Зубы дракона. Мои 30-е годы Туровская Майя
Издательство выражает благодарность Государственному центральному музею им. А. А. Бахрушина за предоставление фотографий.
© М. Туровская, 2015
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2015
© ООО «Издательство АСТ», 2015
Издательство CORPUS ®
Майя Туровская, 1933 г.
От автора
Для тех, кто не помнит, справка.
Язоном звали царского сына.
«Арго» назывался корабль.
Задание было: вернуть из Колхиды в Элладу золотое руно.
Награда: возвращение отцу Язона Эсону узурпированного трона в Иолке.
По идее, задание было невыполнимо, но аргонавтам удалось через все преграды добраться до далекой северной Колхиды (богинь и богов, принимавших участие в операции «Аргонавты» и далее, не упоминаю).
Местный царь Ээт, в обмен на шкуру золотого барана, потребовал от Язона выполнить очередную невыполнимую задачу: запрячь в плуг огнедышащих быков, вспахать поле и посеять зубы дракона.
Дочь царя, волшебницу, звали Медея. Она и подсобила Язону…
Когда из зубов дракона выросли воины в полном вооружении, по ее же наущению Язон швырнул в их гущу камень, и воины бросились друг на друга – убивать…
30-е годы прошлого века были десятилетием, когда на бывших военных полях Европы тут и там прорастали зубы дракона.
Они прорастали при нас.
Не говоря о становлении диктатуры Сталина в Советском Союзе, о фашистской Италии Муссолини, о приходе в Германии к власти Гитлера, тут и там случались перевороты, прорезывались диктаторы разного пошиба, возникали режимы разной степени авторитарности. Пилсудский в Польше, Салазар в Португалии, а также приход Франко в Испании, Ульманиса в Латвии, Хорти в Венгрии – диктатуры были реакцией на потрясения Первой мировой войны и Великой депрессии.
Это были годы мирных заверений и вооружения армий, годы переговоров – явных и тайных; обманов и самообманов; годы закрывания глаз и умывания рук. Пока на рубеже десятилетия армии не начали убивать друг друга…
В СССР это были годы сталинских пятилеток, ускоренной индустриализации, обещаний «догнать и перегнать передовые капиталистические страны» (что, впрочем, не случилось и по сей день). Это еще были годы Коминтерна и МОПРа[1], но уже – построения социализма в одной стране, без оглядки на мировую революцию.
30-е были годами трудовых подвигов, еще не изжитого искреннего энтузиазма (эхом его «шестидесятники» поедут поднимать целину), годами ударничества, потом стахановского движения (которые, однако, так и не заменили прозаическую производительность труда).
Облик жизни на глазах менялся неузнаваемо. Пролетки на столичных улицах уступали место автомобилю «Эмка»; конная тяга – отечественному трактору. Лозунг «Все своими руками, из своих материалов, своими машинами» («Огонек», 1932) воплощался в жизнь. Строились Днепрогэс и Магнитогорск, заводы-гиганты АМО, ЧТЗ, СТЗ. Будоражил воображение московский Метрострой (первые километры лондонской подземки, правда, были проложены, когда в России только-только отменили крепостное право). «Страна-подросток» во враждебном капиталистическом окружении постепенно входила в режим автаркии.
Страница журнала «Огонек», 1932 год.
Это были годы «подвигов»: спасения «челюскинцев» со льдины, станции «Северный полюс», сверхдальних перелетов. Годы освоения Арктики (пафос Арктики в новое время претворится в пафос космоса).
Это были годы научных открытий – впрочем, впоследствии, на нашей же памяти, будет разгромлена отечественная школа генетики, а кибернетика названа «лженаукой» – две отрасли, на которых стоит современный мир.
Это были годы открытых и закрытых процессов – сначала «вредителей», потом «врагов народа»; годы ежовщины, кромешных ночей, черных воронков, диффамации и дискриминации самых разных слоев населения – от националистов и бывших белых до действующих наркомов и старых большевиков. Это были годы ГУЛАГа и подневольного, принудительного труда: социализм (даже «город юности» Комсомольск) в существенной степени строился руками заключенных…
Но, может быть, возвращение в 30-е годы было для меня еще и личным делом, потому что это были годы моего школьного детства?
«Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство»?
Меж тем я и мои сверстники жили в гуще еще взболтанных социальных состояний, в классовом, но разнообразно деклассированном обществе. Неграмотные домработницы, бежавшие из раскулаченной деревни, и дамы «из бывших», которые учили нас иностранным языкам и музыке; попы, еще сохраняющие сан, и уже расстриженные монашки, частные модистки, домашние портнихи и холодные сапожники; продавцы льда, старьевщики «старьем-берем», точильщики ножей, забредавшие во двор, как и шарманщики; труженики китайской прачечной и уличные продавцы китайских игрушек. А также бывшие домовладельцы и дворники, кучера и вагоновожатые, розничные торговцы и члены ЦЕРАБКОПа[2]. Кто вспомнит сейчас, что слово «кооператив» в быту обозначало торговую точку и «пойти в кооперацию» означало сходить в магазин? А еще «белые воротнички» – машинистки и стенографистки, старая и новая профессура, уцелевшая художественная богема. Все это смешивалось и сосуществовало в коммунальных, редко в отдельных, квартирах еще деревянной, малоэтажной Москвы.
Мы и сами были «деклассированы» – дети не рабочих и не крестьян, а пламенных революционеров, ныне высоких партийных функционеров и вовсе (еще) беспартийных спецов; прославленных командармов, артистов, спортсменов, служащих Севморпути, иностранных коммунистов в эмиграции – короче, «прослойки», как тогда официально именовалась интеллигенция. Слово, кстати, вновь получившее отрицательные коннотации в постсоветском пространстве. Тем более понятие «интернационализм» – на пороге глобализации, в пору бума этничностей. Разумеется, мы были антифашистами и, конечно, интернационалистами, но не в смысле «пролетарии всех стран» – а скорее в смысле той «всемирной отзывчивости», которую провозгласил (но ей не следовал) великий Достоевский. Мы действительно не знали национальности одноклассников, и даже иностранцы – венгр Габор Рааб, немец Кони Вольф, американец Витя Фишер – были «своими». Не потому ли и в своих отечествах они сохранят привязанность к России?
Зато и катаклизмов на нашем школьном веку хватало. Сначала в фаворе был нечитабельный РАПП[3], который громил читабельных попутчиков; потом разгромили и физически уничтожили РАПП. Затем партийная печать беглым огнем прошлась по всему фронту искусств, заклеймив многое нами любимое словом «формализм». А потом наступило время Большого террора, и вчерашние «большие» родители наших одношкольников, как, впрочем, и родители просто, оказались репрессированными; число «детей врагов народа» в нашей («элитной», по-теперешнему) школе возросло в геометрической прогрессии.
Страх стал вечным спутником нашей жизни. Это был страх даже не сумы и тюрьмы, а гнетущей несвободы, зловещей иррациональности судьбы. Он будет постоянным коэффициентом жизни до конца диктатуры.
Школу принято не любить, тем более советскую школу. Но мы любили нашу конкретную школу № 110 им. Фритьофа Нансена на углу Мерзляковского переулка. Дрались, хулиганили, досаждали нелюбимым учителям, но знали, что школа защищает нас сколь возможно физически и морально, предоставляет нам «политическое убежище» на сквозняках неуютной эпохи.
Но я бы соврала, если бы сказала, что жизнь состояла из страха. Это была жизнь, наполненная увлечениями и развлечениями, культурой и физкультурой, которая еще не была ни чемпионским спортом, ни фитнесом, ни даже обязательным значком ГТО, а просто образом жизни.
Разумеется, «мы» – как школьные, так и внешкольные – были очень разные. Были среди нас запойные читатели и практические мечтатели об Арктике, театралы и любители точных наук, прообразы «золотой молодежи», Лолиты и даже воры; были и «комсомольцы, беспокойные сердца» – иные погибнут на фронте (немонументальный памятник «Моим одноклассникам…» стоит в переулке, у нашего старого здания).
Все же в самом общем виде можно сказать, что «мы» идентифицировали себя по культуре, которая еще была разнообразна, многослойна и, при всей бедности нашей жизни, предоставляла множество возможностей для выбора.
Самоидентификация по культуре, кстати, и станет в послесталинские времена отличительным признаком советского среднего класса.
Впрочем, если быть точной, то надо сказать, что вернуться в 30-е годы меня побудила работа над фильмом «Обыкновенный фашизм», еще точнее – ежедневные многочасовые просмотры немецкого документального материала. Короткие замыкания сходства иногда просто сбивали нас с ног. Сегодня это общее место, почти пошлость, но мы добывали свое знание вручную – из артезианских глубин тысяч и тысяч метров нацистской хроники.
Писать об этом тогда было нереально: архивы на «спецхране», СМИ на замке.
Писала я тогда – и то благодаря «Новому миру» Твардовского – о текущих 60-х. Не о «холодной войне» и молодежных движениях, которые занимали политологов, а об артефактах того, что можно назвать духом времени, – о подвигах путешественников, которые еще не стали «рекордами» из книги Гиннесса; об «исполняющем обязанности» героя Джеймсе Бонде, об амоке «безмотивных» убийств, о мифологии НЛО, об анатомии сенсации – они составили книжку «Герои безгеройного времени».
Когда манящие огни, дым и копоть молодежных революций осели, оказалось, что изменились не политические системы, а весь образ жизни.
С «перестройкой», когда начали открываться архивы, обращение к 30-м годам стало реальностью. По опыту 60-х из истории культуры я стала выбирать артефакты, которые могли бы бросить свет на повседневную жизнь и дух времени – времени зубов дракона. Иные сюжеты были поначалу опробованы как доклады на конференциях, отечественных и международных, и только потом приняли форму статей.
