём орте сошёлся с одним человеком, таким же случайным здесь, как и сам Семён. Звали нового приятеля Мартыном, и родом он был из Датской земли, которую господь в такую сторонушку закинул, что простой человек о той земле слыхом не слыхал и не вдруг поверит, что есть такая земля на свете.
Мартын турецкого говора не понимал, язык ему давался трудно, не то что Семёну, который себе на удивление всякую речь с лёту схватывал и говорить начинал прежде, чем сам о том догадывался. С датчанином Семён сидел вечерами, талдычил датские слова, а потом и просто беседовал, мешая датский и русский языки с турецким. Мартын рассказывал, что был мальчиком на корабле, по-ихнему – юнгой, а в плен попал к берберам возле Африки. Про Африку Семён уже слыхал, хотя и не верилось, что таковая земля на самом деле есть. Однако вот Мартын в Африке был.
Мартын Семёну крестик подарил нательный. Крест простой, не православный, однако по нужде и закону применение бывает – лучше с каким ни есть, но крестом. Семён осторожно выспрашивал знакомца и, выяснив, что римского попа Мартын не признаёт, называя злым еретиком и раскольником, успокоился. Что из того, что Мартын молитвы на своём языке читает, греки православные, как видим, тоже не по-русски молятся. Когда-то Семён тому дивовался, но потом рассудил, что не всем же по-русски разуметь, а бог всякую душу понимает. Так что зря Сёмка на грузин поклёп возводил – пусть их молятся, как умеют.
А в остальном датчанин был парень как парень – волосы льняные и нос в веснушках на манер кукушиного яйца. По деревне такой пройдёт – никто на него и не оглянется. Зато своей веры Мартын держался прочно. Из рассказов его выходило, что чуть не вся родня Мартынова пострадала от католического нечестия. На костёр люди шли, погибая в пламени, словно первые мученики от Нероновой руки. Когда Мартынка это рассказывал, то от волнения пунцовыми пятнами шёл и грозно морщил бесцветные бровки. Смешно было на такое смотреть и не больно верилось бы в датские байки, если бы Семён не видел, что Магометовых молитв Мартын не читает. Лицом закаменеет во время намаза и молчит. Мулла до поры терпит, поблажку даёт не знающему языка, но теперь вот велел всё строго выучить и день назначил, с которого будь ты хоть юрод сущеглупый, но молиться обязан в голос. Мартын, выслушав приказ, промолчал, но вечером сказал Семёну, что душа дороже.
– Не буду поганиться. Что они надо мной снасильничали, так в бою, бывает, отрубят воину руку, и креститься станет нечем, но греха в том нет никакого, вера хранит всех.
– Замучают тебя, – тревожно сказал Семён. – До смерти замучают.
– И слава богу, – по-русски ответил Мартын, улыбнувшись так, что веснушки с носа до самых ушей разъехались.
В пятницу, едва муэдзин, что петух на насесте, заголосил со своего минарета, мулла и коруджи вывели орт на улицу, построили во дворе на утреннюю молитву. С полувзгляда Семён увидел, что на этот раз во дворе не только свои теснятся, но и несколько ясакчи, пришедшие будто случайно, но палок из рук не выпустившие.
Мартын шёл, как всегда, в общей толпе, но нетрудно было приметить, что даже уши у парня светятся от гневной пунцовости. Значит, твёрдо решил Аллаху не молиться и султану не покорствовать.
Огланы шли нарядные и торжественные. Все были чисто вымыты, как велел Магомет. Коврики расстелили, опустились на колени. И тут Семён увидел, что Мартын стоит прямо, единственный среди коленопреклонённых, и коврик у него не расстелен, а брошен небрежно, словно какая тряпка.
