Сияние Мадзантини Маргарет
Margaret Mazzantini
SPLENDORE
Copyright © 2013 by Margaret Mazzantini
First Italian edition by Arnoldo Mondadori Editore S.p.A., Milano
All rights reserved
© Т. Быстрова, перевод, 2015
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015
Издательство АЗБУКА®
—
Он был сыном консьержа. У его отца хранились ключи от нашей квартиры. Когда мы уезжали, консьерж поливал мамины цветы. После того как мы появились на свет, на двери подъезда прикрепили две голубые ленточки. Моя была чуть бледнее, потому что я родился на несколько месяцев раньше. В детстве мы часто сталкивались на лестнице: он спускался, я поднимался. Играть во дворе, где огромная пальма охраняла покой старожилов, нам не разрешалось. То был обычный многоэтажный дом, построенный на набережной Тибра в годы фашизма. Я часто видел из окна, как Костантино, с мячом под мышкой, пробирался к реке сквозь заросли тростника.
По утрам его мать подрабатывала уборщицей. Он все делал сам: просыпался по будильнику, открывал холодильник, наливал себе молока. А потом надевал берет и застегивал пальто. Каждый день мы встречались примерно в одном и том же месте. Я был куда более сонным. Мама держала меня за руку, а он был всегда один. «Привет». От него пахло подвалом, подворотней. Он делал три шага, а потом подпрыгивал. Три шага – прыжок, три шага – прыжок.
Единственный ребенок в семье, я был все время один. Катался по ковру, зажав в руках солдатика, и изображал перестрелку или драку. Субботними вечерами мы с мамой ходили в книжный магазин или в театр. Всей семьей собирались только по воскресеньям. Отец покупал газеты и читал, устроившись на кожаном диванчике у обеденного стола. Иногда мы с отцом катались на велосипедах. Он останавливался у реки и показывал мне птиц, которых течение несло к морю.
Я обедал на кухне. Съедал что-то непонятное и безвкусное, а домработница, повернувшись ко мне спиной, мыла посуду. Домработниц у нас сменилось немало, но для меня все они слились в одну мифическую враждебную фигуру, причину того, что все мои детские годы прошли вдали от мамы. Ее звали Джорджетта, она училась на архитектора, но по профессии не работала. Она была активисткой партии «Наша Италия» и испытывала настоящую страсть ко всевозможным культурным мероприятиям, где требовались волонтеры. Поэтому у нее никогда не было четкого графика.
Придя домой, она скидывала туфли и рассказывала отцу, с какими потрясающими людьми ей удалось познакомиться, как она боролась против сноса зданий исторического центра или что-нибудь в таком духе. Она выросла в Бельгии, в скромной семье итальянских эмигрантов. Джорджетта вечно жаждала интеллектуальной пищи, которой ей так не хватало в детстве и юности, когда она жила в простеньком домике путевого обходчика.
Мой отец, человек тихий, полная противоположность матери, занимался скучным и однообразным трудом. Мой извечный соперник, неудачливый рыцарь, он безумно любил маму и смотрел на нее во все глаза, точно так же как и я. Она казалась нам диковинной птицей, которая случайно залетела в дом и в изнеможении бьется о стены.
Наша лестничная клетка была овальной формы. На полу – зеленые и черные мраморные ромбы, лестница с бронзовыми перилами, элегантная кабина лифта вишневого дерева с застекленными дверцами. Было видно, как кабина скользит по лифтовой шахте, как двигаются то вверх, то вниз черные промасленные тросы. Поднимаясь на нужный этаж, гости разглядывали себя в зеркале, поправляли воротнички, готовили улыбки. За время, проведенное в роскошной кабине, они забывали о мире, из которого прибыли. Они оставались наедине с собой, вдыхали запах дерева, привыкали к слабому свету, точь-в-точь как в исповедальне. В нескольких метрах от дома находилось здание суда, так что на нашей площадке располагалась приемная нотариуса, а этажом выше – контора известного адвоката. Все детство я представлял себе лица людей в вишневой кабине, пытаясь угадать, чем они занимаются, что чувствуют.
Я говорю о лифте так подробно, потому что для меня он являлся машиной, соединившей два мира: нижний и верхний. Лифт вел меня домой, означая переход от уличного шума к тишине пустой лестничной клетки. Семья консьержа лифтом не пользовалась. Из всех соседей лишь они жили внизу, в самом конце темного лестничного марша, ведущего в подвал. Я никогда не видел, как они выходили, как возвращались домой. Лишь изредка по субботам случалось заметить кого-то из них с ворохом пакетов. Они шли из оптового магазина, где закупали продукты на месяц вперед. Отец нес на плече коробку с консервированными помидорами или дешевым растительным маслом. Дети в дутых куртках, на старшей – белые пушистые наушники. В отличие от брата, Элеонора часто поглядывала на меня, и в ее взгляде читался вызов миру верхних этажей. Она напоминала любопытного кролика, который нюхает воздух, пытаясь угадать, что там, за дверцей клетки. Но Костантино был совсем другим. Не помню, чтобы хоть раз я видел его лицо. Он вечно поворачивался ко мне спиной – немного сутулой, крепкой и в то же время хрупкой. Он словно прятался. Торопился нырнуть в подъезд. Наверное, в тот день они что-то отмечали – им было весело.
Я часто представлял себе их пропахшую сыростью квартирку, дешевые просроченные продукты на клеенчатой скатерти, голубоватое подергивание телеэкрана. Его отец постоянно курил, на лбу у него виднелась псориазная бляшка. Мать была очень низкого роста. Она насквозь пропахла порошком, которым драила лестничные клетки. Она напоминала мне штопор. Должно быть, запах моющих средств навсегда въелся в ее плоть. У нее были красные руки, грубая, потрескавшаяся кожа. И тем не менее каждый день ровно в шесть, когда консьержка заканчивала работу, они собирались за кухонным столом в тусклом свете настольной лампы и все вместе делали уроки.
Я готовился к урокам, сидя на полу, прислонившись спиной к стене, у входной двери. Мне кажется, на ней даже остался отпечаток моего тела, словно след лошадиного крупа на стенке стойла. В коридоре я чувствовал себя ближе всего к внешнему миру, к шуму улицы. Дома никого не было, только в самом конце коридора, в комнате, где домработница гладила белье, горел свет. Там жил призрак. Призрак женщины, которая не была мне матерью. Он торчал там, словно огородное пугало посреди виноградника. Уж лучше бы меня оставляли совсем одного, куда легче было бы примириться с жестокой правдой одиночества, чем с этим обманом, этой подменой. В те годы в Италию только начинали стекаться потоки эмигрантов со всех концов света. Когда наша первая домработница вернулась на Сардинию, Джорджетта наняла сомалийку, потом ее сменили другие. Черные женщины улыбались мне улыбками африканских масок, меня окутывало чужими запахами. Для домработниц-африканок я был идеальным ребенком: тихий, почти незаметный. Мрачные, они уныло плелись в химчистку. Это был мой первый опыт общения с другими людьми: я задыхался, тычась носом в клетчатый фартук, и был как будто бы рядом с ними, но в то же время бесконечно далеко – нас разделяли тысячи лет развития разных культур. Я привык, что волшебным царством этих далеких жизней была гладильная доска. Тепло от утюга и повторяющееся, завораживающее движение руки помогали им забыться. Они пытались сплести воедино порванные нити судьбы, возвращаясь в прошлое, к своим домикам на сваях, к грязным площадям, где торговали семенами и грязными козами. Порой эти женщины показывали мне фотографии сыновей. Я разглядывал застывшие перед фотографом лица, в которых читалась нищета.
Не шевелясь, я сидел на полу у входной двери точно приклеенный, и меня накрывала темнота, а тени уносили куда-то далеко. Я поджидал маму, ее стройные ноги, полы ее пальто. Я жаждал услышать голос единственной женщины, которая имела право жить в нашем доме и царила в моем сердце. И даже когда я обижался, я все равно хотел, чтобы она всегда была рядом, и слезы мои высыхали при одной лишь мысли о матери. Мои мысли о ней были полны нежности, печали и любви. Я неподвижно лежал под дверью, точно пустая раковина. Меня терзали мрачные предчувствия, обуревал страх, что с ней что-то случилось, что она не вернется. Каждый раз, когда я слышал, как за дверью трогается лифт, я вздрагивал и задерживал дыхание. В эти мгновения я молил Бога, чтобы она появилась. Я мечтал о ней, как мышь мечтает о кусочке сыра. Мне никогда не забыть звука тормозящего лифта, железного скрежета, дребезжащего стука открывающихся деревянных створок! Эти едва различимые за дверью звуки будут преследовать меня до самой смерти. Звуки отринутой, отвергнутой любви. Звуки шагов, которые то приближаются, то вдруг неумолимо удаляются и затихают, направляясь к другой двери, к другому мальчику.
Когда отец возвращался домой, я сидел, скрючившись под дверью. Он думал, что я делаю уроки на полу с книгой на коленях, потому что так легче усваивается материал. Отец был дерматологом. Он всегда приходил домой бледный, его серое лицо напоминало переваренное мясо. Он включал свет, вешал плащ на крючок.
– Ну-ка, Гвидо, расскажи что-нибудь. Чем ты сегодня занимался?
То, что в ответ я отмалчивался, значения не имело. Я слушал его, ободренный тем, что я уже не один, но это было все равно что плестись за похоронной процессией. Отсутствие Джорджетты пробивало в наших жизнях огромную брешь. Мы не раз ужинали вдвоем с отцом: мать часто была занята и возвращалась ближе к полуночи.
Я изо всех сил старался не заснуть. И вдруг проваливался в сон, точно стойкий оловянный солдатик. Я знал, что, даже если мама вернется за полночь, она все равно подойдет к моей кроватке, поцелует меня, возьмет мою руку в свою, нежно перебирая пальчики, и уткнется носом в мою макушку. Я лежал в кровати, словно похороненный заживо, и грезил о любви, которая настигала меня лишь сонным, слишком поздно, и только тогда, когда проснуться уже не было мочи. Я плакал от обиды, потому что не мог обнять Джорджетту по-настоящему, наяву.
Мамин брат, дядя Дзено, жил двумя этажами выше, под самой крышей, в квартире в стиле ампир, где от обилия позолоты становилось дурно.