От грубой схемы интерес мой все больше смещался в сторону тех флуктуаций, которые возникали в пробелах и пазухах наложенной на жизнь идеологии. Тем более на нашу пресловутую ментальность, которая противится всякой формализации – в иных обстоятельствах это оказывается спасительно.
110-я школа была памятной, но далеко не единственной нишей в унифицирующем советском строе. В антирелигиозной стране были целые отрасли, куда можно было уйти как в монастырь (искусство перевода или чистая математика, например, – это, кстати, обеспечивало их уровень).
С другой стороны, мне было интересно копать на самых затоптанных местах вроде любимых фильмов Сталина. Даже там не все казалось однозначно – я рылась в архивах до посинения. Советские люди оказывались не равны себе, а их судьбы и вовсе не адекватны направлению их жизненного пути, приближаясь к абсурду.
Разумеется, вектор движения от привычных представлений в сторону неявного не был моей привилегией. За истекшие годы Колумбами архивов был открыт (и опубликован) целый континент документов «проклятых 30-х» – низкий поклон этим людям. Историческая наука не стояла на месте, открывая за простым – сложное, за сходным – разное, за знакомым – неизвестное.
Подвергнутым сомнению оказалось даже само понятие «тоталитаризм», предложенное некогда Ханной Арендт. Содержательное сравнительное исследование сталинизма и нацизма, выполненное коллективом авторитетных ученых, так и называется: «За рамками тоталитаризма» (Beyond Totalitarianism, 2009).
Но, как сказано у Шекспира, «роза пахнет розой, / хоть розой назови ее, хоть нет». Прогресс науки прогрессом, а я еще слишком хорошо помню, как пахнул тоталитаризм, хоть розой назови его, хоть нет. Мое знакомство с ним почерпнуто не только из документов времени, но и из опыта долгой жизни.
Кажется, Марку Твену принадлежит афоризм, что опыт ничему не учит и, если вы один раз упали с колокольни, то в следующий раз вам это не поможет. Не знаю, интересны ли кому-нибудь, кроме специалистов, далекие и шершавые 30-е годы. Но падение с колокольни не перестает быть любимым спортом человечества.
Часть первая
Марш энтузиастов, или От сумы и от тюрьмы…
30–40-е: частный сектор в эпоху диктатуры
Статья эта была написана экспромтом, когда нас, сотрудников Института кино, в памятном начале «перестройки» не только пригласили на симпозиум по советскому кино в Лондон, но и выпустили из клетки. У меня был готов доклад на заявленную тему («Фильмы „холодной войны“»), но я вдруг поняла, как мало представляет себе реальную повседневную жизнь в сталинское время наша «приглашающая сторона». Да и мои молодые коллеги тоже. Как ни читай документы, но «бонна» с немецким языком, как и «холодный сапожник» за углом, – достояние опыта, а не постановлений и указов. Тогда я срочно написала род введения в тему, которое позже опубликовал журнал «Искусство кино». Пусть и здесь оно послужит преамбулой к разговору об этих ставших почти древней историей годах.
Почему 30–40-е годы? Я выбрала это время потому, что в нем многое коренится, и потому, что многое в нем остается не только не изученным, но даже и не замеченным.
Наш советский народ пережил жесточайшую диктатуру. Эта диктатура имела одну особенность: она осуществлялась при энтузиазме большинства. Можно смело сказать, что это было заблуждение утопического, мифологизированного сознания. С точки зрения этого сознания, 30–40-е годы были годами повального торжества идейности, скажем иначе: идеологической индоктринации, коллективизма и унификации. 30-е считались своего рода «золотым веком» советского образа жизни, культуры, искусства социалистического реализма.
На пороге новых времен 30-е подверглись таким же яростным нападкам как раз потому, что образ их, характеристика в общественном сознании остались неизменными, хотя и с обратным знаком: унификация, индоктринация, дегуманизация. В самом общем виде – с птичьего полета – это так и есть. Но как человек, заставший это время (хотя и в детстве), как человек, переживший затем многие периоды нашей истории, я не устаю задавать себе «детские» вопросы.
Почему при почти нулевой общественной морали (раскулачивание деревни, процессы «врагов народа» в городах) личная мораль была несравненно выше, чем сегодня?
Почему люди, которым почти ничего не платили за труд, работали не за страх, а за совесть?
Почему при общей несвободе могли (если их прямо не убивали) найти свою «экологическую нишу» Платонов, Булгаков или Зощенко, Шостакович или Прокофьев, мог быть удивительный расцвет театра и музыки?
Как свидетель этого времени, хотя и из-под стола (или с точки зрения лягушки, как говорят в живописи), я высказываю предположение, что 30-е годы не были конечным продуктом диктатуры и ее «золотым веком». Что, напротив, это было переходное время, когда революционаризм 20-х стал преобразовываться в прагматическую, практическую сталинскую диктатуру – Большой террор, как его называют историки, но быт и культура, пережившие радикальную ломку, все еще сопротивлялись унификации, сохраняя неоднородность, негомогенность, многоукладность, которая внешне упростилась только после войны, когда наступила ждановщина. Зато многоукладность 30-х несла в себе возможности для будущих перемен.
Таково краткое объяснение темы.
Культурная ситуация в СССР 30–40-х годов обычно изучается в рамках господствующей тоталитарной доктрины, закрепленной организационно Первым съездом советских писателей и созданием Союза писателей, теоретически же – формулировкой нормативного постулата социалистического реализма, распространяемого на все виды искусства. Номинально постулат соцреализма был господствующим: он составлял основу преподавания в школе и в вузе, служил критерием для работы издательств и журналов, для многочисленных «госприемок» произведений изобразительного искусства, спектаклей, фильмов и прочее. На уровне институции – будь то органы государственного управления (Комитет по делам искусств), партийное или общественное руководство (творческие союзы) – идеология «заказывала» ту культуру, в которой была заинтересована. Но действительно ли идеология охватывала всю область культуры, реально функционирующей, бытующей в обществе?
Кажется, Герцен заметил, что от дурных российских законов есть лишь одно спасение: такое же дурное их исполнение. Это в полной мере относится к области идеологии. Она могла заказывать культуру «на входе» и контролировать ее «на выходе», но реальное бытование культуры в обществе лишь отчасти подчинялось этому диктату. На самом деле оно было многослойней, многосложней, «плюралистичнее», как принято сейчас говорить. Напомню: даже официально советское общество считалось классовым до самой сталинской Конституции 1936 года. Если быть ближе к практике, то правильнее назвать его многоукладным. Шли мощные процессы миграции: насильственной (раскулачивание) и естественной, географической и социальной (урбанизация). Русская деревня начала тот исход в город, который к сегодняшнему дню почти обезлюдил ее. В процессе формирования советской партократии еще наличествовало множество переходных микросостояний. Вчерашние крестьяне шли на заводы, и они же учились в техникумах вместе с детьми служащих, которых не брали в университеты за происхождение: они должны были «провариться в рабочем котле» – получить высшее образование было легче рабочему или крестьянину. Из раскулаченных оседали в городах домработницы, без которых нельзя представить себе быт 30-х. Эти советские Арины Родионовны приносили в дом свои представления. В годы воинствующего атеизма водили детей в церковь, даже крестили их тайком. С другой стороны, лишенцы – то есть люди, лишенные прав состояния за не-рабоче-крестьянское происхождение, – шли работать в учреждения, принося туда свою «старую» культуру. Воспитание детей, казалось бы, целиком отданное советской школе, не ограничивалось деревенскими сказками и религиозными привычками домработниц и нянь. Так же широко распространены были в быту детские группы с иностранными языками, которые держали дамы «из бывших».
Обычная советская женщина, жена и мать, работая по восемь – десять часов в сутки, не имела времени ни на быт (очень трудоемкий), ни на детей, и нуждалась в помощи домработницы и «бонны», которая гуляла с детьми и обучала их языку (самым распространенным в моем детстве был немецкий; мы не только читали, но и писали еще готическим шрифтом). Уроки музыки и языка были так же типичны, как домработницы. В быту оставалось немало сфер частного обслуживания, коль скоро государственная сфера была низкого уровня или вообще отсутствовала. Платья шили (чаще перешивали из старого) частные портнихи, обувь чинили частные сапожники. Молоко, сметану и прочее молочное возили в город пригородные молочницы. Овощи покупались на рынке (Москва, как и прочие большие города, еще окружена была кольцом огородничества).
Огосударствление быта было таким образом далеко не полным: он весь был пронизан частным сектором еще долго после отмены Новой экономической политики.
Менялся состав партийного и советского руководства: на смену революционерам с подпольным стажем приходили выдвиженцы – люди из глубинки, выдвинувшиеся на борьбе с троцкизмом, – вертикальная мобильность была высокой.
Общество во всех направлениях было пересечено маргинальными состояниями, малыми стратами, которые к тому же вынуждены были сосуществовать в условиях коммунальных квартир, где соседей не выбирали (кроме разве случаев «самоуплотнения»: Эйзенштейн жил в одной из комнат бывшей огромной квартиры доктора Штрауха, отца своего сотрудника).
Журнал «Моды сезона», № 1, 1930 год.
Так же, как социальные состояния, был взболтан быт. Деревня принесла в город свои «завалинку» и «пятачок» – коллективные формы времяпрепровождения с гармошкой и плясками. Утопический социализм реализовался кое-где в виде конструктивистских клубов, домов-коммун (которые, впрочем, очень скоро стали общежитиями), фабрик-кухонь. При этом быт был оснащен главным образом остатками дореволюционной предметной среды – в деревне больше, чем в городе, в провинции больше, чем в столице.
Можно сказать, что жизнь в 30-е годы была морально безбытна (по крайней мере, с точки зрения ценностных ориентаций), но в любом случае материально-предметная среда составляет часть культуры, формирует эстетические представления если не на сознательном, то на более глубинных уровнях. Каким бы футуристическим, устремленным к будущему ни было сознание, чувство ценит привычное и канонизирует знакомое.