Кто-то из ясакчи закричал, указывая на богохульника, однорукий Исмагил, придерживая высоченную шапку-кече, бросился меж рядами, мулла в ужасе вздел руки к небесам. Семёну не было слышно, ни что пролаял однорукий, ни что ответил Мартын, видел лишь, как датчанин смачно плюнул на коврик, а потом не то откинул его ногой, не то просто растёр подошвой башмака собственную харкотину. Прочее потонуло в криках, визге и яростной суматохе. Во мгновение ока богохульник был скручен и стащен в зиндан. А дозволь Исмагил, так и вовсе растерзали бы огланы бывшего товарища голыми руками. Помяни, господи, царя Давыда и всю кротость его.
Всякий знает, никто не смеет казнить живую душу, если нет приговора согласно шариату. Но уж когда закон говорит: «Смерть…»
У самых стен монастыря, там, где начиналось талимхане, вкопали в тяжёлую каменистую землю оточенный столб. Так казнят турки великих преступников. За малые провинности – вспарывают животы или, завязавши в мешок, мечут в воду. Опальным бекам султан повелевает самим удавиться на присланном в подарок снурке. А великим преступникам написана смерть на колу. Пронырливый турецкий ум и здесь отыскал предлог для чиноразделения. Колья бывают тонкими, а бывают и огромными, с целое бревно. Поначалу на тонкий кол глядеть страшнее – заострённую жердь молотом вбивают в неудобьсказуемое место, затем воздвигают жертву на всеобщее обозрение. Крик в ту минуту стоит такой, что уши закладывает. Но пройдёт час, много – два, заточенное жало проходит вглубь, раздирая чрево, и то, что прежде было человеком, обвисает, пробитое острым деревом, а через день, особенно если стоит жара, остриё успевает пронзить тело насквозь и выпирает почернелым концом из развороченного горла. Ничего не скажешь – лёгкая смерть, быстрая и милосердная.
Совсем иное, ежели заплечных дел мастера вкапывают в землю толстый столб. Тут, сколь ни будь душа зачерствелой, а содрогнётся при виде людского зверства. Страшный клин не рвёт, а раскалывает тело, иной раз три, а то и четыре дня пройдёт, прежде чем рассядутся кости, разорвутся связки и мученику позволено будет умереть. Христу на распятии висеть куда способней было. Пригвозди страху твоему плоти моя, от судеб бо твоих убояхся.
Поначалу Мартын крепился, не желал ронять веру перед погаными. Молился в голос, пел псалмы:
- Херр, хёр ин ретфердиг саг
- Лют, тиль мин клаг…
Через четверть часа молитвы сменились стонами, криком, звериным воем, и уже не господа звал Мартынка, а родимую мутер… плакал, помощи просил, молил о пощаде.
– О чём он орёт? – злорадно любопытствовали огланы, знавшие, что Семён разбирает Мартынову речь.
– Христу молится, – упорно врал Семён, – а Магомета проклинает отныне и во веки веков.
От таких слов ёжились бывшие христиане и спешили отойти туда, где не так слышны богохульные крики.
К ночи крик затих, сменился хрипом и глухой икотой, но и утром воскресного дня Мартынка был жив. Уже не кричал и не стонал, лишь судорога подёргивала разодранное тело, и слёзы текли по лиловому от боли лицу.
В воскресенье после молитвы огланы, как всегда, отправлялись на стрельбище. С утра каждый получил мушкет, кисет с порохом, круглые пули из вязкого свинца. Вокруг правой руки обмотал фитиль на тот случай, если откажет кремнёвый курок. В бою кремень менять не станешь, а без фитиля и вовсе пропадёшь. Строем прошли мимо казнимого Мартына. Каждый косил глазом в сторону столба. Малолетние кулоглу скакали вокруг, корчились, передразнивая судороги умирающего, пальцами указывали на сползающую по дереву кровавую слизь, кричали:
– Обосрался, гяур!
Увидав огланов, пацанва бросила изгаляться над Мартыном, побежала вслед войску, предвкушая радость от пальбы и надеясь набрать побольше свинца от пуль, не попавших в цель. Исмагил шуганул мальцов – им только позволь, так они прямо под пули полезут.