Он был искусствоведом. Высокий, крепкий мужчина, не чуждый страстей, но довольно угрюмый. Блестящие, точно стальные шарики, глаза, обжигающий взгляд. Шторы у него всегда были задернуты. Это была не квартира, а настоящее хранилище священных реликвий: всевозможных каталогов, полотен, статуэток. Он жил один в окружении скульптур и теней. К нему часто заходили торговцы произведениями искусства, художники с безумными глазами, какие-то люди, связанные с Церковью. Ватикан был совсем рядом. Дверь дядиного кабинета вела на террасу, откуда открывался вид на собор Святого Петра, на огромные глазницы светлого купола и хлопотавших вокруг него ласточек.
В тот день он впервые заговорил со мной об искусстве. Дул сильный ледяной ветер, но дядя держал меня на террасе, не смущаясь тем, что я могу подхватить насморк, и не пускал обратно в тепло квартиры. На фоне темного неба он размахивал руками в такт своему рассказу. Он говорил о том, каким был первый проект Браманте, как жалок оказался план Сангалло и как Микеланджело пришлось все переделывать, чтобы собор вновь оказался в центре композиции. Дядя был холост и не любил детей, но, должно быть, в тот день (мне было восемь) я показался ему уже достаточно взрослым, чтобы заговорить со мной о серьезных вещах. Он попытался привить мне любовь к искусству, моя мать всегда мечтала об этом.
У дяди была подруга: высокая тощая девица, она вечно кружила вокруг него, словно раненая жирафа. Он никогда не приглашал ее на семейные обеды. За столом за ним ухаживала Джорджетта. Я ничего не знал об их прошлом, у нас дома было не принято об этом говорить. Знал лишь то, что их родители рано умерли и что Дзено как-то удалось прилично заработать на продаже старинной картины из валлонской церкви, после чего он предстал перед сестрой за рулем новенького «порше» с откидным верхом, точь-в-точь таком же, на каком разбился Джеймс Дин, и увез ее из Бельгии в Италию. Мать вышла замуж, но навсегда сохранила с братом самые теплые отношения. То была нерасторжимая связь, которую питали воспоминания прошлого. Джорджетта вела его переписку, назначала его встречи, следовала за ним, когда его приглашали в какой-нибудь университет читать лекции, ездила с ним на аукционы, в горы и на море. Она открывала двери его квартиры перед разорившимися отпрысками знатных фамилий, которые несли, зажав под мышкой, остатки семейных реликвий, завернутые в газету. Открывала она и галерейщикам из центра, что приходили заказать экспертизу. Дзено снимал очки и невооруженными глазами всматривался в картину. Он осматривал ее, словно путешественник карту, буквально внюхивался, всегда вглядываясь не в центр, а в какой-нибудь краешек, в затерянный, никому не заметный мазок. Красота могла растрогать его до слез, но и разозлить его было тоже несложно. Он презирал технику Лючио Фонтаны и его «разрезы», а вместе с ним и всех сторонников пространственной концепции. Иногда комнаты дяди оглашались криками, после чего посетители неслись вниз по лестнице не разбирая дороги.
Помню, как однажды, после рождественского ужина, дядя положил тяжелую ладонь на мою детскую голову. То был единственный раз, когда он проявил какие-то чувства по отношению к своему племяннику. Мама его обожала, что вызывало во мне чувство робкого почтения и глухой ревности. У отца тоже когда-то был брат, но он давно умер. Была еще сестра, тетя Эуджения. У нее были короткие волосы с проседью, одевалась она как мужчина, была замужем, но детей не имела. Наша семья сплошь состояла из строгих и довольно странных взрослых и бесчисленных стариков. Я был единственным ребенком, и взрослые поглядывали на меня с опаской, точно на какое-то насекомое из романов Кафки, которое может вдруг разрастись до невиданных размеров и проглотить их. Мне дарили ненужные, грустные подарки вроде домино или зонтиков.
Как-то раз дядя Дзено принес мне мозаику из камешков. В приступе тоски и одиночества я схватил тяжеленную коробку и вышвырнул из окна. Сквозь щели жалюзи я наблюдал ее полет. Коробка упала, раскрылась, мозаика разлетелась по двору. Затем я увидел консьержа, который стоял у клумбы и, задрав голову, пытался разглядеть того, кто выкинул коробку. Я тут же отпрянул. В то время я подумывал покончить с собой. В детстве мне часто приходила в голову мысль о самоубийстве. Для меня этот полет был своего рода репетицией. Раздался звонок в дверь.
На пороге стоял сын консьержа. Из-за развалившейся коробки выглядывало его квадратное застывшее лицо.
– Папа сказал, что это выпало из вашего окна.
За его спиной виднелась пустая шахта: лифта не было. Значит, Костантино поднялся пешком. Он тяжело дышал. По тому, как он смотрел на меня, было видно, что поручение отца для него – повод для гордости. Должно быть, он был ответственным и смышленым ребенком. Опущенные плечи, упругие ягодицы, пыльные ботинки. Маленький консьерж, да и только. Я же – тощий, привередливый в еде (я всегда выплевывал жир и резал мясо на малюсенькие кусочки) – стоял перед ним как бесплотный призрак. Этот мальчик был бесконечно далек от меня и совершенно непривлекателен. Словно высеченный из грубого и тяжелого материала, он глубоко и неровно дышал и казался огромной жабой. Его манило пространство за дверью – я перехватил взгляд, устремленный в темный квадрат за моим плечом, и увидел, как он покраснел. Я мог бы потащить его на кухню, налить молока. Все-таки он тоже ребенок, самый настоящий, пусть даже такой неинтересный и скучный. В тот серый, безрадостный день его появление стало для меня единственным ярким пятном. Можно было дать ему одного из моих солдатиков и начисто разбить его, заколоть штыком, отмутузить как следует. Я смотрел, как он прижимает к груди коробку с мозаикой, которую собрал для меня во дворе. Точно сокровище какое-то.
– Она не упала, я сам ее выбросил.
Его лицо исказилось недоумением.
– Зачем?
Я прикрыл дверь, давая понять, что ему пора уходить.
– Она мне не нужна. Негде хранить. Если хочешь, оставь себе.
Казалось, он вот-вот расплачется от отчаяния или закричит от радости. Передо мной вдруг раскрылось бескрайнее море его души, но дверь тут же захлопнулась, и он снова стал сдержанным и покорным. «Спасибо, – сказал он. – Если передумаешь, я тут же ее верну». Он поскользнулся на ступенях в тот самый миг, когда я представлял, как подбегаю и даю ему пинка под зад, так что мне показалось, что я и в самом деле его пнул.
– Почему ты не вызовешь лифт?
Он покачал головой и исчез в тусклом свете лестничного пролета. «Спаси меня!» – хотелось мне крикнуть ему вслед.
Когда я возвращался с уроков музыки, я больше не позволял домработнице держать меня за руку, но все равно мне приходилось идти впереди, и моя спина горела под пристальным взглядом ничтожной надзирательницы, следовавшей за мной по пятам. В тот день я застыл у прутьев грязной от придорожной пыли и налипших листьев решетки. Полуподвальный этаж, близость к темным вентиляционным оконцам подвала и складу копировального магазина ужасали меня до дрожи. Там не переводились мыши, а консьерж расставлял мышеловки и находил в них обезглавленные тельца.
Сквозь прутья решетки я заметил Костантино, который сидел за деревянным столом и раскладывал мою мраморную мозаику. Чтобы рассмотреть его получше, я присел на корточки. В руках у него были щипчики и кусочек ваты, которым он вытирал лишний клей. Он был поглощен своим занятием, по нескольку раз подставлял каждый фрагмент и, прежде чем наклеить, промывал его и вытирал тряпочкой. Я был взбешен, что такая глупая игра доставляла ему столько радости. Мне хотелось подбежать к нему и выбить мозаику из рук. Я пнул решетку.
Он поднял голову, резко вскочил и залез на стул, чтобы открыть окно. Нас разделяла грязная решетка, вся в подтеках собачьей мочи. Пытаясь перекричать шум дороги, он спросил:
– Хочешь забрать мозаику?
Я покачал головой и отскочил назад:
– Если хочешь, можем вместе собрать, заходи… – предложил он.
Он уже не так стеснялся. Наверное, то, что он был у себя дома, стоял на своем стуле, придавало ему смелости. За спиной Костантино его мама добродушно кивала, приглашая меня войти. Она жарила картошку и выкладывала ее на коричневатую бумагу для выпечки.
– Поужинаешь с нами?
От картошки так вкусно пахло, что внутри у меня все скрутило. Я чуть было не заплакал. Прежде чем уйти, я несколько секунд простоял у окна, прямо перед ними.
Костантино вынес мозаику во двор, чтобы клей подсох, и положил ее на старый облупленный стул, стоявший в углу, куда ненадолго заглядывало зимнее солнце. Быть может, он специально хотел, чтобы я ее увидел. Он собрал ахейского воина, у которого не хватало части лица и щита. Должно быть, когда коробка упала, некоторые фрагменты потерялись или разбились. Я посмотрел в одинокий глаз воина, на месте второго была пустота. Этот образ вошел в меня, и, прорезав время, во мне вспыхнуло и тут же погасло предчувствие, которое я не успел ни осознать, ни разгадать. От него осталось лишь чувство пустоты, ощущение прыжка солдатиком, озноб от порыва сурового ветра.
Через два дня я выкинул из окна палатку. Это был единственный подарок, которым я дорожил. Он оказался очередным обманом. Никто не собирался идти со мной в поход. Я поставил палатку в спальне и месяцами жил в ней, устроив дом в доме. Домработница наклонялась и ставила тарелку у входа. В палатке я делал уроки, играл на синтезаторе, спал. Я просыпался в брезентовом чреве с задраенными молниями мокрый от пота, а потом лежал нагишом под оранжевым небом. Однажды я решил, что с меня хватит, и выбросил палатку в окно. Сам не знаю почему. Выбросил самое дорогое, что у меня было.
Костантино подобрал палатку, взглянул наверх. Я ждал, что вот-вот раздастся звонок, что он придет, чтобы вернуть ее, но никто не пришел. Я спустился во двор: палатки не было. Я молча вернулся домой.