Теоретическое устремление в будущее и практическая укорененность в прошлом составляли один из многих парадоксов общественного сознания 30-х годов.
Это относилось не только к предметному быту. Таким же парадоксом был зияющий разрыв между чрезвычайно высоким уровнем личной нравственности (честность, творческое отношение к труду) и неслыханным цинизмом общественной жизни. Дело здесь не только в слепой вере, энтузиазме, как и не только в страхе. Дело все в той же двойственности – теоретической устремленности в будущее и практической укорененности в традиционно-христианской морали («не укради», «не убий»), которая, в свою очередь, гораздо консервативнее сознания. Для понимания этого реального противоречия введем понятие морально-нравственного пласта, который истощается постепенно.
И наконец, круг чтения. Домашние и публичные библиотеки хранили наслоения разных эпох, в том числе 20-х годов (тома знаменитого издательства Academia, переводная беллетристика издательства «Земля и фабрика» и проч.). Но основную часть библиотек составляли дореволюционные издания (на рубеже веков в России бурно развивалось книгопечатание и журнальное дело, что позволило собирать книги людям и среднего достатка) – немалое их количество сгорит в печах в войну. Таким образом, вектор читательского (и культурного) интереса мог быть обращен в разные направления.
Поэтому, прежде чем говорить о культурных ориентациях, введем еще одно понятие: материально-культурный пласт. Экология культуры (как и природы) зависит от многосоставности, культурный пласт был во многом деформирован, нарушен революцией[4], но одновременно он был ею существенно наращен, приумножен, не говоря уже о том, что взболтанность быта сделала его в каком-то смысле и более обозримым.
В 30-е годы пласт этот, во всяком случае, был настолько же менее истощен, как и природные ресурсы страны.
На перекрестках поколений, на изломах социальных страт культура функционировала не только радиально – от идеологического центра через образовательную, воспитательную системы (сеть партпросвещения, всякого рода кружки и программы, например, комплекс ГТО, пресса и проч.), но и точечно. На самом деле автономия микроинституций (от детских групп, детских ленинградских журналов «Ёж» и «Чиж», отдельных школ, кружков театральной самодеятельности до таких образований, как гуманитарный Институт философии, литературы и истории (ИФЛИ) и полуразгромленные научные школы) была в начале 30-х еще сравнительно высока и убывала постепеннее, чем хотелось бы тоталитарной власти (отсюда идеологические кампании – например, разгром формализма в середине 30-х).
Таким образом, культура 30-х не была убогой: она была богатой, многослойной, многосложной. Унификация (в том числе унификация восприятия) еще не была состоянием: она была процессом, растянувшимся практически до конца брежневского периода. Внутри этого процесса на бытовом и личностном уровне, помимо деклараций и манифестов, функционировали весьма различные ориентации.
Заметна была эскапистская традиция, обращенная к началу века и к идеалам классики, – она еще воплощалась в живых людях, носителях культуры, в музеях и театрах (Художественный, Малый). Пульсировала еще «жизнеустроительная» традиция полуразгромленного авангарда с ориентацией на новые формы быта, на революционное искусство (Театр им. Мейерхольда, великое монтажное кино).
В моем поколении, как ни странно может показаться, резко возросло отталкивание от революции – не от ее культурных форм (в живописи или музыке), а от ее идей. Это был своего рода неоэскапизм в Серебряный век. Возможно, это было результатом культурной автаркии – мы искали «другое», и заметное западничество нашего чтения тоже было уходом в «другое».
И конечно, существовала очень разветвленная низовая «мещанская» культура со всеми ее атрибутами – от гармошки и ковриков с лебедями до романов Вербицкой, и эта культура лишь постепенно и неохотно сливалась с официальной масскультурой, оказывая на нее постоянное давление. Она, как выяснилось, была весьма устойчивой.
Лишь на этом очень неоднородном фоне можно рассматривать становление официальной культуры 30–50-х годов. Смена авангардной парадигмы, которая носила, кстати, глобальный характер, происходила в СССР с поправкой на насильственный ее характер. «Предлагаемыми» обстоятельствами стали автаркия, экономическая и культурная (была создана уникальная конструкция «железного занавеса»), и монополизация (в частности кино).
Культура 30-х, начав формироваться на излете 20-х – естественным, а потом и насильственным образом, – была ориентирована на стабилизацию, в дальнейшем дополненную реставрацией (оксюморон «сталинский ампир» – не случайность).
Планетарность и жизнестроительство, разрыв с прошлым в пользу утопии будущего, деконструкция и поиски новых форм, плюрализм и конкуренция «измов», свойственные культуре авангарда, уступали место прагматике (воплощение идеи имперской государственности), единству метода (соцреализм), опоре на прошлое (на классическое наследие, поиски национальных корней), на идеал красоты, на общедоступность, сюжетность, на образ «живого человека».
Москва. ЦПКиО им. М. Горького. Теннисисты, 1930-е гг.
В искусство шаг за шагом внедрялась государственная иерархия. Для актеров были введены звания: заслуженного артиста республики (1931), потом народного СССР (1936); для деятелей культуры установлены были Сталинские премии разных степеней (1939–1940). Маяковский – уже мертвый – получил официальный статус «лучшего и талантливейшего» поэта эпохи (согласно резолюции Сталина на письме Лили Брик); 100-летняя годовщина со дня смерти Пушкина в 1937 году была отмечена с государственным размахом[5]. Художественный театр (до конца 20-х сохранявший экономическую форму «товарищества») стал не только «государственным» и «академическим» (в 1920-м), но и эталонным театром страны. Система Станиславского была интегрирована в рамки соцреализма. Зрелищные искусства были вообще фаворитами времени: они составляли фасад эпохи.
Это было время действительного расцвета Большого театра: обе труппы, балетная и оперная, обеспечивали спектакли блестящими составами хотя бы потому, что о заграничных гастролях – не то что об эмиграции – и слуху не было. Установка на государственность, державность если и не способствовала модернизации этих придворных жанров, зато оказалась благоприятна для большого стиля (М. Семенова в балете, М. Рейзен в опере). Премии музыкантам-исполнителям на меж дународных конкурсах подтверждали этот большой стиль (Э. Гилельс – фортепиано, Д. Ойстрах – скрипка). Державным был дирижерский почерк Е. Мравинского. Исполнительское мастерство, в свою очередь, было фаворитом эпохи.
Национальные республики – вне зависимости от традиций: христианских, мусульманских, западных или восточных, – должны были повторять ту же пирамиду: если национальная культура не знала оперы и балета, их выращивали подобно гомункулусу в колбе. В драматическом театре разноязычные и разноконфессиональные культуры находили общее через Шекспира, «созвучного», как тогда говорили, эпохе («Отелло» стал национальной классикой для восточных культур от Кавказа до Средней Азии). Это, разумеется, лишь примеры.
Возвращение воинских званий – маршала (1935), генерала (1940), – возрождение мундиров, погонов, ритуалов маркировали возрождение имперской идеи.
На уровне «живого человека», возвращенного искусством 30-х, это означало, что его интересы должны были совпадать с интересами государства, гармонизироваться с ними, если они совпадали не вполне; быть пожертвованными, вплоть до жертвы собой, в случае государственной необходимости.
Любое противоречие с объявленными интересами, несовпадение или даже уклонение были конституированы в универсальной фигуре «врага народа», который, согласно известной формуле Горького «Если враг не сдается, его уничтожают», подлежал физическому уничтожению. Таков был несложный, но емкий алгоритм искусства 30-х годов.
При этом не надо забывать, что этот алгоритм не родился готовым из головы Зевса, а вышел из горнила так называемой «перековки»; что на общечеловеческой скале доблестей, подвигов и славы способность жертвовать собой (и другими) во имя высшего всегда была одной из самых притягательных, державность же обольстительна для художественного воображения, так же как и зло.
Таковы были – в самом общем виде – параметры официальной культуры.
Будучи заведомо и государственно иерархической (артисты академических театров получали большую зарплату, чем просто театров, артисты со званием – больше, чем просто артисты), культура эта была тем не менее ориентирована на идею общедоступности и в этом смысле – равенства. Люди жили скученно, в коммунальных квартирах; специализированное «снабжение», даже после отмены карточной системы (тоже ранжированной – ГОРТ «а» и ГОРТ «б»[6]), существовать не перестало. Но теоретически все имели равные права. Идея равенства осуществлялась через механизм своего рода представительства, сформулированный словами популярной песни: «Когда страна быть прикажет героем, / у нас героем становится любой».
Слеты колхозников-ударников, стахановцев проходили в Кремле. Участники получали возможность приобщиться к балету и опере. Лучшим «представителям народа» – будь то полярники, летчики, музыканты-лауреаты, стахановцы – могли быть пожалованы автомобили и отдельные квартиры. Высотные здания и послевоенная застройка улицы Горького (ныне Тверская) в свою очередь демонстрировали строительство жилья для народа. Для демонстрации лучших достижений колхозов была возведена Всесоюзная сельскохозяйственная выставка (ВСХВ, впоследствии ВДНХ, потом ВВЦ, ныне опять ВДНХ) с ее отраслевыми и национальными павильонами.
Колхоз «На пути к коммунизму», 1930 год.
Метод социалистического реализма (сущее плюс должное) подсказывал способ без надрыва сравнивать искусство с реальностью: мощь державы и уровень «лучших представителей» олицетворяли всех и каждого. Это была представительская, символическая культура, компенсаторный механизм которой работал с завидным КПД.