Сегодня будущие янычары палили в бегучую мишень. Сколоченную из досок фигуру джелями, в халате и высоком колпаке, ставили на тележку и пускали с пригорка. Надо было, пока тележка катится, пулей сбить фигуру. Расстояние до пригорка было отмерено изрядное – десятая часть пешего акче. В такую даль, ежели пыж неплотно заколотишь, то и пуля не вдруг достанет. Палили трижды. Кто первый раз промахнётся, должен пройти ближе на сорок шагов и снова палить. Так до трёх раз. Кто не мог попасть и на третий раз, того учитель Исмагил наказывал, говоря, что это уже не огненный бой, а перевод казённого зелья.
Обычно Семён сносил деревянного бунтовщика с первого выстрела, несмотря ни на ветер, ни на рытвины, на которых подпрыгивала тележка. Но сегодня то ли думалось о другом, то ли руки дрожали, но пуля ушла в никуда, позволив джелями съехать с горы.
– Плохо, Шамон, – произнёс Исмагил, кивком указывая Семёну, чтобы отсчитывал сорок шагов вперёд. – Целься лучше. Стрелять в воздух большой доблести не надо.
Семён прошёл ближе, снарядил ружьё, установил на подпоре. Тележка понеслась с горы, грубо сколоченный джелями подпрыгивал на ходу. А видать крепко насолил султану этот самый Джелями, если и через сто лет после смерти солдат приучают стрелять в его изображение.
Ружейная пуля быстрей стрелы, но и ей нужно упреждение, а то, пока пуля летит, цель успеет отъехать с её пути. Теперь – пора. Семён чуть вздёрнул ружейное дуло, и заряд ушёл в небо.
– Очень плохо, Шамон, – произнёс Исмагил ибн Рашид.
Семён молча перешёл на новую позицию. Отсюда ему был виден не только пригорок, на вершине которого коруджи снаряжали тележку, но и стены монастыря, ворота и страшный монумент, поставленный в честь кровавого мусульманского бога.
Тележка помчала вниз… Пора! Грохнул выстрел. Джелями, кивая головой, беспрепятственно катил по склону, а круглый свинец, пролетев едва ли не четверть акче, ударил в грудь ещё дышащему Мартыну. Последний раз вздрогнуло изувеченное тело, и свободная Мартынова душа унеслась в строгий лютеранский рай.
Исмагил, стоявший в десятке шагов позади, подошёл к Семёну, долго молчал, глядя под ноги. Потом произнёс:
– Ты лучший стрелок из всех, кого я учил. Скажешь ясакчи, что я велел дать тебе сорок палок.
Обычно за плохую стрельбу полагалось наказание вдвое меньшее.
Непосильный подвиг взвалил на Семёновы плечи святейший патриарх. Статочное ли дело – веру в душе хранить твёрдо, но даже креста на лоб положить не сметь. Что же это за вера, без креста и молитвы? Но с другой стороны, страшный пример Мартына тоже стоял перед глазами. Честно человек умер, малым не поступившись из того, что исповедовал. Что до слёз и жалостного крика, так это плоть немощная вопила. Кто мученика за стон осудит, пусть сам попробует на колу посидеть. И всё-таки ужас поселился в душе, и Семён ревностно исполнял волю святейшего, хоть и понимал в глубине души, что поступает так не для спасения души, а страха ради человечьего.
Бежать тоже больше не мечтал. Куда ты из Стамбула убежишь? Турки народ лютый, а греки и иной христианский люд, которого ещё немало оставалось в Анатолии, так Магометом припугнуты, что вперёд ясакчи побегут хватать беглеца. Ну да что их винить, ежели сам патриарх трясётся, как овечий хвост? Скорей бы стать настоящим янычаром и, получив ружьё, ятаган и кече с белым верхом, отправиться на войну. Лучше всего попасть в Валахию, оттуда, говорят, в Россию прямая дорога, да и Валашский господарь чать не кафолин, а православный вождь и за веру крепко стоит. Недаром турки с таким страхом поминают славное имя князя Дракулы.