Наверное, Костантино отнес ее на берег Тибра, на грязный илистый пляж, где частенько играл с такими же, как он, мальчишками из бедных семей: сыновьями консьержей, механиков, мелких торговцев. Быть может, моя палатка стала пристанищем для игр этих ребят, которые в летние дни торчали на пляже до самой темноты. Они строили замки из песка и ловили рыбу. Однажды я увидел их на берегу. Они играли в лапту. Костантино сидел на корточках, руки на коленях, другие прыгали ему на плечи. Башня из потных тел, раскачивающаяся под грузом детского смеха.
Прошло время, пришли муки отрочества. Я напоминал себе мышь, угодившую в эру динозавров. Сначала вытянулись девочки. Уже к восьмому классу казалось, что в классе сидят мальчишки и много-много учительниц. Они шептались о своих девичьих секретах, в их взглядах читалась мечта о прекрасном принце, а в глубине загорались дьявольские искорки.
Настало лето. Двор постепенно опустел. Остались одни старики, магазины закрылись. Костантино, в майке цвета хаки, поливал из шланга дворовые дорожки. Его сестра стояла на лестнице и играла с йо-йо. Она тоже подросла: ходила на каблуках и утягивала талию поясом, чтобы подчеркнуть недавно обретенную грудь.
Привольнее всего мне было на море. Бабушке помогала приходящая женщина, но она не занималась мной, так что я мог сидеть на пляже совершенно один. Это был старый огороженный пляж, куда ходили лишь семьи, знавшие друг друга тысячу лет. Невозмутимый спасатель не отрывал от воды равнодушного взгляда.
Я ждал волны, ждал, когда со дна накатит морская пощечина, когда меня захлестнет очередной водоворот. В плавки набивался песок, пенис от холода становился совсем маленьким. Впервые в жизни мне было скучно летом на море. Ребята собирались под огромным зонтом, играли в мяч с девчонками, резались в настольный футбол на террасе. Еще прошлым летом мы таскали друг друга за ноги и наши задницы ровняли песок на волейбольной площадке, но теперь никому до этого не было дела. Все нацепили темные очки, напялили модные плавки и весь день напролет торчали у музыкального автомата. Появились первые фрисби, и я проводил весь день на пляже, запуская пластиковые тарелки. С утра до вечера я трудился, как на работе.
Произошло еще кое-что. Однажды я бродил вдоль берега и зашел так далеко, что перестал узнавать окрестности. Повсюду лежали брошенные лодки, неподалеку виднелся сарай школы парусного спорта. Днища лодок торчали из песка, точно гигантские панцири каракатиц, пожелтевшие на солнце. Довольно долго на берегу не было ни души, за все время мне встретился лишь человек, который выгуливал сенбернара, да и тот уже ушел так далеко, что казался маленькой точкой. За сараем простирались песочные дюны, маячили высокие хохолки испанского дрока. Я смотрел вдаль, на закат, где воды залива сливались с высокими темными скалами. Цвет неба напоминал мне о рае, выброшенные на берег сучья и ветви отливали серебром. Я снял футболку и нырнул в воду. Волны подхватили мое тело, поволокли его вглубь, а затем вытолкнули на поверхность. Я словно родился заново. Сначала я безвольно покачивался на гребне волны, а потом принимался лупить ладонями по волнам как сумасшедший, словно желая надавать морю пощечин. Я качался на волнах, стоя по пояс в воде, когда услышал, что кто-то меня зовет. У самой кромки воды стоял человек. Он махал рукой и подзывал меня, как спасатель, который приказывает возвращаться на берег, словно хотел предупредить об опасности. Я обернулся, пытаясь разглядеть неведомо что, будто ожидал увидеть за спиной акулий плавник. Затем я растерянно побрел к берегу, высоко задирая ноги и постепенно ускоряясь. Человек стоял против солнца, из-за брызг его было не разглядеть, поэтому, прежде чем я понял, в чем дело, мне пришлось подойти к нему слишком близко. До того как наступило прозрение, я успел сделать еще один шаг. Трудно описать, что именно я ощутил: точно огромная медуза коснулась моего лица и больно обожгла.
То, что человек был совершенно голым, я даже не заметил, я старался на него не смотреть. Глаз уловил лишь, как он дернулся и что-то огромное и сизое мелькнуло у него между ногами. Он высунул язык и размахивал прямо передо мной своим членом, не сводя с меня взгляда. Недавний рай обернулся адом, моя жизнь опрокинулась с ног на голову. Я почувствовал его силу. Меня охватил дикий ужас, но его выдавали только глаза. Я не смог бы описать ни его тела, ни лица. Он мастурбировал прямо передо мной, я слышал, как он пыхтит, видел, как движется его кулак. Так близко, что ему достаточно было протянуть руку, чтобы схватить меня. Я осмотрелся по сторонам, надеясь увидеть хоть кого-нибудь. Только теперь я понял, что вокруг на несколько миль никого нет, что уже поздно, что я заледенел. Мое тело покрылось холодным потом. Я стоял и смотрел на смерть, скользя взглядом по полю битвы.
Мужчина был мускулистым и загорелым, на бритой макушке повязана тряпка. Он стоял, выпрямившись во весь рост, зажав в руке огромный сизый член. В тот страшный день я открыл в себе нечто прежде неведомое. Я понял, что я смельчак и что смелость моя граничит с безумием. Смелость мазохистов, смелость самоистязателей. Смелость быть жестоким.
Возможно, это был и не насильник, а просто эксгибиционист, но я решил не проверять. Я не выказал страха, чтобы не спровоцировать нападение. Не закричал, не упал на песок, не бросился обратно в море. Я просто прошел мимо, будто ничего не заметил, словно его и не было. Я думал, он меня схватит. Он мог бы изнасиловать меня и убить, а я не издал бы ни звука. Уходя, я испытывал к нему жалость. Как всякая жертва, охваченная предсмертным отчаянием, я испытывал сострадание к собственному мучителю. Я чувствовал, как на меня повеяло холодом его извращенного одиночества.
Человек с сенбернаром возвращался назад. Быть может, это меня и спасло. Извращенец прыгнул в море, поплыл вдаль и долго не выходил из воды. Позже я узнал, что в той части пляжа собирались нудисты и геи, которые занимались любовью прямо на берегу.
Домой я вернулся в полуобморочном состоянии. О том, что случилось, я никому не сказал. Меня накрыло волной страха, он неотступно следовал за мной, точно я был крабом, которого вынесло на берег приливом. Перед глазами снова и снова возникало видение темного набухшего пениса. Я спрашивал себя, почему это случилось именно со мной. Кто знает, быть может, я показался ему странным, не таким, как все. Я чувствовал, что сам спровоцировал его, оказался слишком подходящим объектом желания.
Я стал бояться всех, кто обращал на меня внимание, мне казалось, что сейчас кто-то поймет, что я не такой, как все, и обнажит пенис прямо передо мной. Я опять строил песочные замки с малышней и зарывался в песок.
Как-то раз я схватил одного из этих мальчишек, его загорелая кожа была покрыта светлым пушком. Я принялся смотреть на него, не отводя глаз. Первоначальная шутка быстро переросла в нечто куда более серьезное. Я уставился на него остекленевшим взглядом и вдруг почувствовал такую власть над этим невинным маленьким существом, что в этом ощущении растворились все мои потаенные страхи. Между ним и мною возникла тайная жестокая связь. Он едва сдерживал слезы. Малыш продолжал ковырять песок лопаткой, но я чувствовал, что он уже отделился от группы и не надеялся освободиться. Я видел, что он изнывает от страха и отчаяния. Ловушка захлопнулась, и он это понимал. Если бы я встал и пошел прочь, он бы безропотно последовал за мною. Я продержал его в заложниках около получаса. Чувствовать, что я могу повелевать беззащитным созданием, не притронувшись к нему даже пальцем, было приятно. Потом я опустил глаза и позволил ему уйти, он побрел к лежаку, на котором загорала его мать, молча прижался к ее ногам, намазанным маслом для загара, и грустно притих. Если бы он захотел пожаловаться, ему все равно было бы нечего сказать. И все же он чувствовал, что над ним надругались, что его отбросило куда-то далеко-далеко. Я это знал, я ведь и сам испытал этот животный страх. Я смотрел на волны. Я был уже не тот, что прежде.
Летом сын консьержа обычно уезжал в Апулию, к дедушке и бабушке. Там он мог кататься на велосипеде и дни напролет болтать на местном диалекте со старыми приятелями. Осенью он появлялся во дворе возмужалым, с заговорщицким видом, словно в деревне он приобщился к чему-то притягательному и запретному.
Когда я зашел в подъезд, он сидел в каморке на месте отца. В проеме двери в свете сентябрьского солнца из тени проступила его большая фигура. «Привет». Я едва узнал его. За лето он сильно вырос. Мать вышла к нему и передала судки, аккуратно обернутые полотенцем. Была среда. Первый час дня. Пиццерия на углу не работала, поэтому Костантино должен был отнести обед моему дяде. Дядя Дзено ненавидел жару и толпу и летом никуда не уезжал. Просто включал вентилятор и бродил по квартире в камчатном халате, отороченном красной каймой, точно древнеримская тога. Он частенько надевал его поверх обычной одежды.
Я вызвал лифт – тот был где-то наверху. Костантино задержался. Мы немного поболтали, уже без того взаимного презрения, которое прежде нередко возникало из-за детской робости и одиночества. Мы никогда не были друзьями. Мне было неприятно, что в наше отсутствие он вместе с отцом может спокойно расхаживать по моей комнате. Каждый раз, отыскивая какую-нибудь мелочь, в глубине души я винил сына консьержа в ее пропаже. Мне не приходило в голову пожаловаться маме. Она говорила, что они – самые честные люди на свете.
– Ты идешь?
Он покачал головой, но потом все же зашел за мной в кабину. Мы стояли в лифте, который шел вверх; тросы поскрипывали. Я посмотрел на него в зеркало. Он был несуразно рослым, рядом с ним я казался себе маленьким и гадким. Вокруг витал запах судков, запах свежеприготовленного томатного соуса.
– Что это?
– Картофельные клецки.
– Круто.
На детском лице, совсем не подходящем к такому огромному телу, мелькнула грустная улыбка. Казалось, ему тоже неловко. Он поднял голову и посмотрел наверх, за решетку. Его шея оказалась прямо передо мной: по горлу вверх-вниз двигался кадык, словно он сглатывал слюну.