На самом деле никаких единства и гомогенности культуры (как бы узаконенных Первым съездом писателей), разумеется, не было. Как сказано, культура 30–50-х годов не ограничивалась официозом. Как всякая система, она была структурирована вдоль и поперек, по горизонтали (искусство, наука, зрелище, дизайн, мода, комфорт), но и по вертикали, внутри каждой из подсистем. Предоставлял ли Театр им. Мейерхольда бесплатную «полосу билетов» рабочим-ударникам, брал ли МХАТ шефство над заводом, реальное общество реально разделялось на культурные страты, которые потребляли свою культуру (в том числе самую «высокую»), и эта своя культура, как и во все времена, выполняла множество разных функций: эстетическую и эмоциональную, социализирующую и эскапистскую, информативную, компенсаторную, престижную и какую угодно еще, а отнюдь не только агитационно-мобилизационную и, хуже, очковтирательскую, как иногда кажется в условиях «пост».
И еще: она просто помогала выживать – каждому своя культура, в точности по старому рецепту Козьмы Пруткова:
- С ума ты сходишь от Берлина;
- Мне ж больше нравится Медынь.
- Тебе, дружок, и горький хрен малина;
- А мне и бланманже полынь.
Здесь уже вступали в дело факторы индивидуальные: семейные традиции, образовательный ценз, случайности окружения, возможности получения и проч.
Разумеется, все эти субкультуры вели полулегальное существование на границах культуры официальной; если у них и не было «самиздата», то была своя «неформалка», порой курьезная. Например, у нас в школе учился пасынок Булгакова Женя Шиловский, поэтому мы имели возможность на уроках читать под партой «Белую гвардию» в заграничном, рижском, издании, не говоря уже о «Роковых яйцах» в советском издании. «Дни Турбиных» Булгакова в Художественном театре были любимым спектаклем, мы смотрели его по многу раз (кстати, благодаря тому, что Сталин тоже любил этот спектакль и в 1932 году велел его восстановить).
Другая «неформалка»: после войны мой учитель в Театральном институте Абрам Эфрос, знаменитый искусствовед, знакомил нас с эмигрантскими уже стихами Марины Цветаевой, Владислава Ходасевича и других поэтов. Собственная его судьба была в этом смысле тоже нестандартна. В первые послереволюционные годы он был экспертом по закупке картин в крупнейшей Третьяковской галерее и получил от Ленина собственноручный мандат на приобретение искусствоведческой литературы за рубежом за государственный счет. К нашему времени он давно уже был в опале (отчего и попал к нам в Театральный, где почти все были «бывшие»). Меж тем ленинский мандат никто не смел отменить, и Эфрос исправно каждый год получал каталоги французских издательств, отмечал нужное, и ему присылали дорогие альбомы из Парижа. По этим книгам он знакомил нас с современным искусством Запада, а потом, когда и наш оазис был разогнан и он остался вообще без работы, изредка продавал эти альбомы, чтобы жить.
Таковы были парадоксы и флуктуации советской действительности.
Конечно, все эти субкультуры были так или иначе деформированы тоталитарной культурой.
Приведу другой, сугубо личный, пример. Общеобязательность единой философии и эстетической теории научили меня (как и многих других в моем поколении) избегать философии и теории вообще, оставаясь «при факте», по слову Достоевского, а общие идеи искать в негуманитарном знании (в книгах Эйнштейна, Нильса Бора, Шредингера, Фрейда и других). Разумеется, это существенная деформация, как и отвращение к цитатам, выработка Эзопова языка, отчего в момент перехода неподцензурная культура переболела «кессонной болезнью». Но если бы этих субкультурных явлений не было, то восстановить преемственность и идти дальше было бы невозможно.
Ныне становится реальным – не только фактически, но и эмоционально – изучение тоталитарных культур как системы. Мне кажется это важным, потому что механизмы их действенны, а соблазны велики.
О вкусной и здоровой пище
Из археологии советской еды
Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь, так что, спроси нас, б/у советских, меню обеда Онегина, и у нас от зубов отскочит:
- Пред ним roast-beaf окровавленный,
- И трюфли, роскошь юных лет,
- Французской кухни лучший цвет,
- И Страсбурга пирог нетленный
- Меж сыром лимбургским живым
- И ананасом золотым.
Впрочем, как реальная еда это едва ли воспринималось. Скорее натюрморт, отчасти ребус. На вопрос, что ели мы сами, тинэйджеры довоенных 30-х, вернее всего, пожмут плечами. Мы прожили жизнь среди слов-аббревиатур и существительных-времянок, как «зээрка», «церабкоп», «ОРС», «ГОРТ „а“» и «ГОРТ „б“» – едва ли нынче кто опознает в них «закрытый рабочий кооператив», «центральный рабочий кооператив» или «отдел рабочего снабжения». Глаголы к ним звучали не многим элегантнее: «давали», «выбросили», «достал», «отоварился». Обычное «купить» относилось разве что к рынку (в моем случае, жителя Малого Козихинского переулка, что у Патриарших прудов, – к Палашевскому рынку), и если что помнится, то скорее всего лакомства рынка. Жизнь, в существенной степени уходившая на быт, странным образом казалась безбытной. Какой обед нам подавали? Каким вином нас угощали?
Всеобщий салат оливье или селедка под шубой – фавориты послевоенного времени брежневской ущербной буржуазности, «парадокса пустых прилавков и полных холодильников» (Е. Осокина[7]). До войны не то что полных, но вообще холодильников не было. Продавцы льда с тележками тоже постепенно исчезали, и продукты держали между двойными рамами окон, а летом в тазу с водой.
Надо было прожить долгую жизнь, очутиться в Мюнхене, чтобы обнаружить: еда – не только питание, но и любимица СМИ. Что говорить о рекламе, отдающей ей солидную долю своих экстазов, – она полноправный резидент в сетке вещания. Приготовление пищи из мастер-класса стало еще и спектаклем. И состязаются перед камерой не одни Profi. Promi (они же VIPы) тоже не гнушаются поварскими гонками. Намедни топ-модель афроазиатских кровей угощала соперников жарким из страуса, на что экс-футболист ответил перепелами, фаршированными белыми грибами, – слюнки текли.
Постсоветская «социология» еды тоже обновилась, и артисты охотно идут в рестораторы. Даже молодое поколение историков наконец-то обратило внимание на то, что мы успели прожить, как бы не заметив, – на наш непереводимый советский быт. Исследования, оснащенные безжалостной статистикой (Е. Осокина. За фасадом «сталинского изобилия»; Н. Лебина. Энциклопедия банальностей, СПб., 2006, и другие), показали, что всем нам памятная иерархия в распределении благ была лишь иерархией в бедности, а госторговля – эвфемизмом того же распределения.
«Книга о вкусной и здоровой пище», издания 1939 (слева) и 1952 годов.
Но статистика – статистикой, а все же хочется задним числом заглянуть на кухни и в тарелки. Ведь жизнь в 30-е была куда пестрее, разномастнее послевоенной – от всяческих «бывших» до сверхновых горожан, вчера из деревни. Ни страты, ни навыки еще не устоялись. Мемуаристам, ясное дело, не до щей и манной каши, но дневники и письма кое-что сохранили. Из археологии советской еды я выбрала четыре свидетельства самого несхожего свойства.
Деревня и периферия
Когда-то на пороге постсоветских времен у меня был семестр в Университете Дюка в Северной Каролине. Профессор Томас Лахузен как раз готовил к изданию тексты уцелевших советских дневников вокруг 1937 года (книга Intimacy and Terror выйдет в 1995-м); мне достались их русские «исходники». Позже я отыскала иные из оригиналов в РГАЛИ.
Дневник крестьянина Фролова Игната, сына Данилова, из деревни Московской области Лукерьино, что под Коломной, представляет нечто вроде месяцеслова плюс краткая местная хроника – вместе уникальное, почти эпическое повествование. На двадцатом году советской власти он датирует свой ежедневник по старому стилю и православному календарю. На первый взгляд, кроме метеорологии и церковных праздников, в нем ничего не найти. «Января 6-го (19.01.37). Богоявление! Погода ведреная, солнечная и тихая, но сильно морозная, градусов на 20. Был сегодня за Литургией в Коломне…» Или: «Марта 24-го (06.04). Погода ведреная… Ночь под Благовещение была звездная и тихая и морозная, по народным приметам к урожаю гороха…» И так каждый день. На самом деле тем же эпическим слогом изложены все крестьянские труды и дни, колхозные и личные («2-й день боронуют…»; или: «…Посадили раннюю капусту…») и все повинности («Сегодня Маня с Тимофеем ездили второй раз на трех лошадях по трудгужповинности…»). А также сдачи и выдачи сельхозпродуктов («…С обеда начали возить навоз с дворов колхозников»). А также купли и продажи в местной «потребиловке» и на базаре в Коломне. Если метеоролог может узнать из этого календаря все о погоде, то экономист и историк могут с тем же почти успехом составить местный прейскурант товаров и цен. К примеру, ржаной хлеб, буханка, – 1.78–2 рубля, белый ситный – 3.30 за кг, белая булка – 36 копеек, соль – 16 копеек за кг, но пачка – 47 копеек, сахар – 4.10 за кг, песок – 3.80. Картошка на базаре – 40 рублей за мешок, капуста – 50 копеек за кг. Яблоки на рынке продавали поштучно, по 35 копеек за штуку, молоко – 1.20–1.40 за литр.
Недалеко от Москвы и рядом с Коломной Фроловы жили практически натуральным хозяйством. Никакие городские разносолы в дневнике не упоминаются. Даже печеный хлеб покупали нечасто – рожь и пшеницу выдавали в колхозе по 1,5 кг на трудодень. («…Сегодня привезли 723 кг пшеницы… на 586 трудодней с вычетом аванса»). Зерно сами возили на мельницу. Главным предметом закупок (и колхозных и личных) были корма для скота.