Больше всего Семён опасался попасть в ясакчи. Ясакчи средь янычар за отребье считаются, хотя многие были бы не прочь устроиться на этакую позорную должность. Вместо ружья у ясакчи палка, и он не с врагом бьётся за правую веру, а по базару ходит, надзирая за торговлей, вроде как хожалые на Руси. Конечно, ясакчи и погибают реже, и кормят их гуще, но Семёну этого было не надо. А то зашлют куда-нибудь в Сирию – что тогда?
Потому и старался Семён все пять лет, которые промаялся на военной учёбе. И ружьецом владел, и саблей, и на коне мог, хотя янычары – войско пешее. Даже как пушку направить и бабахнуть чугунным ядром – и то знал. Случись что на войне с отрядом пушкарей, Исмагиловы выкормыши погибших топчи заменят, а Семёна хоть на место топчи-аги ставь.
Наконец дождались. Бывшие бостанжи получили по отрезу ткани, пряденной из козьего пуха, подшили к шапкам тифтики – для красы и сбережения шеи от сабельного удара – и отправились на службу. Перед выходом побывали стройной толпой в большой мечети Отра-джами, что у янычар вроде полковой церкви, помолились напоследок Аллаху, деведжи навьючили на верблюдов всякий припас и имущество, и поход начался. Куда двинулось войско, никто Семёну не сказал. Одно ясно – врагов бить. Оружия до времени выдано не было, казённые ружья и ятаганы молодым янычарам перед самым боем выдают. У ветеранов, ясное дело, весь приклад свой, добытый в сражениях или купленный, старики всегда при оружии ходят. А новичкам только и есть радости, что белый галун.
На второй день похода Семён забеспокоился. Солнце вставало по левую руку, а это значит, что отряд идёт на полудень. С кем там сражаться – в жарких странах? Там и христиан-то нет… неужто возлюбленный сын пророка Африку вздумал повоевать?
Потом сказали: началась война с португальским королём, посему султан осадил город Маскат, славный на весь мир дорогими белыми верблюдами и сладким вином. Лет тому сто сорок пришлые католики оттягали город у арабов, а теперь вот положил на эти места державный глаз султан Мухаммад Четвёртый, да будет доволен им Аллах.
Шли к месту войны ровным счётом тринадцать недель. Пешее войско неторопливо, верблюды шагают важно, но неспешно, выносливые мулы, волокущие артиллерию, тоже резвостью не отличаются. На берегах рек войско останавливалось, долго наводило переправу, а надзирающие за скотом деведжи кормили тягловых животных. Когда шли через Сирийскую пустыню – останавливались у биркетов, сначала поили людей, потом скот, оставляя колодец столь загаженным, что, кажется, никто уже из него пить не решится. Однако бывалые утверждали, что через недельку помёт и иная нечистота, оказавшиеся на берегу, – высохнут в пыль, а попавшие в воду – осядут на дно, и новые путешественники, приползшие к биркету, будут сначала пить сами, набирать воду в бурдюки, а потом допустят к водопою животину, и всё, по воле Аллаха, повторится заново.
Всё это время где-то шла война, люди шейха Сеифа привычно осаждали Маскат, португальцы лениво оборонялись, ожидая, что, едва подойдёт флотилия из Гоа, трусоватые бедуины разбегутся кто куда, а сам шейх укроется в крепости Растак, где будет сидеть года три-четыре, покуда не подрастут в арабских семьях новые воины, не нюхавшие португальских мушкетов. Что в дело вмешаются турки – никто не верил. Ясно же, что, пока власть Сеифа распространяется только на горы, он будет послушен султану Мухаммаду, признавая себя вассалом Высокой Порты, а ежели окажется в его руках целая страна, то бывший шейх немедля возгордится, самого себя султаном наречёт, и что из того произойдёт – догадаться не трудно.