—
В октябре мы вдруг оказались в одном классе. В нашем районе был всего один лицей, он славился демократическим уставом. Внушительное громоздкое здание восьмиугольной формы, разбегающиеся во все стороны коридоры, бурлящий поток учеников. Костантино сидел впереди, у окна. Нас разделяло несколько парт. Я мог разглядывать его спину, смотреть, как елозит по парте его локоть, когда он пишет. Мне было видно, как стиснуты его колени. Так он и просидел целый год. Мы словно не замечали друг друга. То, что мы были знакомы, еще больше разделяло нас. Трудно сказать почему.
Он превратился в крепко сбитого подростка. Парень как парень, среднего роста. Одевался он бедно, убого: дешевые брюки, сшитые неизвестно где, обтягивающий свитер из грубой шерсти… Он подрастал, а вещи словно сжимались на нем, и скоро стало видно оголенную поясницу. Я смотрел на его белую кожу со следами растяжек. Будто он раньше был толстым, а потом вдруг резко, без всяких причин похудел. Голос у него тоже изменился: в новом металлическом тембре вдруг проскальзывали резкие, высокие, точно у евнуха, нотки. Через несколько месяцев от них не осталось и следа. Период ломки закончился, голос Костантино стал низким и глубоким. Когда его вызывали отвечать, он всегда смотрел в пол, стоял, плотно прижав руки и широко расставив ноги. Успехами в учебе он не выделялся, достойно и гордо шагая по полю книжной премудрости. Какую бы отметку ему ни поставили, он всегда благодарил учителя и спокойно возвращался на место, слегка враскачку, наклонив голову вперед. Так прошел целый год, за который между нами выросла непреодолимая стена. Но именно за этот год, что мы провели в совершенно чуждых мирах, мы словно заново почувствовали друг друга. Каждый из нас словно пытался проникнуть в неведомый мир другого.
Однажды я заметил, что с моим лицом что-то происходит: кожа словно растягивалась изнутри. Очень скоро лицо покрылось прыщами, превратилось в огромную красную планету, испещренную кратерами вулканов. На скудной земле с трудом пробивалась редкая растительность. Я мазал лицо вонючей смесью с добавлением глины, и она впитывалась, пока я делал уроки. Чтобы хоть как-то скрасить недостатки внешности, я отрастил волосы. Я постоянно откидывал голову, чтобы обратить на них внимание, часто мыл голову. Через несколько месяцев я сменил и стиль одежды. Я облюбовал английскую моду: широкие брюки, голубоватые очки. Я превратился в пародию на Джона Леннона: худой и жалкий, низкого роста, этакий комар, вырядившийся, как звезда эстрады. Костантино стал брить голову. Он часто потирал затылок с такой силой, словно пытался выкинуть из головы назойливую и неприятную мысль. Он ходил в секцию водного поло. Я же сбежал из бассейна, едва отходив три абонемента. Под его партой всегда лежал пакет с плавками и полотенцем. Он несся на тренировку, на ходу разворачивая завернутый в фольгу бутерброд. Говорили, что он один из лучших. Никогда и никому не удавалось притопить его.
Мы часто шли вместе до перекрестка, после чего Костантино сворачивал к бассейну. Его удаляющаяся фигура навсегда осталась в моей памяти: крупное, еще не сформировавшееся тело, склоненная голова, руки вдоль тела – грабли, брошенные у стога сена. Если смотреть на человека сзади, в его фигуре можно разглядеть отпечаток судьбы. Со спины мы выглядим так, словно от нас отделилась неведомая частичка души, вобравшая в себя все страдания, мысли, надежды ушедших поколений. Они восстают против последнего свидетеля, который знает об их существовании, толкают его вперед и вперед и в то же время словно насмехаются над ним и над теми горестями, что ожидают его на жизненном пути.
Одноклассники частенько потешались над ним. Я и сам был не прочь посмеяться. Мне было смешно смотреть, как он ходит. Он шел быстро и решительно, и все же какой-то стопор внутри мешал ему двигаться. И если бы мне захотелось определить, где же находится центр тяжести того плуга, что движется меж комьев земли этого незрелого тела, тормозя махину туловища, я без труда нашел бы его, скользнув по позвоночнику, между лопатками, к маленькому выступу копчика. Той самой косточки, что когда-то, в давние времена, служила началом хвоста, утраченного человеком в ходе эволюции. Сын консьержа казался мне Минотавром, которого Кронос заточил в страшном лабиринте.
Мне было неприятно, что мы в одном классе. Я старался не замечать его, а он меня. В классе он ни с кем не общался, предпочитая нам старых друзей из средней школы. Они уже работали или поступили в ремесленные училища. Костантино занимался прилежно. Он был из тех, кто сознает ограниченность собственных способностей и старается особенно не выделяться, но и не позволяет себя унижать. В гудящей аудитории он умудрялся оставаться незаметным. Класс подобрался непростой: каждый был личностью с живым умом, болезненной гордостью и желанием уязвить, обидеть другого. Точно эти ребята уже предчувствовали, что очень скоро повзрослеют и займут достойное место в обществе. Удивительно, что так оно и случилось, и этот день неукоснительно приближался, так что ни о каком неведении говорить уже не приходилось. Бунтари и мятежники по натуре, наши одноклассники все еще жили детскими идеалами, но так или иначе уже укоренились во взрослом мире.
Если мы сталкивались в коридоре или при входе в класс, Костантино замедлял шаг и пропускал меня вперед. Он вел себя подчеркнуто вежливо, словно швейцар. Меж тем он молча наблюдал за окружающими, будто стоял в нашем дворе и оглядывал окна жильцов. Он выглядел зажатым. Согнувшись за партой, он краем глаза ловил каждое движение в аудитории, а затем заглатывал немного воздуха и тяжело и долго выдыхал. Наверное, это помогало ему снять напряжение.
Но почему он решил поступить в гуманитарный лицей, а не в училище, как его друзья? Было видно, что ему трудно: он не мог поймать нить и выразить свои мысли, подобрать верную фразу. Его словарный запас был невелик, суждения поверхностны. Он просто зазубривал учебник, но, когда доходило до рассуждений, путался и отмалчивался. Было очевидно, что экзамены ему не сдать.
Но вот пришла весна, и, пока все одноклассники страдали от всплеска гормонов и интересовались чем угодно, только не учебой, Костантино неизменно получал «удовлетворительно». Дошло до того, что под конец года коренастый Костантино, благодаря своему упорству, заслужил признание учителя и получил «хорошо». В начале сентября я случайно заметил его на книжном развале на набережной, куда перекупщики подгоняли машины, набитые книгами. Я понятия не имел, что именно мы будем проходить в новом учебном году. А он сверялся со списком, листал учебники, внимательно проверял, в каком состоянии книга, не заполнены ли упражнения в учебной тетради. Он даже не заметил меня. Он прихватил с собой большой ластик и, пристроившись на лавочке, тщательно стирал чьи-то подчеркивания. В том, что он настолько заранее обо всем заботился, было что-то отталкивающее. Для меня это был вопрос принципа, его бедность отступала на второй план.
Я шагал вперед, оставляя на земле огненный след, потерявшись в хаосе собственных мыслей. За лето я прочел Достоевского. Сын консьержа отныне принадлежал для меня к той части человечества, что превращает мир в прибежище ничтожеств, наполняет его страданием и скорбью, давит землю собственным весом. Живет как мошкара и беспечно плодится в стоячей воде болота, не подозревая, что мир не ограничивается жалкой лужей, полной тины.
Как-то раз Альдо подставил ему подножку. Не то чтобы он часто хулиганил. По сути, Альдо был добрым малым, но этот поступок стал одним из первых, предвещавших, что очень скоро его доброта рассеется, подобно свету спички. Пока же ее слабый свет еще придавал ему некое очарование. Никакого четкого плана у Альдо не было, он просто хотел помериться силой и бессознательно провоцировал окружающих с одной лишь целью: понять, как устроена жизнь. Он чувствовал, что она от него ускользает.
Пока сын консьержа шел между партами, Альдо выставил вперед ногу-палку, и тот упал. Все засмеялись. В душе я сочувствовал Костантино, но ни за что на свете не отказался бы испытать чувство заговорщицкой эйфории, которая хоть немного скрашивала нашу школьную жизнь. Как голуби, мы слетались к тому, кто подсыпал пшена. Он становился властителем наших сердец.
Костантино разбил губу. Альдо протянул ему надушенный платок. Тот гордо оттолкнул его, встал и выругался, послав нас куда подальше. Мы ждали, что будет. Каждый думал о том, что Костантино сейчас пожалуется учителю и нас всех отстранят от занятий за хулиганство. Но он гордо уселся на свое место и не сказал ни слова.
Вскоре он вошел в нашу компанию. Мы встречались, хохмили, устраивали розыгрыши. Он улыбался, но словно издалека. И не оттого, что его семья была бедной, а мы были обеспеченными и потому беззаботными подростками, – скорее, он по природе своей не мог отдаться порыву безумия. Словно, еще будучи ребенком, он уже думал о будущем, об ответственности, о долге. Теперь-то я понимаю, что он просто боялся других парней.
Однажды на чьем-то дне рождения мы его подпоили. Он выпил гораздо меньше остальных, но все равно опьянел. Его непроницаемое лицо просветлело, он начал хохотать. Мы потешались над ним, как посетители зимнего зоопарка над притихшим зверем. Потом его стошнило. Всю дорогу домой он только и делал, что извинялся. Мы избавились от него, как от надоевшей игрушки.
Как и все парни, я торчал перед зеркалом со спущенными штанами, но надолго меня не хватало. Я был хуже других – пародия на мужчину, слабак, ходячее недоразумение. Мой пенис напоминал палец, из которого вытащили кость. Но я умудрялся иронизировать по этому поводу и поводил лопатками, которые выдавались из спины как два крыла. Я был гениальным уродцем. В облегающем английском костюме, я не особо страдал от комплекса неполноценности. Конечно, я не был Нарциссом, но и не стеснялся своей внешности. Я считал, что во мне есть особое очарование: резкие движения, романтическая нервность… В разговоре я любил едко пошутить и этим обескуражить собеседника. На уроках я сам решал, когда мне следует хорошо ответить и заслуживает ли мой ответ хорошей оценки. Я научился приспосабливаться к собственной внешности и умудрился начесывать волосы так, чтобы скрыть чахлую растительность на щеках.