В Москву Фролов отправился – за год единственный раз – «закупать к празднику» Воздвиженья животворящего Креста Господня, престольному празднику Лукерьина, сентября 14-го (27.09). Гостей было 16 человек. «Очень много вышло вина 17 литров на 187 р. (итого: 5.50 за поллитровку – вином, кстати, называли водку. – М. Т.) и 2 бутылки красного 13.10 к.» Сам Фролов напился «до риз положения» в году только однажды, 16 августа по старому (Преображение Господне), – и себя за это не одобрил. А вот его односельчанин по фамилии Земляк, тридцати трех лет, отец четырех детей, с перепоя помер…
Не надо думать, что справный крестьянин Игнат Фролов вовсе не замечал, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». Колхозные протори и убытки им не обойдены: то от бескормицы лошади борону не тянут, то по халатности картошку чуть не сгноили. Но, хотя в этом удивительном квазимесяцеслове упоминается по касательной об обмене паспортов (3.30 копеек за паспорт), об обязательствах по мясозаготовкам, о контрактации, сельхозналоге, самообложении, переговорах «для освещения деревни электричеством» (50 рублей аванса), о кино, футболе, ярмарке в Коломне, о выборах в Верховный Совет – в нем нет ни грана политики, никакого даже эха Большого террора. Действительно ли текущая история обошла этого эпического повествователя стороной, или, напротив, он вовремя выучил преподанные ею уроки?
Дневник Аржиловского сохранился не в РГАЛИ, а в анналах КГБ – как улика – и был впервые опубликован К. Лагуновым[8].
Андрей Степанович Аржиловский, крестьянин Червышевской волости далекого Тюменского уезда, был, очевидно, человеком неординарным, но судьба его оказалась одной из многих. Был он хуторянином, отцом пятерых детей; отсидев за сотрудничество с Колчаком, снова поднял хутор, создал крестьянский кооператив, участвовал в органах управления, был начитан, писал публицистику. В коллективизацию был раскулачен, отсидел еще семь лет, но и это не отучило его ни от желания «профельетонить» текущую действительность, ни от опасной привычки записывать «несвоевременные мысли». Будучи человеком критического направления ума, он замечал и государственное лицемерие, и «массу злоупотреблений и небрежную халатность чиновников», касалось ли это демонстраций, которые иконами вождей напоминали ему «прежние религиозные торжества», или Конституции («Одна вывеска. Как было, так и будет»). Надо ли удивляться, что в год Большого террора 5 сентября Аржиловский будет расстрелян как член «кулацкой вредительской группировки»?
«Любой крестьянин, колхозник или единоличник имеет теперь возможность жить по-человечески, если он только хочет работать честно, а не лодырничать, не бродяжничать и не расхищать колхозное добро». И. Сталин.
Меж тем в недлинный промежуток между лагерем и смертью потомственный крестьянин оказался лишенцем. Лишенец был изгоем в сетке снабжения. Более других он был обречен на монетарный способ существования, едва ли не самый ущербный в обществе многоуровневого распределения. Ему удалось устроиться счетоводом в контору с окладом 150 рублей (жена на маслобойке получала 200): «…И живем не сытно, но и не голодно…». Те, кто был вписан в систему, ели, разумеется, лучше. Заводская столовая «вполне отвечает своему культурному назначению»: «на три рубля можно покушать хорошо». «Одиночки, зарабатывающие по 300 рублей, живут сносно, едят вовсю». Правда, отношение «центр – периферия» никогда в СССР к единице не приближалось. Снабжение в далеком Червышеве даже в это, относительно достаточное, время оставляло желать лучшего – с хлебом то и дело случались перебои. Очередь занимали с ночи, стояли по шесть – восемь часов. Очередь как была, так и осталась вечным, хоть и переменным коэффициентом нашего образа жизни. Сколько человеко-часов ушло на нее за историю СССР, не сосчитает никакая статистика. Хлеб оставался главным продуктом и главным мерилом – верный признак общей дефицитности. «Сытыми и сильными теперь являются далеко не все», – записывал Аржиловский. «В счастливой стране не едят досыта». Мечте его вернуться на хутор не суждено было сбыться. Пришлось удовлетвориться клочком земли на усадьбе. «Копаем огород. Оказывается, не так страшно: хорошая семья может и лопатою себя прокормить».
Отступление назад
Я бы покривила душой, если бы сказала, что помню голод начала 30-х (возможно, потому, что на подступах к Москве стояли заградотряды). Зато я очень хорошо помню полуголодные годы войны.
Когда лет через двадцать пять после победы молодой автор принес в наше объединение на «Мосфильме» симпатичный сценарий о военном детдоме, то первый же эпизод поставил меня в тупик. Мальчишке, отставшему в незнакомом городе от разбомбленного эшелона, встречная бабушка совала бублик. Неужто автор не знал, что в войну в общем обиходе не то что бубликов, но белого хлеба не было (изредка по медицинскому предписанию)? По карточкам давали только черняшку, а свои «иждивенческие» 400 граммов любая бабушка едва могла растянуть на день. Не в первый и не в последний раз меня поразило, сколь разные, даже соседние, времена подобны несообщающимся сосудам. Дети, рожденные в 20-х, уже не понимали пафос людей Революции. В этом мы, разумеется, не оригинальны. Ю. Тынянов начал «Смерть Вазир-Мухтара» с Сенатской площади, где перестали существовать люди 20-х годов XIX века «с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось…». При моей жизни оно переламывалось не раз и не два.
Еще до эвакуации мама собрала кой-какую одежонку и отправилась в подмосковную деревню менять ее на съестное. Слова «бартер» тогда не было, но, сколько я себя помню, в перебои городские жители ехали «бартёрничать» в деревню. В Свердловске, в эвакуации, где мы «снабжались» предприятием, на котором работал отец, бартер был поставлен на более широкую ногу. Новотрубный завод выделял трехтонку, и на ней отправлялась экспедиция за картошкой и чем еще придется (запасенную картошку вывешивали за окно и употребляли мороженой). Окрестные села были небогатыми, но однажды «снабженцы» приехали удивленные и взволнованные: они наткнулись на глухую деревню, где в добротных домах стояла городская мебель, а в одной избе даже было пианино! Оказалось, деревня была построена бывшими кулаками, выселенными на Урал. Это было наглядное пособие по социологии.
Мама вскоре вернулась в Москву, отец редко приезжал с Новотрубного, зато я после школы поступила на химический военный завод. За вредность нам выдавали стакан молока и сколько-то шоколада – все это шло моей маленькой сестре. Семьдесят без малого лет спустя вкусный шоколад она помнит, а о полезном молоке забыла. Но вожделенным лакомством была нарезанная луковица в уксусе с капелькой подсолнечного масла. На рабочую карточку мне полагалось 700 граммов хлеба – целое богатство! А на 7 Ноября нам выдали премию – 500 граммов чистого спирта. Это была первая «валюта», заработанная мною в жизни!
Облегчение наступило, когда мы наконец собрались в Москве (все возвращались по отдельности, я – с МГУ) и отцовскому предприятию выделили за городом – можно сказать в чистом поле – земельный участок. Тогда – и на все предбудущие советские времена – мы научились подкармливать себя лопатой (лопаты и тяпки нам, впрочем, тоже выдавали казенные, они были дефицитом). Неудобную землю поднимал общественный трактор, а дальнейшие сельхозработы доставались преимущественно нам с нянькой. У прочих не было даже выходных. Зато картошка и капуста теперь были свои, мы тащили их в огромных рюкзаках через всю Москву (задним числом больше всего меня удивляет, что неохраняемые угодья оставались в целости. В 90-е годы наши «приусадебные» картофельные посадки порядочно потравливали). Зато солить собственную капусту с собственной же морковкой было праздником. Ведра с соленьями держали в ванной, которая тогда, разумеется, не работала.
Самое странное, что полвека спустя в вышеупомянутом университете Дюка, в Северной Каролине, секретарша нашей кафедры угощала меня то овощами, то соленьями с собственного огорода. Это в Америке-то, где в соседнем гигантском круглосуточном супермаркете купить можно было все, кроме разве живого бегемота!
Но местные не уважали покупные фрукты-овощи, давали себе труд все это выращивать. Мы – от недостачи, они – от избытка. После я не раз замечала подобные нечаянные сходства-различия между нашими странами-континентами. Они даже послужили импульсом сравнительной работе о кино. Кстати об Америке: самым упоительным съестным запахом во время войны был запах американской свиной тушенки. Я помню его до сих пор.
Под конец карточек в московских магазинах на пустых полках стояли только крабы Chatka. Их давали «на мясо».
Открытие коммерческих магазинов было возвращением к мирной жизни на обонятельном и осязательном уровне. В Елисеевском гастрономе я купила по коммерческой цене бисквитное пирожное со сливочным кремом – это было самое восхитительное из пирожных, хотя ни бисквит, ни крем я никогда не любила. В Столешниковом, в лучшей из кондитерских, где пирожные нежно укладывали в плетеные стружечные лотки, я всегда выбирала картошку, эклер и наполеон. Иллюзия, наверное, но мне кажется, что нынешние кондитерские так не пахнут. (Увы, даже глядеть – на русские, переслаженные, и на немецкие, почти диетические, – пирожные мне теперь приторно. Возраст…)
Жить в условиях относительного «изобилия» тоже надо было научиться. Как-то нам с сестрой досталась банка сгущенного кофе (напомню, в войну сгущенка была единственным сладким, для вящей сладости ее варили). Кофе мы съели прямо из банки и получили бессонницу, головную боль и сердцебиение вопреки позднейшим слухам о «декофеинизации». Малолетний кузен, которого нам на время подбросили, слег в жару и ознобе – оказалось, он съел пол-литровую банку красной икры (она, кстати, была тогда недорога). Послевоенный Елисеевский и магазин сыров на Горького блистали разнообразием колбас и сыров, о котором в гедонистические брежневские времена и воспоминания уже не было. Куда делась розовая языковая колбаса, соблазнительная, как зад стриптизерши? Куда сплыли заманчиво-вонючий латвийский сыр и семейство сыров «бри» в керамических горшочках? Увы…
Столица и усадьба
Разрыв между столицей и страной был альфой и омегой советской эпохи. Уникальную возможность заглянуть в повседневность этого перепада в 30-е дает переписка Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой и Марии Павловны Чеховой[9]. Продуктовая помощь золовке и чеховскому музею составляет в эти годы переменный кулинарный коэффициент переписки.
Сохранилось драматическое письмо домработницы Поли к Ольге Леонардовне от 25 апреля 1930 года с благодарностью за какие-то «витушки» на Пасху: «У нас ничего не было на базари, даже картошки и карасину не дали…» Интонация письма Марии Павловны не столь драматична, но тоже по-своему красноречива: «О, милая Оля! Как ты мне много прислала! Столько конфет не найдется у нас во всей Ялте… Булочки уже высушены – прекрасные сухарики. Конфетами оделила всех, всех. Все благодарят» (29.11.30). Меж тем из Ялты в Москву шли цветы «из сада твоего покойного мужа», персики, виноград, груши, миндаль – плоды того же сада, да разве это еда?
В 1930–1933 годы слова «сооружать посылку» становятся постоянным рефреном писем Ольги Леонардовны. Посылки сооружались из всего, что «смогли собрать». Пряники соседствовали в них с сыром, а то и с воблой. «По утрам я ем сыр и благословляю тебя, моя милая» (04.12.31). Кофе (суррогатный) был в вечном дефиците. Даже когда «здоровой» пищи – салата, редиски, шпината – было вволю, «вкусным» казалось другое: «Геркулесовая крупа – это такое счастье!» (19.05.31)
В 1932 году власти облагодетельствовали «народных артистов» МХАТа поездкой за границу. Ольга Леонардовна смогла навестить свою племянницу, знаменитую немецкую актрису Ольгу Чехову, в Берлине. Из Берлина тут же была отправлена посылка в Ялту: «Послала я тебе 3 кило рису, 3 муки, 2 – грудинки для твоих и 2 кило чудесного оливкового масла, итого 9 кило – норма. Не знаю, угодила ли тебе» (26.07.32). «O My dear Lady! Я получила волшебную посылку» (09.08.32).
Разумеется, посылками, даже волшебными, дело не решалось, и Ольга Леонардовна, с первых шагов став ходатаем по многим просьбам при всех режимах, принялась за хлопоты о пайке для Марии Павловны и о «прикреплении» музея к «снабжению», обращаясь то к наркомпросу А. Бубнову, то к партийному покровителю искусств А. Енукидзе (оба сгинут в годы террора). Музей удалось прикрепить к гостинице ВЦИК «Ореанда», им даже выдали 5 кг мяса… (28.11.32).
Это не значит, что у столичной невестки не случалось перебоев. «Сижу без денег… Едим картошку да капусту, мяса нет, вообще ничего нет» (24.10.31). Выручал, как многих тогда, Торгсин (из Берлина прислали 50 долларов).
Любопытный штрих: Ольга Леонардовна гостила на даче у Зинаиды Морозовой, вдовы знаменитого фабриканта и мецената Саввы Морозова. Большой участок был превращен в сельскохозяйственные угодья: корова («молоко упоительное!»), розовые поросята, куры; все свободное место засажено картошкой (20.05.31) – знакомый «синдром лопаты». Еще в 1933 году на 600-й спектакль «Вишневого сада» супруга Станиславского Лилина преподнесла бессменной Книппер – Раневской вместо цветов «целую корзину сахара» (16.02.33). А директор театра из Христиании прислал «масла норвежского» (10.06.33) …
С 1934 года продуктовый коэффициент переписки постепенно снижается. С 1936-го в письмах Книппер даже упоминаются деликатесы. На гастроли в Киев театральный буфетчик снабдил своих старейшин пирожками с икрой, апельсинами и шампанским (30.05.36). (Советское шампанское было любимым и доступным напитком тех лет.) В Киеве главным удовольствием была спаржа. Нечего и говорить о кухне цековского санатория «Барвиха» – форель, вырезка на вертеле, пирожные (24.07.36). Но, увы, санатории в это время не случайны. «У меня уже давно какая-то моральная депрессия» (16.01.37). В роковом 1937 году ключевым словом переписки вместо «посылки» становится «поговорить». Пишут друг другу «эзопом»: «У Еликона (Елизавета Коншина. – М. Т.) брат и жена его захворали… Vous comprenez?[10]» (02.02.38). Мария Павловна понимала: арестованы.
В 1937 году МХАТ в последний раз выехал за границу на гастроли. Эта парижская агитпоездка «под присмотром архангелов» уже ничем не напоминала Ольге Леонардовне прежние. Кроме разве что меню. В Киеве лакомились спаржей, в Париже – артишоками и кофе.
Ялта тоже не казалась уже «самой голодной страной на земле». «Больше всего ты мне угодила конфетой с твоим изображением – это величайшая честь нашей фамилии, – ехидничала Мария Павловна (к 40-летию МХАТа был выпущен шоколадный набор с портретами артистов – я еще помню его. – М. Т.) Распорядись, чтобы конфеты с твоим портретом продавались в Ялте» (20.01.39).
«Большой террор» и «жить стало лучше» сосуществовали в одном хронотопе, составляя часть сложной амальгамы 30-х, этого ключевого десятилетия прошедшего века «войн и революций»…
Отступление назад и вперед
От раннего детства у меня осталось воспоминание о спарже, капусте кольраби и брюссельской, компоте из ревеня и ягод. Мама, детский врач, уже тогда сделала выбор в пользу овощей. Рядом был Палашевский рынок, а ревень рос у нас в саду на клумбе как декоративное растение. Никто, впрочем, впоследствии насчет спаржи мне веры не давал, и однажды, десятилетия спустя, я спросила маму, кому она мешала, эта спаржа? «Когда-то, – сказала мама, – Москва была окружена кольцом огородничества. Была такая специальность – огородник. А теперь сама видишь…» Мы стояли у окна на Университетском проспекте. Внизу, в бывшем овраге, где недавно еще ютились остатки деревни (оттуда приносили на продажу немудрящую зелень), построились Институт военной истории и «генеральские» дома. Москва продолжала ненасытно поглощать свои окрестности. Здесь надо заметить, что я родилась в год смерти Ильича и, значит, застала еще хвост нэпа. С тех пор протекли «воды, броды, реки, годы и века». Спаржа как-то не смотрелась на этом грозном фоне. Капуста тоже потеряла все свои прилагательные и стала капустой просто. Мы научились ее не только есть, но выращивать и солить. Однажды Алла Парфаньяк, жена самого народного из артистов Миши Ульянова и замечательная хозяйка, угостила меня необыкновенной шинкованной капустой. «Рецепт скажу, но ты вряд ли его используешь. Я протираю капусту не с солью, а с медом». Экзотический рецепт, разумеется, остался втуне.
Сейчас под моими окнами лежит Виктуалиенмаркт, знаменитая старая рыночная площадь Мюнхена. Тут не торгует кто попало чем попало. Все штанды, перенумерованные и описанные в книгах, десятилетиями принадлежат одним и тем же владельцам. Рынок имеет свои традиции, будни и праздники, не говоря об ассортименте. Теперь, когда кино и театр затруднены для меня ухудшением слуха, я охотно смотрю из окна на его пестрое броуновское движение. Виктуалиен с его фонтанчиками, изображающими популярных актеров, с его повседневностью и его ритуалами – ежегодным «танцем торговок» в дни карнавала, с внушительным парадом пивоварен, приезжающих на шестерках мощных битюгов-першеронов (у каждого брэнда своя масть), с вереницей цветочных повозок, разбрасывающих букеты, – в праздник урожая и прочим – для меня не только торговая точка, но и зрелище. Я чувствую себя, так сказать, внутри Брейгеля Старшего.
Но речь не о рынке, а о спарже. Спаржа – тоже не только еда, но и традиция. «Сезон спаржи» начинается в мае – сейчас Виктуалиен буквально завален спаржей: зеленой (аспарагусом) и белой, потолще и потоньше, кончиками спаржи, спаржей из Италии и Испании, немецкой спаржей из разных мест. Под моим окном временный штанд с самой любимой немецкой спаржей, прямо от фермеров из Шробенхаузена. Именно такой, шробенхаузенской, спаржей первой свежести угощает меня каждый год давняя подруга, теперь уже маститая переводчица Розмари Титце. Посиделки со спаржей – наша личная традиция, которой я очень дорожу. Во-первых, самим фактом новой – уже старой – традиции. Во-вторых, угощением. Чтобы выбрать и приготовить спаржу – при видимой простоте, – нужно умение и навык. Спаржа должна быть в разрезе сплошная, мягкая и гладкая, без волокон. Может быть, мама умела ее варить и знала какой-никакой подмосковный Шробенхаузен? Спросить уже не у кого…
«В дуновении чумы…»
Любопытно, что камнем преткновения для исследователей советского быта оказался автор «Мастера и Маргариты» Михаил Булгаков с кулинарными изысками его некогда запрещенного романа. Легче всего отнести деликатесы за счет воображения «романтического Мастера». Но заглянем туда, где правит бал не воображение, а повседневность: в дневниковые записи и письма[11].
1934 год, 10 сентября (еще не отменены хлебные карточки, но открыты коммерческие магазины и Торгсин): «Ужин при свечах, пироги, икра, севрюга, телятина, сладости, вино, водка, цветы…» Ужин, правда, званый, в гостях московские (МХАТ) и американские исполнители «Дней Турбиных» (Булгаков был одним из немногих драматургов, пьесы которого охотно ставили за границей). 17 сентября (снова иностранные гости): налимья печенка, икра, чудный рижский шоколад.