Так прошел год. А вокруг затряслась земля. Мои одноклассники рыскали по улицам, как хищники, в поисках добычи. За ними вздымалось облако пыли, земля содрогалась под их весом. Многие сидели за партами, держа в руках мотоциклетные шлемы и толстые цепи, которые можно было пустить в ход для обороны или нападения. Наши шутки и голоса погрубели. Они все больше напоминали о том, что мы становимся мужчинами; руки вечно тянулись к паху. По утрам в наших спальнях стоял отвратительный кисловатый запах. На переменах девчонки собирались вместе и группками сидели на партах, как скучившиеся утки. У них появился особый язык, странная манера шутить, пошла в ход яркая косметика. Я смотрел, как друзья один за другим потянулись к утиной стае. Деление на мужчин и женщин состоялось. Я с любопытством внимал эротическим откровениям друзей. Как инвалид, наблюдающий за забегом спортсменов.
В какой-то момент я почувствовал, что на меня накатывает боль. Я так сильно жал на тормоза, что они сгорели. Порой мне удавалось раздобыть порножурналы. Разглядывая их, я испытывал смутное возбуждение, боль и отвращение. Почему-то думалось о смерти. Мне казалось, что от меня пахнет кладбищем. Я постоянно торчал в дше, пытаясь отмыться. В те времена независимые радиостанции появлялись одна за другой, и я целыми днями пытался до них дозвониться, просил поставить какую-нибудь забытую композицию, спорил с ведущим, цитируя Герберта Маркузе, цитаты из которого заботливо переписывал в тетрадку. Я не слишком страдал, и если верить Данте, то пребывал скорее в лимбе, чем в аду. У меня не было четкого представления о самом себе, и потому я с легкостью заимствовал чужие идеалы и примерял чужие жизни.
Я искал лишь общества тех, кто казался мне привлекательней остальных. Я подражал их странностям, копировал прически. Внешне приветливый, я жил в замкнутом мирке своей исключительности и потому не мог быть ни беззаботным, ни щедрым. У меня не было ни одного из качеств, которые способствуют зарождению дружбы. Я доходил до перекрестка и шел домой, черный голод грыз меня изнутри. Теперь мне даже нравилась пустота комнат и длинный коридор нашей квартиры, нравилось есть в одиночестве перед открытым холодильником.
Ужасное происшествие надолго выбило меня из колеи. Во время отстойной вечеринки в дни карнавала в дурацком натяжном павильоне скакнуло напряжение и взорвался усилитель. На мне не было ни маски, ни костюма, я даже не танцевал. Из всех причиндалов у меня была только пластиковая дубинка и накладные вампирские клыки, которые я, боясь показаться ребенком, спрятал в карман. На улице лил дождь. Я стоял рядом с усилителем и уже собирался уходить, как вдруг меня отбросило на пол. Я почувствовал что-то похожее на удар молнии. Меня подбросило, а потом согнуло пополам. Шатаясь, оглушенный и ослепленный, я прикрывал уши руками. Со сцены раздавались завывания Донны Саммер, диджей в наушниках ничего не заметил, ведьмы и ковбои продолжали невозмутимо корчиться, словно ничего не произошло.
Ко мне нагнулась серая морда зомби. Из-под маски доносились какие-то слова, но я ничего не слышал. Парень подхватил меня за плечо. Мы с трудом протиснулись к выходу. Под пеленой дождя зомби снял маску, и я узнал нелепые черты Костантино, по его лицу стекали капли дождя.
– Гвидо, ты как? Гвидо…
Я продолжал зажимать уши руками. Я раскачивал головой из стороны в сторону, стараясь отогнать эхо взрыва, звеневшее в ушах. Мне хотелось расплакаться, закричать: «Мама, мамочка!» – стать на миг неразумным младенцем. Быть может, я и правда плакал. Я упал на землю, а Костантино склонился надо мной. Мне было не до него: я боялся, что навсегда останусь глухим. Он обнял меня за шею, попытался приподнять, продолжая что-то говорить, но я по-прежнему ничего не слышал. Меня отбросило куда-то далеко, страх поглотил меня. Я ухватился за его плечо, как будто меня сбила машина и на помощь подоспел случайный прохожий.
Я валялся на земле, а мой нечаянный друг обнимал меня, невзирая на бешеный ливень. Дождь лил как из ведра. Губы Костантино двигались, и я уже мог различить какие-то звуки. Уши вроде бы улавливали окружающий шум, но эхо взрыва еще не рассеялось и нависало над остальными звуками. Волнами накатывала тошнота. Я лежал под дождем, который отзывался внутри меня бешеным биением сердца, оно то ускорялось, то замирало. Я чувствовал себя выброшенной на берег рыбой, бьющейся на песке, умирающей рыбой. Я лежал в объятиях зомби, который не боялся ни ветра, ни дождя. В слабом свете я видел его лицо, его шевелящиеся губы. Маска, болтавшаяся на шее Костантино, размокла. Дождь стекал по его волосам, бил по щекам, а из раскрытого рта вырывалось свежее дыхание, запах весенней травы. Холодная рука гладила меня по лицу, по волосам. Он склонился надо мной, точно хотел вдохнуть в меня жизнь. Его черты то прояснялись, то расплывались. На мгновение мне почудилось, что у него лишь один глаз, что он ахейский воин с той самой мозаики. И в ту же минуту единственный глаз превращался в сотни, в тысячи.
Когда у меня в голове прояснилось, я увидел абрис фигуры, вырванной из пелены дождя, на фоне которого копошились кричащие тени. Его взгляд был одновременно покорным и мужественным, отцовским и материнским. Костантино был рядом со мной, надежный, верный, – мы никогда не были так близки. Теперь это был уже не случайный прохожий, это был он. Мне хотелось прогнать его. Я сделал это потом, резко вскочив на ноги. Но пока я не мог сдвинуться с места, повисла длинная пауза и я ясно видел смущенное лицо, по которому скользнула тень радости, словно всю свою жизнь он только и ждал, когда мы наконец сможем поверить друг другу и стать ближе. Не веря своим ушам, я слушал глухой голос, который просил меня подняться, но в то же время глаза молили остаться. Чей голос я слышал, мой или его? Голос, завладевший мною, когда дикий свист разорвал тишину. Лицо Костантино казалось до боли родным и прекрасным. Я снова и снова возвращался мыслями к мгновению откровения и боли, к мигу погружения в глубину инфразвука.
Мы молча шагали в сторону дома, кажется, первый раз за все время мы шли вместе. Я все еще прижимал руку к уху, – без сомнения, барабанная перепонка лопнула. Дождь немного стих, на асфальте поблескивали следы недавних потоков. Мимо нас проходили ряженые, мелькали цветные парики, резиновые дубинки, мужчины с нелепыми шерстяными косичками. Костюмированная толпа обдавала нас криками и гвалтом. Люди сновали вокруг, галдели, окружали нас и казались огромными яркими рыбами. Вечер еще не кончился, все шли в одну сторону, стремясь к центру города. Мы одни шли против толпы. Я мечтал поскорее добраться до дому и обо всем забыть. Костантино опять напялил свою маску. Мы расстались на лестничной клетке. В щели меж мокрой штукатуркой пробивались побеги мха. Костантино стоял у двери в подвал, в дурацкой маске зомби.
Меня обуревал страх остаться глухим. Я слышал шум, различал речь, но звук взрыва – резкий свист точно застрял в моей голове. Мой слух стал каким-то другим, словно взрывом выбило дверь, а ржавые петли искорежили ухо. Кроме этого свиста, мне открылся целый мир новых звуков, искаженных, незнакомых, других – острых, страшных, невинных. Я постепенно удалялся от того, что меня окружало. Мать сводила меня к врачу. Когда это не помогло, отец подключил знакомых, и меня осмотрел известный отоларинголог. Он не обнаружил ничего особенного, перепонка была цела. Он вычистил ушную пробку, по шее потекла темная склизкая жидкость. Несколько часов все было нормально. Но потом звук только усилился, теперь, когда заглушка исчезла, он врывался в меня, как вой сирены в глубину тоннеля.
Я почти не выходил из дому, старался избегать шумных мест. Я боялся, что внутри меня что-то взорвется. Брат моего отца умер от аневризмы, и я думал, что настал мой черед. С шестнадцати лет я уже задавался вопросом о глубинном смысле собственной жизни. Я смотрелся в зеркало и покорялся наказанию. Из зеркала на меня смотрел живой труп, а за ним текла широкая река моего недостижимого будущего. У меня не будет ни дома, ни жены, ни детей, ни единого стоящего проекта, ни одной реализованной идеи. За несколько месяцев я совсем повзрослел. Отрубленная голова моей судьбы свешивалась с худеньких плеч, я затерялся в пустыне лиц и событий. Я потрясал сломанным копьем, закидывая его подальше от вечности, где все повторялось, все имело ценность, где за каждым событием крылся лабиринт горя и боли. Время шло, а я, точно греческая статуя, точно молодой Аполлон, возышался над страданиями смертных, обнимая холодное вещество, в котором заключались мои представления о жизни.
У нас начались лекции по философии. «Начало начал», воздух, вода, сущее. Суть и конечность Вселенной. Размышления об этих понятиях стало моим спасением, я отдалялся от мира и погружался в себя. Гераклит отдался на растерзание диким псам, мое же нутро терзали огромные клешни. И звук, слышный лишь мне, был для меня единственным истинно сущим в мире. Я стягивал книги ремнем, одевался и шел в лицей. Странная конусообразная тень падала на мою парту. В ушах раздавался легкий свист, точно песок просыпался в часах. Мои нервы были сплошь рваные струны. Я стал раздражителен, теребил себя за нос, выпучивал глаза. Внешне я тоже преобразился: не раздеваясь, укладывался спать, выходил на улицу в пуховике поверх мятой футболки, становился все более нелюдимым. У каждого подростка свои странности, так что никто в нашем классе особо не удивлялся. То было тяжелое время: каждый из нас жаждал крови, искал жертвы. Я всегда держался немного позади остальных, боялся резких звуков, сирен, громкоговорителей.
В апреле мой греческий скатился ниже некуда, учитель английского меня терпеть не мог, начались проблемы с физикой. Этот тройственный союз поставил под сомнение мой итоговый балл в аттестате. Мать встречалась с преподавателями и убеждала их в том, что я немного отстал в развитии. Мне совершенно не нравилось, что, произнося это с невозмутимым и честным лицом, она подыгрывала тем, кто считал меня умственно отсталым. Я стал грубить. Однажды после обеда я зашел в церковь, встал пред алтарем и принялся богохульствовать, прижав руки к паху, точно перебирая четки.