В те же дни в дневнике Елены Булгаковой сохранилась запись курьеза: на собрании в МХАТе режиссер Илья Судаков укорял актеров за то, что на спектакле «Мертвые души» они раньше времени съедают закуску: «Если бы это был еще восемнадцатый год…» На что «выжившая из ума» старуха Халютина: «Да как им не есть, когда они голодные!» – «Никаких голодных сейчас нет!.. Нельзя же реквизит есть!» (16.10.34).
Елена Сергеевна и Михаил Афанасьевич Булгаковы, 1932 год.
Голодных в театре действительно уже не было. Отмена хлебных карточек (Постановление СНК СССР от 7 декабря 1934 года) даст старт времени относительного довольства. 1 января 1935-го Елена Булгакова записала: «Новый год встречали у Леонтьевых. Невероятное изобилие».
В эти годы иностранные приемы, гости, щедрое угощение (икра, лососина, стерляди, домашний паштет, в самые скромные дни – пельмени), а также скоромные чтения «из неопубликованного», карты, биллиард – образ жизни Булгаковых и их друзей (а заодно и приставленных к ним стукачей).
В «розовый» период это время датировали сталинским лозунгом «Жить стало лучше…», в «черный» – печально-знаменитой статьей в «Правде» «Сумбур вместо музыки» (Елена Булгакова: «Бедный Шостакович»; 28.01.36). В историю оно вошло как время Большого террора.
Но вернемся к нашей, сугубо кулинарной, теме. Из «прекрасной» гостиницы «Синоп» в Сухуме (море, парк, биллиард) Булгаков жалуется не на скудость, а лишь на однообразие стола («цвибель клопс, беф-Строганов, штуфт, лангет пикан» – все одно и то же, «чушь собачья» (17.08.36). Еще через год Елена Сергеевна записывает, что в Богунье, на отдыхе, не вытерпев пресной пищи в семейном пансионе, Булгаковы стали через день ходить в недальний Житомир за закусками. «Приносили сыр, колбасу, икру, ну, конечно, масло, хлеб, водку тоже» (14.08.37). Про свой домашний стол Булгаков недаром говорил, что «у нас лучший трактир во всей Москве» (14.08.37). Но и ресторан Клуба писателей в грязь лицом не ударял: «Прелестно ужинали – икра, свежие огурцы, рябчики» (22.03.39).
Понятно, что казус Булгакова, живущего на широкую ногу, вносит анархию в показания статистики, смущая общую суровую картину недостач. Вечно опальный, но отнюдь не бедный (театры знали ему цену и готовы были рисковать авансами), Булгаков с друзьями занимал нишу «плейбоя» своего скудного времени. «В дуновении чумы» они умели и позволяли себе жить красиво, чего не умела – да и трусила – новая номенклатура сталинского призыва. Угроза, не говоря о гонениях, была всегда тут, но люди продолжали ходить в гости, читать вслух запретное, играть в винт и покупать в «Диете» икру по 69 рублей за кг (03.10.38).
Отступление вперед
Мне бы, пожалуй, и не пришло в голову беспокоить имя Пушкина по столь прозаическому поводу, как еда, если бы не одно маленькое гастрономическое происшествие.
На самом деле человеку, особенно с возрастом, избыточное разнообразие продуктов скорее мешает, нежели помогает. Выбор – это всегда работа, и со временем отбираешь свою личную «потребительскую корзину». У каждого она действительно своя, поэтому большой ассортимент предпочтителен. Я, как прутковский ханжа, люблю сыр и вкус нахожу особенно в вонючих сортах. Зная об этом, приятель однажды подарил мне килограммовую коробку сыра; в ней было пять брусков, завернутых в золотую фольгу, и цена на каждом была действительно «золотая» – 200 евро. Когда я попробовала развернуть один брусок, мне показалось, что это не сыр, а газовая атака. Пришлось срочно искать в магазинах что-нибудь герметичное. Когда подарок был обезврежен (пару брусков я все же передарила), я отважилась попробовать его. Это был «желтоватого цвета мягкий сыр упругой консистенции, острый», очень вкусный. На коробке стояло: «Лимбургский». В супермаркетах и деликатесных магазинах немало сыров бельгийского сорта «лимбургский», в том числе немецкого производства (из Альгау), мягких и бри, с запашком – цены общедоступные. Данная экстравагантная разновидность мне не попадалась. Наверное, надо искать в сырной лавке, где деньги берут именно за запах. Тут-то я и вспомнила Евгения Онегина и вдруг его обед перестал быть для меня «мертвой натурой». «Ужель загадку разрешила?»
Вообще-то этот ребус можно сегодня решить, не выходя с Виктуалиен. Не говорю о ростбифе. Мясной ряд, благоухающий копченостями, – украшение рынка. Здесь не только все виды парного мяса для всех бифов и стейков и колбасно-ветчинный разгул, но и местные Spezialitten, к примеру белые сосиски, легкие как облако, которые едят с утра, на опохмел. Или немецкий род фаст-фуда: Leberks[12]. Это, вопреки названию, не печенка и не сыр, а род мясной выпечки, которая – в булочке – с успехом заменяет бургер, но служит и отдельным блюдом (из местных мясных лавок я выбрала Schbiz как раз потому, что у него интересные сорта леберкеза).
Я плохая хозяйка и плохой гурман и трюфели пробовала только в виде начинки элегантных итальянских тортеллини; но вот на одном из овощных штандов предлагаются трюфели – очень дорогие, белые (надпись мелом на ценнике – Alba Truffel, 4, 99 Euro 1 (!) Gramm) и более демократические черные, всего пять сортов, только из Европы. Итальянская пара, посетившая нас недавно, рассказала, что они бывают на ежегодном аукционе трюфелей в Альбе, где их покупают по немыслимым ценам, а для пробы натирают на тончайшей терке – плата, как и на Виктуалиен, по граммам. Прежде трюфели были природной – французской по преимуществу – роскошью. Теперь их привозят еще и из Китая, а на Тасмании они даже стали сельхозкультурой. Менее деликатесные сорта можно найти на разных штандах.
Что касается страсбургского пирога, то Страсбург на Виктуалиен представлен в павильоне фирмы Schlemmermeier. Но разнообразные виды традиционного киша, выпечки из плотного теста со шпинатом, яйцом и так далее, как раз страсбургским пирогом не являются. Теперь – хотя бы из комментария Ю. Лотмана к «Евгению Онегину» – всем известно, что это паштет. Когда-то его запекали в булочной в тонкой хлебной корочке. Впрочем, слово «пирог» немецкого аналога не имеет и так и произносится: «pirogi». Нечего и говорить, что разнообразные паштеты – гусиные и утиные, с перцем и с брусникой – такой же Spezialitt Страсбурга, как сосиски – Мюнхена.
Ну, а бывший символ гламура «золотой ананас» стал текущим ассортиментом любого супермаркета. Так что нынешним снобам из меню Онегина остается разве что «вино кометы» 1811 года…
Блеск и нищета застолья
«Книгу о вкусной и здоровой пище» можно смело назвать бестселлером номер один сталинского, да и вообще советского, времени. С 1939 года она пережила бесчисленные переиздания-переделки-переименования. «Ну и что?» – не удивится современный читатель, поваренные книги всегда в спросе. Но статус evergreen[13] «Книги о…» вовсе не исчерпывался кулинарными рецептами. Потомственным горожанам она напоминала, что, помимо перманентных «временных трудностей», существует культура быта. Для новых горожан эпохи массовой урбанизации она стала дидактическим пособием – от прейскуранта специй до правил сервировки стола. Как многое в советское время, она была больше, чем «Книгой о вкусной и здоровой пище» – tableau[14] наступившего времени новой буржуазности. Изо всей советской литературы именно в ней соцреализм нашел свое самое полное выражение: желаемое принимало в ней вид действительного, взвешенного в граммах, измеренного в литрах. Это был любимый миф советского времени. А если удавалось, то и кухонная практика.
Теперь она стоит у меня на полке как приемлемого размера монумент. Как практически уже бесполезный, но представительный «обломок империи».
Меж тем текущую демократизацию сферы еды можно уподобить наступлению эпохи масскультуры. Она расширяется не только социально, но и географически, этнически и как угодно еще. Помню, как в начале 90-х, оглянувшись на Eatery[15] на вокзале в Вашингтоне и выбирая, пойти ли к китайцам или мексиканцам, я вдруг обиделась за нашу многонациональную советскую кухню и стала у себя в компьютере составлять список пригодных блюд. Не для ресторана (русские рестораны, тем более магазины, не редкость даже в Мюнхене), а для сети фаст-фуд. Выбор не простой, сложная готовка и плотная еда не годятся, еда должна готовиться на глазах и быть «удобной». Идеальным кандидатом был грузинский цыпленок табака – «чикен» – во всех видах фаворит американцев. Возможны сибирские пельмени, хотя есть и китайские. Винегрет? Пирожки? Я даже придумала тогда слоган для маркетинга: «Здесь вы найдете все лучшее, что осталось от „империи зла“».
Но, увы, широкая демократизация означает также протори и убытки. Нынче в эмиграциях б/у советские, забыв о пустых полках, замызганных овощах и о том, как перебирали в рабочее время гнилую картошку, любят поворчать, что помидоры и баклажаны, мол, одна вода, огурцы ростом с кабачки, а картошку не сваришь. Действительно, красивые овощи, выращенные промышленным способом и импортированные из разных стран, – не то же, что огородные, тем более свои; картошка в Германии преимущественно festkochend, то есть твердая, а огурец не гренадерского сорта сразу идет в маринад. Но огородными овощами и фруктами всех в мире не прокормишь. И нынешний балованный европейский покупатель готов раскошелиться, чтобы овощ был немытый, желательно некрасивый, зато по кличке «био». Соседний натур-магазин Basic – рай некрасивых овощей, – уже не местная лавка, как, к примеру, овощи из Сицилии, а представитель сети магазинов. На этом фоне варенья и соленья нашей секретарши из Северной Каролины – не милое хобби, а живой парадокс глобализации. «Эх, яблочко, куды ты котишься…», как пели когда-то…
Житье-бытье и террор
Небольшая комната, простая, мещанская. Сталин пьяный «в дрезину», как говорят. В комнате одни мужчины, из мужиков – я и еще один чернобородый. Не говоря ни слова, Виссарионович повалил чернобородого мужика, закрыл простыней и яростно изнасиловал. «И мне то же будет!» – в яростном отчаянии подумал я и хотел бежать; но после сеанса Сталин как будто несколько отрезвел и вступил в разговор. В общем, для меня дело кончилось более благополучно, и меня даже угощали…
Постсоветский читатель, пожалуй, подумает, что это из чернухи-порнухи бурных 90-х – из какого-нибудь сценария, на худой конец прозрачная аллегория той боевитой поры: чернобородый мужик – народ, а Сталин… Но читатель жестоко ошибется. Это подлинная дневниковая запись, сделанная «простым советским человеком», крестьянином Андреем Аржиловским, о котором речь уже была, 18 декабря 1936 года. Удивителен в этой записи не столько сам сон, сколько его пророческий смысл. Ведь незабываемый 1937-й только собирался наступить. Но еще удивительнее, что Аржиловский, уже отбывший лагерные сроки, предал его бумаге.
Посещали тогда трудящихся и более патриотические видения. «Моим сыновьям что-то Сталин снится. Женя видел во сне, что защищал Сталина от нападения бандита». Запись от 24 декабря 1937 года. Но не стоит думать, что в дневнике супруги профессора МЭМИИТа[16] Штанге[17] – советский патриотизм, и ничего кроме. Как и вообще ошибочно представлять себе 30-е годы однообразно и официозно ликующими или, напротив, единообразно дрожащими и кровавыми. Это железное и воистину жестокое десятилетие было многослойным, многосложным, разносоставным: честолюбивым, талантливым, инициативным, предательским и отзывчивым, полным страхов, надежд, нужды и самопожертвования – ужасным и веселым.
Книгу эту в 90-х я ждала с нетерпением, а дождавшись, не сразу взялась за чтение, ограничившись титульным листом: Intimacy and Terror: Soviet Diaries of the 1930s. Translated by Carol A. Flath. Ed. By Veronique Garros, Natalia Korenevskaya and Thomas Lahusen. New York: The New Press, 1995.
Не сразу взялась за чтение, но внимательно перелистала, испытывая благодарность к ее создателям. Фрагменты советских дневников были представлены в ней на фоне подробной хроники 1937 года. Но какой смысл читать дневники советских обываелей на иностранном языке? Во время оно мы набрасывались на сочинения иностранных советологов в надежде на сколько-то битов новой информации. Но в домашних записях частных людей содержательны не только события и соображения, но и сам язык, его интонация, фразеология, лексика. Даже летосчисление. Разумеется, в книге дневники представлены выборочно и отрывочно. Зато само их соположение, монтаж позволяет подвергнуть время Большого террора, так сказать, перекрестному допросу, взглянуть на него под разными углами зрения.
Коломна: месяцеслов и Пиза
Января 6-го (19.01.37. – М. Т.). Богоявление! Погода ведреная. Солнечная и тихая, но сильно морозная, градусов на 20-ть. Был сегодня за Литургией в Коломне, а у нас в Лукерьине служат в храме часы…
Января 7-го. Погода продолжает стоять все такая же, как и в предыдущие дни… Сегодня наша Маня ездила по выполнению трудовой повинности за камнем, две женщины на трех лошадях, в Храме у нас опять служили часы. Священника не было.
Дневник крестьянина Фролова, Игната Даниловича, это почти что календарь сельской жизни, и речь о нем уже шла. Из него можно узнать не только погоду на каждый день, церковные праздники и службы, но и колхозные повинности и домашние труды по саду и огороду, а также цены на рынке и в магазине: «яблоки 200 шт. проданы в Коломне на 10 р. 50 к., два куска мыла 2 р. 70 к., 1 кг песку 3 р. 80 к.», выдачу на трудодни: «сегодня нам привезли два воза капусты – 638 кг, 38 пуд 15 ф. Капусты выдавали полтора килограмма на трудодень»); все про драки, смерти, крестины, посещение родных, выпивки – всю хронику местного бытования. Для историков это незаменимый источник сведений, но и эпическая поэма, пребывающая в «циклическом» (по Бахтину) времени смены времен года и сельских трудов («продолжается убора хлеба, вяжут овес, возят рожь и пшеницу молотят и кладут в скирды»).
Историческое время (как-никак двадцать лет советской власти) лишь соседствует с эпическим, как старый стиль с новым стилем.
Апреля 18. Погода ведреная, но при сильном северо-восточном ветре. Сегодня по новому стилю 1-й май, завод не работает 3 дня, в Коломне происходила большая Первомайская демонстрация, а вечером мы с Таней… ушли по Пасху ко всенощной в Коломне.
При этом праздники церковные и советские совмещаются в одной фразе, даже без запятой. Фролов с его дневником не укладывается ни в один из бытующих стереотипов. После революции и коллективизации он непостижимо сумел сохранить в неприкосновенности все черты патриархального сознания, а ведь Коломна от Москвы не за горами.
Но та же Коломна, увиденная другим взглядом, предстает совершенно по-иному. Не город, а старинный городок, провинция.
Горнунг Лев Владимирович (1902–1993), фотограф и поэт, приехавший в июле 1936 года навестить Ахматову у ее друзей в Песках, записал, что в серый денек было решено совершить путешествие.
16.07.36. С. В.[18] Выяснил, что в 1 ч. идет рабочий поезд из Песков на Коломну… На город она (А. А.) смотрела как будто бы с интересом. В Коломне много ампирных домиков, старых церквей… На соборной площади любовались собором и желт. зданиями монастыря. А. А. сказала, что это место напоминает ей Пизу, и С. В. с ней согласился, говоря, что он давно это заметил. Обошли башню Марины Мнишек… У А. А. во время подъемов по темным кирпичным лесенкам отскочила совсем подошва, о чем она с большим смущением должна была нам сказать. По дороге на вокзал А. А. сама попросила пить, когда поравнялась с пивной «американкой». Пили пиво с крут. яйцами… А. А. за этот день даже загорела. Я спросил, очень ли она избегает загара. – Нет, мне все равно, я сейчас совсем не слежу за своей внешностью.
Это было плохое для Ахматовой время, но коротали его за чтением вслух нового перевода «Фауста», стихами, разговорами о Мандельштаме.
Свободные ассоциации с европейской культурой, Серебряный век – все это еще существовало вживе внутри «проклятых» 30-х. И не только в круге А. А. Поэтические книжечки издательства «Алконост», старые журналы – «Золотое руно» или «Столица и усадьба» – не говоря уже о резных буфетах, настольных лампах стиля «модерн» или репродукциях Беклина на стенке, еще были неотторжимой частью обихода тех лет. Еще стояли на книжных полках Ницше и Шпенглер, Фрейд и Розанов – не вызванные из забвения, а как естественное продолжение культурного обихода.
Репрессивно-«классовое», потом объявленное «бесклассовым», общество на деле было пронизано многими и разными социальными и культурными стратами, удерживающими, вопреки объявленной унификации, свои традиции и привычки. Никогда «житье-бытье» (иногда в пределах одной коммуналки) не было столь пестро и несочетаемо…
Синдром «скворешника»
Когда ныне покойный М. Гефтер задумал свой интереснейший проект – частные дневники вокруг года Большого террора, честно говоря, мне казалось, что в оппозиции «житье-бытье – террор» последний если и найдет выражение, то скорее всего в фигуре умолчания. Но даже бездны мрачной на краю иные, как упомянутый выше Аржиловский, продолжали свою нелицеприятную летопись. Сельский житель, лишь недавно освобожденный «милостью Москвы» из мест заключения, ведет записи со свободой, которая и в прочие советские времена была бы удивительна. Безумной – во времена Большого террора – кажется сама разумность его наблюдений. Их трезвость.
26.11.36. Что-то даст нам новая Конституция? Жирные чиновники и их опричники думают по-другому. Вчера в конторе проговорился председатель здешней артели Строшков – Конституция это одно, а власть на местах это другое. И он, пожалуй, прав, этот краснорожий бандит. Лично я не жду ничего нового, так бы прожить – и то хорошо.
18.01.37. Вчера у меня интересный разговор был со сторожихой. Критиковала она порядки и в конце концов вывела заключение: «Все растащат, ничего не выйдет».
Из этих беглых записей 36–37-х годов очевидно, во-первых, что народ и партия и тогда не были едины; а во-вторых, как мало все изменилось на Руси. Правда, после социалистической революции за эти наблюдения платили жизнью, зато после капиталистической – суммой прописью. А еще пару десятилетий спустя это наблюдение стало общим местом, «коррупцией».
01.02.37. Думал о новой Конституции, так нашумевшей на весь земной шар. А в чем дело? Какая собственно разница? Одна вывеска. Живем среди изгнанных «кулаков» в кавычках. Перемены никакой: считают их полукрепостными. Нет, товарищи, трещину великую в русской земле никакой конституцией не замажешь, и власти из рук завоеватели не выпустят. Слова и разговоры.
07.11.36. Между прочим, портреты вождей теперь устроены наподобие прежних икон: круглый портрет вделан в рамку и прикреплен к палке. Очень удобно: на плечо и пошел. И вся эта подготовка очень напоминает подготовку к прежним религиозным торжествам. Там были свои активисты – здесь свои. Дороги разные – суета одна.