Наконец-то гормональная ломка закончилась. Мое тело распрямилось, нос вытянулся, глаза запали. Волосы торчали пышным блеклым кустом. Я впервые рассмотрел собственную сперму, и мне показалось, что она мало чем отличается от растаявшего свечного воска. Я начал пить. Сначала таскал бутылки у отца, забирался на кровать, выковыривал пробку швейцарским ножом. Я отключался. Винный прибой сшибал меня с ног, заглушая все звуки, все внутреннее и внешнее. Наконец мне удавалось заснуть. Среди ночи я резко просыпался, подскакивал на постели, испугавшись, что падаю в пропасть. Огромные клешни не отпускали меня даже в аду. Учиться стало невероятно тяжело, я побледнел, сердце словно отказывалось биться. Мои глаза помутнели. Я понял, что такое настоящее горе. Тело казалось мне врагом, точнее, огромным тоннелем, полным вражеских армий, вооруженных солдат, что изнутри протыкали меня штыками. Спустя полгода я выглядел как старый бродяга, хотя мне было всего шестнадцать.
Были ли у меня какие-то предчувствия, подозрения? Ничего такого память не сохранила. Звук, что звенел в ушах, отдалил меня от мира, и я замкнулся в болезненном внутреннем пространстве. Сейчас уже можно сказать, что это был первый признак того, что случилось потом. Первый симптом. Сейчас прояснилось многое, о чем я тогда даже не помышлял. Я жил день за днем без особых раздумий.
В тот день в лицее было собрание, я возвращался домой. Костантино замедлил шаг, чтобы я догнал его. Я давно не встречал его нигде, кроме школы. Его присутствие раздражало меня, я испытывал беспокойство, которое стало моим постоянным спутником, вроде гремящих жестянок на палке прокаженного. Передо мной возникло знакомое глупое лицо.
– Сегодня играем.
Он говорил с набитым ртом. Прожевав, Костантино протянул мне бутерброд с омлетом:
– С этой стороны я не откусывал.
У него тряслись руки. Я откусил, с трудом заставив себя проглотить жареное яйцо. Он улыбнулся:
– Да ты проголодался.
Нет, дело не в этом, приди я сейчас домой, я бы и не притронулся к еде.
– Не хочешь посмотреть?
– На что?
– На игру. Нам нужны болельщики.
Сам не знаю, как это произошло, но через несколько минут я уже сидел под пластиковым куполом, вдыхая тяжелый запах хлорки и пара. На мне был свитер, пот катился градом. Костантино снял махровый халат и остался в одних плавках. Он слегка подпрыгивал, разогреваясь. Он натянул шапочку, вставил в уши затычки и технично прыгнул в воду. Совсем без брызг. Проплыл баттерфляем до конца дорожки, выпрямился и помахал мне рукой. Ватерполисты выстроились полукругом, игра началась. Костантино был центральным нападающим, он плыл вдоль ворот, передвигая ногами, точно лезвиями ножниц, и его крепкое тело казалось огромным непотопляемым буйком: никому не удавалось утащить его под воду. В бассейне стоял адский гул. Две девицы рядом со мной орали как сумасшедшие, после каждой атаки они топали ногами и хлопали в ладоши. Некоторое время я сидел, зажав уши руками, но потихоньку втянулся. Я не знал правил, но понял, что нельзя хватать мяч двумя руками или удерживать его под водой. Я стащил с себя свитер и вытянул ноги. Скоро я вошел во вкус.
Противники были из маленького клуба на окраине города – крупные, крепкие парни, настоящие водные гладиаторы. На их спинах и бицепсах красовались пошлые татуировки. Они скользили по воде, точно крокодилы, – блестящие тела изворачивались, продвигаясь взад и вперед, и неожиданно взмывали на поверхность мощным рывком. Они били по воде, поднимая брызги, чтобы обезоружить противников, нарушали правила, под водой старались незаметно толкнуть игрока или помешать. Судья засвистел; девушка рядом со мной потребовала удалить игрока за грубое поведение. Костантино боролся как лев и дважды забил, но команда все равно проиграла: отрыв был слишком велик. Я превратился в настоящего болельщика. Мне хотелось плюнуть в лицо татуированным наглецам, я был взбешен. Еще один миг, и я уже стоял рядом с двумя девицами и, засунув два пальца в рот, свистел что было мочи. На пару часов я забыл обо всех проблемах.
Костантино вылез из бассейна и сел на пластиковый стул. Он даже не вытерся: сразу опустил голову и сжал ее обеими руками. Другие парни надевали халаты и шлепки и шли в раздевалку. Но он не шевелился. Я подошел:
– Ну, я домой.
Он не сдвинулся с места, не поднял голову. Казалось, что он меня не слышит.
– Ты как?
Он был похож на огромную пыхтящую лягушку. Через несколько секунд я обернулся и увидел, как он вскочил со стула и вцепился в волосатые ноги соперника, который подошел слишком близко. Тот парень, что доставал его во время игры, на суше выглядел еще страшнее. Он снял шапочку. Показался большой, покрытый кровеносными сосудами затылок. Парень смачно высморкался, прочищая ноздри. Костантино набросился на него и повалил на пол. Они молча схватились, точно два аллигатора на речной отмели. Костантино оказался проворней соперника, он напоминал осьминога, обхватившего жертву со всех сторон. Он крикнул что есть мочи:
– Повтори! Повтори, что ты сказал!
– Ничего.
– Ну то-то же!
Костантино ослабил хватку; татуированный гигант вырвался, выловил шлепанец, что плавал в бассейне, отошел в сторону и сплюнул. Потом что-то пробормотал и смачно рассмеялся. Слов я не расслышал. Костантино направился к нему, поднял руки, словно сдавался, что-то сказал. И вдруг изогнулся и ударил его головой в живот. Соперник зашатался, сделал несколько шагов назад и упал в бассейн. Вскоре он появился на поверхности, зажав рукой нос, из которого шла кровь.
– Ты совсем спятил?
Он униженно озирался по сторонам, точно не понимая, как могло случиться, что он рухнул, как кегля.
– Этот урод совсем спятил…
Я ждал на улице. Когда Костантино вышел, от него пахло хлоркой и гелем для душа. Вода с мокрой головы стекала за воротник рубашки. Было довольно прохладно, и я сказал, что так недолго и заболеть, но он только пожал плечами:
– Я никогда не болею.
Так оно и было, не помню, чтобы хоть раз он пропустил занятия. Мы заговорили о драке. Я перенервничал – не подозревал, что он может быть таким жестоким. В его глазах горел незнакомый, дикий огонь. Как у того, кто отведал вкус крови.
– Ты ведь мог его и убить.
– Ну мог.
Мы шли рядом. Жестокость поднимала во мне какую-то сладостную волну.
– Что он сказал?
– Забей.
Я воображал себе что-то очень оскорбительное.
– Да ладно тебе.
– Предложил отсосать у него.
Мы согнулись от смеха. Он вдруг остановился и вытащил из кармана зажигалку. Вспыхнул огонек, который он затушил, подув на него изо всех сил.
– Сегодня мой день рождения.
Я вытянул руки и похлопал его по плечам. Он не отстранился, стоял не шелохнувшись.
– Поздравляю.
Потом мы решили пойти в кино. Хотели попасть на «Челюсти», но на этот фильм даже в первом ряду не было ни единого места. Мы пошли по улице и скоро добрели до следующего кинотеатра. Поглазели на афиши, зашли в фойе – погреться. На улице похолодало. Старый зал, скрипящие кресла, запах сигаретного дыма… Мы даже не знали, как называется фильм. Поначалу сюжет показался нам скучным и затянутым, а актер слащавым. Но потом мы уперлись коленками в спинки передних кресел и погрузились в действо. Когда сеанс закончился, мы долго молчали. Голова разрывалась от новых мыслей, которые теснились, наскакивали одна на другую, сталкивались, как бунтовщики в дни революции. Быть не таким, как все, чувствовать себя изгоем… Мы принялись спорить, обсуждать, что это значит. Это был наш первый серьезный разговор. В «Пролетая над гнездом кукушки» мы увидели нечто еще не прожитое, но словно хорошо нам знакомое. Нас точно ударило током. Я никак не мог остановиться, все говорил и говорил. Я же считал себя умнее. Но недостаточно было слов, чтобы передать то, что я чувствовал. Я думал о главном герое, о лоботомии, о собственном черепе, представлял себе снова и снова, как Костантино ударил парня головой в живот. Я почувствовал, что оживаю. Костантино молчал, его переполняло сочувствие и боль. Я был Рэндлом Макмерфи, он – Вождем Бромденом. Он, как никто, подходил для этой роли, его силы вполне бы хватило, чтобы оторвать от стенки раковину и разбить ею стекло, лишь бы воспрепятствовать лжи.
—
И снова пришла зима. Мы выросли и шатались по городу в поисках славы. Вместо обычного табеля с оценками нам впервые выдали вкладыш с описанием наших способностей и средними баллами по каждому предмету. В газетах писали о людях, которые видели летающие тарелки. Такие сообщения приходили со всех концов света. Даже Джон Леннон удостоился визита инопланетян. Я шел по улице, а внутри копошилось невольное ожидание, что вот-вот передо мной появится летающая тарелка и унесет в заоблачные дали, в лучший мир – в мир продвинутых технологий, где не будет ни чувств, ни лишних переживаний. Костантино начал курить. Он глубоко вдыхал табачный дым, наполняя им натренированные легкие.
У меня появился скутер, иногда я подвозил до дому девчонку. Подхватывал, точно почтальон посылку, и доставлял домой.
Я обнаружил, что девицы так и вертятся вокруг меня, и, хотя я всегда их презирал, ко мне выстроилась целая очередь. Я же унаследовал свойственную мужчинам нашей семьи эмоциональную глухоту и равнодушие к женщинам. То, что я ни с кем не встречался, сделало меня притчей во языцех. Я усиленно культивировал миф о себе, подкрепляя собственный имидж впечатляющими цитатами, и щеголял в роскошном дядином сюртуке а-ля Наполеон. В кожаном дневнике я описывал себя якобинцем, изгоем эпохи романтизма, черные пряди обрамляли мое лицо, черные линии рассекали судьбу. Я совсем не следил за собой: не мылся, не менял одежду. У меня кровоточили десны, прохожие свистели мне вслед. Так прошла моя юность. Меня бросало в разные стороны. С высоты прожитых лет я вижу порывистого, экзальтированного подростка, так и не ставшего настоящим мужчиной.
Когда похитили Альдо Моро, из сортиров, пропахших марихуаной, донесся гул ликования. А потом по телевизору все крутили аудиозапись – тот самый роковой звонок. Мой отец без конца слушал ее и с каждым разом все сильнее сутулился. После очередного эфира он окончательно понурился и сник: «Во исполнение приговора» и далее по тексту…[2]
Преподаватель литературы положил перед каждым из нас анкету и велел заполнить. Через несколько дней мы всем классом поехали за границу.
Наш класс уже совсем сложился, все знали, кто псих, кто лидер, кто рядовой, – масонская ложа нелепых персонажей, сплотившихся для защиты от внешнего мира. Робертино у нас числился геем, это не было ни для кого новостью. Он по очереди влюблялся то в одного, то в другого из нас, весь класс уже перебрал. Его постоянно гоняли, но не со зла – слишком уж доставал. Не помню, чтобы его избивали или издевались. Мы были грубы и прямолинейны: стукнут – плачешь, пукнут – ржешь. Отличный класс: живые, умные ребята. Последовательные во всем.
Мы приехали в дождливую грязную Грецию. На Афины обрушились потоки воды. Мы карабкались на гору, где высился Акрополь, под зонтиками фотографировались перед Парфеноном: в обнимку с девчонками, бесившимся парням ставили рожки. Учительница истории искусства сидела на камне Пентеликона и пробовала что-то рассказать, пока мы обменивались скабрезными шутками по поводу карликовых пенисов древних греков. Мы были сплоченными, как афинская армия.
Но потом расселись на солнышке перед храмом, с крыши которого стекали капли дождя, и нам даже удалось побеседовать на серьезные темы, пофилософствовать под сенью древних колонн. Мой дядя недавно рассказал мне о Фидии и о метопах, так что я смог вставить пару слов и несколько впечатляющих замечаний о вздувшихся венах кентавра, размещенного в горельефе.
Вечером мы веселились: барабанили по столу, галдели допоздна, переходя из комнаты в комнату. Танцевали в трусах, ходили голышом по карнизам, косяки марихуаны горели, точно свечи в церкви.
Я бренчал на гитаре из рук вон плохо – но в общем гуле этого не было слышно, фальшивящие голоса вливались в общий хор: «Инопланетянин, забери меня, я хочу понять, где моя звезда… Инопланетянин, прилети за мной, я хочу начать сначала на планете другой!» Даже девчонки, которые уже с кем-то встречались, не отказывались переспать с одноклассником.
Но в компании парней было веселее. Мы рыгали, пукали и даже оторвали от стены полотенцесушитель. Не помню, чтобы я еще когда-нибудь так веселился. Под утро от смеха сводило челюсти. В юности можно было не спать всю ночь – и не уставать. А потом быстро намазать волосы гелем, напялить чужую футболку, темные очки – и бегом на улицу, в невиданную затопленную Грецию, под непрекращающийся поток дождя. Там я понял, что никакая погода не может испортить настроение, когда ты молод и счастлив. Набросить на плечи куртку, руки в карманы – и вперед. Семнадцати-, восемнадцатилетние сорванцы. Мы были непобедимы. И не потому, что мы такие уж сильные, – в Греции мы поняли, в чем наша сила. Мы не переставали удивляться себе. От грусти не осталось и следа, мы любовались красотой, видели ее повсюду. Эта неделя стала самой счастливой для всех.
В день перед отъездом показалось солнце. Облака рассеялись, порывы ветра утихли. Нагие, радостные, мы нырнули в холодное море. Кто-то даже не успел стянуть джинсы. На пляже было пусто. В отдалении виднелось какое-то деревянное строение. Небольшой ресторан, закрытый из-за отсутствия туристов. Голубые полинялые столики сгрудились в ожидании лета. На двери, на узкой цепочке, болталась табличка, покрытая ржавыми вмятинами: «Продается», а потом еще раз по-немецки: «Zu Verkaufen». Как видно, ее использовали в качестве мишени. Мы тоже устроили соревнования по метанию гальки, целя в жестяную табличку с греческими и немецкими буквами. Альдо передал Костантино косяк. Костантино не стал затягиваться, он складывал из камней какую-то фигуру.
Мы улеглись на песке, наши волосы пропитались солью, животы вздымались от глубокого дыхания. Свет вечера после дождя расплывался по пляжу оранжевой дымкой с синими прожилками. В этом свете Костантино казался бронзовой статуей.
– Я бы его купил.
Я промолчал. Я даже не понял, о чем он.
– Поселился бы прямо здесь.
– И что бы ты делал?
– Открыл бы ресторан. Кормил туристов, рыбачил, бездельничал. Такая забегаловка стоит сущие гроши, мы могли бы скинуться, отремонтировать тут все, нарезать помидоры и фету, украсить тарелки майораном… Мы с тобой и остальные, все, кто захотел бы остаться. Стали бы общиной. Меня тошнит от Рима. Наш дом похож на тюрьму, а еще больше на морг.
Он никогда не был так откровенен. Никогда я не видел, чтобы его глаза так блестели.
После завтрака он бродил с перепачканным вареньем лицом, размазав его, как крем для бритья, а Робертино жадно облизывался. «Лучше другое место оближи!» – кричал ему Костантино, и все бешено хохотали в ответ. На следующий день нам предстояло возвращаться домой. Всех охватила тоска, никто даже думать не хотел об отъезде, мы мечтали обратить время вспять. Мысль о том, что нам скоро придется сложить оружие, пугала, и мы продолжали лупить друг друга мокрыми полотенцами. В какой-то момент показалось, что мы проиграли. Порванные сумки, куча грязных вещей, заляпанные грязью светлые джинсы, вонючие кроссовки. Мы жили впятером в одной комнате, в душ приходилось занимать очередь, все вокруг было залито водой. На Костантино был старый халат, в котором он ходил в бассейн. Теперь он едва прикрывал ягодицы, пояс был давно потерян. Помню ту комнату: столпотворение тел, следы мокрых ног, влажные головы на подушках, а из маленького магнитофона надрывается Иван Грациани: «Ты так глупа, глупее не бывает. Так хороша, что за тебя умру».
Мы с Костантино затянули песню и принялись танцевать медляк. Мы кривлялись, изображали геев, передавали друг другу деревянную деталь карниза. Его голова покоилась на моем плече, он хохотал и похрюкивал сплющенным рыбьим носом пловца. Мы упали на кровать и, продолжая смеяться, полезли друг на друга. Тут взял слово Франконе Бормия: «А слабо всем вместе подрочить? Давайте поспорим, кто попадет в лампу». Он схватил Костантино за полы розового, пропахшего хлоркой халата и дернул. Халат распахнулся. Я ни разу не видел его голым и успел разглядеть огромный пенис-палку. Все уже приготовились и, корчась от хохота, нацелились в потолок. «А у тебя кривой! А у тебя сосиска! Позовите-ка Робертино!» Безумный смех, бьющий фонтан непристойных ругательств. Костантино выбрался из кучи тел, прикрывая пах:
– Хватит уже, достали, катитесь из нашей комнаты, уроды!
Мы побежали на ужин, в последний раз отведать кисловатую мусаку, в последний раз изрыгнуть непристойные шутки. Тоска распахнулась в нас морем: уже завтра мы поплывем на корабле, нам предстоит свешиваться за перила и шумно блевать. Девчонки прикрыли коленки, напялили свитеры, иных охватило раскаяние, другие уже успели влюбиться. Над нами витали запахи дома, возвращения, печальные мысли о будущем. Мы превратились в намокшие бенгальские огни, что плюются искрами, стоит лишь подпалить серу.
Всю ночь мы гуляли по городу, кое-кто даже умудрился потеряться. Учителя за несколько дней превратились в ветеранов войны, волосы преподавательницы греческого топорщились, точно перья грифа, впившегося когтями в череп. Потерянные товарищи вернулись, испуганные, подавленные.
Мы разошлись по своим комнатам, все молчали. Кто-то ходил прямо по разбросанной на полу одежде. Последним приколом стал выброшенный из окна фен. В дрожащем свете зари мы допили последнюю бутылку вина. Из соседней комнаты все еще доносились признаки жизни. Наверное, Вероника. Скоро она повзрослеет и устроится в спортивную газету, станет журналисткой из тех, что торчат у футбольного поля в стужу и зной с приколотым микрофоном. Непробиваемая девица.
Наконец все затихло, остался только гулкий шум моря. Казалось, что оно прямо здесь, в комнате. Свет погас, и только отблеск далекого маяка отражался в волнах. Костантино собрал вещи. Единственный из всех.
– Не спишь?
Он медленно перемещался по комнате, словно ревнивый муж, подкарауливающий любовника. Что-то упало, зазвонил будильник. Мы давились приглушенным смехом, никак не получалось его выключить. Наконец мы развалились на кровати и над нами нависли чужое горячее дыхание и беспокойные сны. Голые тела под простынями – снятые с креста мученики. Кто из нас справится с будущим, потянет взрослую жизнь?
Море билось в приоткрытое окно, вторя мотиву подошедшего к концу путешествия, настал тот миг, когда кажется, что каждая вещь, каждый камень прощается с тобой и больше никогда ничего не вернуть. Никогда больше мы не увидим этих застывших в скульптурных позах тел, никогда не почувствуем то, что чувствуем здесь и сейчас.
Под покровом темноты Костантино разговорился. Он нанизывал мысли, одну, другую, третью, и его голос, не слишком годный для шепота, гулко отдавался в комнате. Голый живот двигался в такт вырывавшимся изо рта словам. Он рассказал мне, что в детстве его отправляли в христианский детский лагерь, где монахини частенько его поколачивали, а по дороге на море заставляли петь «Черное абиссинское личико». Можно было подумать, что он хочет поведать мне ту часть своей жизни, о существовании которой я не подозревал. А я боялся провалиться в сон, боялся упустить хоть слово. Но на самом деле заснуть я тоже не мог, скоро меня охватил страх, что я останусь один среди марева спящих тел. Так какое-то время мы пребывали меж бодрствованием и сном, и каждый боялся, что другой вот-вот заснет. Но чем дальше, чем становилось очевиднее, что мы просидим вот так до рассвета. Мы представляли, как отправимся на поезде сначала в Берлин, потом в Амстердам…
Когда мы наконец закрыли глаза, из окна повеяло предрассветным холодом.
По пути домой на корабле мы молча разбрелись. Я взял у Альдо магнитофон и слушал Pink Floyd, Костантино с девчонками рассматривал чьи-то фотографии, снятые на поляроид. С самого утра мы игнорировали друг друга: и в общей комнате, и потом, в хаосе чужих чемоданов. Кто знает, быть может, он поглядывал на меня, ждал, что я обернусь. Но я о нем и думать забыл. Какого хрена ему от меня надо?
На мосту кто-то горланил песни, меня попросили подыграть, но я покачал головой. Стадо быков, которых ведут на бойню, а они в последний раз обмахиваются хвостами, отгоняя назойливых мух, – вот кто мы. Вялые шутки продолжали срываться с губ, но это уже был не чифирь, так, настой ромашки. Подколы взлетали и падали, как подстреленные птицы. Темные очки, тошнота, волны – темные, раздувающиеся от ветра занавески, чувство беспомощной злости и неминуемой потери, от которого никуда не скрыться. При мысли о доме мне делалось страшно. Я ощутил вкус свободы и хотел бежать далеко-далеко, я стал мужчиной.
Вернувшись домой, я вывалил на пол содержимое сумки, домработница подхватила вещи и понесла к стиральной машине, а я рухнул на кровать. На следующий день я был в каком-то странном подвешенном состоянии – так канатоходец сосредоточен на точке, до которой нужно добраться во что бы то ни стало. Светящиеся осколки недели нашей славы складывались все в новые и новые картинки, как цветные стекляшки в трубке калейдоскопа. Мне не хватало друзей, общения, я изнывал от одиночества и тем не менее никому не звонил. Я просто свернулся в клубок и лежал, охваченный нестерпимой болью. Какой смысл вспоминать о рае, хватаясь за соломинку телефонного провода? С тех самых пор я стал бояться воспоминаний. Я постоянно бежал от них, старался ни к чему не привязываться, чтобы не оплакивать то, чего не вернешь. Ведь воспоминания о счастье причиняют слишком сильную боль.
Я смотрел в потолок, под которым прошло мое детство и отрочество, и во мне росло чувство собственного ничтожества и беззащитности. Внутри все восставало против воспоминаний, но они обрушивались с новой силой. Я снова переживал наши совместные выходки, вновь ощущал гармонию, единение с остальными, вспоминал наши возбужденные тела. Я как будто сделал рывок, я стал другим. Казалось, жить прежней жизнью теперь невозможно.
В комнату зашла мама, она хотела пожелать мне доброй ночи, и впервые в жизни я не испытал ни малейшего облегчения от ее присутствия. Я ощутил вкус жизни, познал ее полноту, почувствовал, как она разливается по венам. Теперь у меня появилась точка отсчета, вершина треугольника, проект, и я был готов проститься с жизнью, лишь бы еще раз очутиться на такой высоте.
Той последней ночью случилось еще кое-что. Все уже давным-давно спали, а мы с Костантино балансировали на грани яви и сна. Из головы никак не шла недавняя сцена: парни скачут на кровати, гогочут, хватают его за полы халата. В этом смехе и гоготе слышался страх наступления завтра, желание растянуть сегодня как можно дольше, пока завтрашний день не заслонит его тени, пока вместе с солнцем не придет что-то новое. Все хотели украдкой проскользнуть в новый день, точно никакого вчера никогда и не было. Я прикрыл глаза и застыл в зазоре меж утренним светом и ночной темнотой. Безмолвный и безответный, я мешком повалился на кровать и полностью отрешился от окружающего. Костантино лежал рядом, его рука была совсем близко. Горячая и грубая рука простого человека. Близился рассвет. Наша последняя пиратская ночь подходила к концу.
Он положил руку на мой напряженный живот. Я почувствовал тяжесть, точно меня придавило плитой из мышц и крови. Еще недавно мы запойно шептались, но последние несколько минут стояла тишина. Я притворился, что уснул. Мой глубокий выдох послужил условным сигналом. Его рука скользнула вниз. Я почувствовал, какая она горячая. Она делала то, к чему я прибегал, когда не мог заснуть. Гладкая и смелая рука. Теперь это было совсем по-другому. Вот так же бережно и уверенно Костантино разворачивал шланг в нашем дворе. Я с трудом сдерживался, чтобы не выдать себя.
Я снова пережил то мгновение, когда коробка с мозаикой вылетела из окна, а он ее подобрал. Я вновь увидел древнего воина, у которого не было глаза. Недостающий зрачок смотрел на меня откуда-то издалека. Я чувствовал, как он сдерживает дыхание. Он водил рукою не так быстро, как я, поэтому можно сказать, что я кое-чему научился. Мы словно обменялись телами. Казалось, он знал обо мне все. Я разрывался на части, застывал от ужаса и наслаждения. Сердце сжималось. Сквозь полуприкрытые глаза я видел его возбужденный член. Весь вечер я не мог забыть тот распахнувшийся халат. Я постоянно думал о нем.
Так мы и лежали в темноте – два павших на поле боя воина с воздетыми мечами, пронзенные врагами тела. Я с шумным выдохом откатился на свою сторону – так катится камень по склону горы. Когда рассвело, я посмотрел на его склоненную голову, на слипшиеся волосы. И подумал, что было бы неплохо жить вот так, с закрытыми глазами, притворяясь спящим, и чувствовать, как его рука двигается то вверх, то вниз.
Наутро я не удостоил его даже взглядом. Бросил ему шлепки, забытые под моей кроватью, надел солнечные очки и отвернулся. А когда наши глаза на мгновение встретились, его взгляд был покорным и робким, и я почувствовал отвращение. Такое лицо бывает у девушки, с которой ты переспал накануне. Ну подрочил, и что теперь? Ну подержался за член, и что? Многие парни хватают свои причиндалы на глазах у друзей, дрочат и щелкают это на большой измазанный поляроид.
В понедельник я не пошел в лицей. Но все равно встал в семь утра и подождал, пока Костантино не пройдет по двору. Он вышел вовремя, я увидел его с книжками под мышкой, со спортивной сумкой на плече. Он не оглянулся, сразу зашагал в сторону школы.
Меня раздражала его нарочитая вежливость; когда я проходил мимо, мне так и хотелось толкнуть его плечом или пнуть. Мы почти не разговаривали, а если я и произносил что-то, то всегда какую-нибудь гадость. Он чувствовал мою враждебность. Он сидел на своем обычном месте. Я видел все ту же спину, ту же белую полоску кожи ниже футболки, а он не шевелился – жук на ветке, да и только. Лишь изредка его шея слегка подрагивала, точно он хотел обернуться, но боялся встретиться со мной взглядом. Я воздвигал на своей парте стену из книг, только бы не видеть бритую козлиную макушку.
Он вырос среди святош, посещал воскресную школу, каждое воскресенье клал на язык благословенный хлебец, как и все семейство. Мне казалось, что он и сам покрылся какой-то священной пылью, что он так и светится любезностью, за которой прячется страх. У меня чесался язык – так мне хотелось растрезвонить на всю школу, что этот верзила, этот смиренный святоша, на самом деле – моральный урод, сраный педик, взлелеянный в церковной сени. Должно быть, это ханжи в черных юбках его и научили этому в своей ризнице. Я вырос в неверующей семье, мой дядя страстно ненавидел священников. Мы все были нормальные культурные люди. Почему же тогда я ничего не сделал, не оттолкнул его? В ушах звенела старая неприязнь. Я ненавидел и презирал его, как это было всегда. Такие, как он, вечно путаются под ногами, словно мусор, гонимый ветром.
Перед школой его поджидала жирная девица с нечесаными волосами, в розовой футболке со стразами. Агрессивная штучка: сначала она толкнула его, потом выдернула изо рта окурок. Костантино засмеялся, но было видно, что она его раздражает. Однажды вечером я застал их в переходе у овощного рынка: они точно приклеились к грязной, испещренной объявлениями стене. Сначала я не понял, что это он. Парень припер девицу к стене, она закинула ноги ему на руки, он подмахивал снизу. Спаривающиеся шавки.
Я завел собаку. Не купил – подобрал на улице и притащил домой. Никто не осмелился возразить. У папы много лет назад был лабрадор, но, когда я родился, он был уже так стар, что едва шевелился. Я с детства мечтал о щенке, но теперь, когда смотрел на песью морду, особой радости не испытывал. Я упорно занимался собакой, тренировал ее. Однажды я вывел ее погулять вдоль реки, когда вдруг заметил Костантино, который шел мне навстречу. Он наклонился, приласкал собаку, а та принялась лизать его лицо и руки, словно тут же его полюбила. Завязался разговор. Он сказал, что обожает собак, что у его дедушки было семь гончих. Я подумал о том, что в деревнях принято держать собак в будках, чтобы они постоянно лаяли, представил себе этот нескончаемый собачий вой в утреннем тумане. И еще я подумал, что мы слишком разные, что пора бы ему оставить меня в покое. Мы стояли, прислонившись к невысокой стене. Он рассказал, что у него появилась девушка, что он стал мужчиной. Мы смотрели на грязные серые волны, под которыми покоились груды металлолома и грязи. Из черной воды торчала проржавелая стиральная машина, ее сбросили туда перед Рождеством несколько лет назад, и теперь она глядела на нас единственным грязным глазом.
– Но теперь мы расстались.
– Почему?
– Она ведет себя как шлюха.
Я почувствовал, как у меня внутри что-то вспыхнуло, как тело обожгло с головы до ног, словно по венам пронеслась бурлящая лава. Я взволнованно и радостно посмотрел на него. Это гадкое пленительное слово привело меня в восторг. Мне захотелось, чтобы он рассказал подробнее, как все было. Я вновь почувствовал родство и близость с ним, вспомнил, что и ему известен наш секретный мужской код, что мы оба – те еще пошляки. Внутри у меня все смешалось, я радовался, ликовал и смотрел на него в каком-то сладостном бреду.
– Шлюха, говоришь?