Лицо другого человека. Из дневников и переписки Ухтомский Алексей
Мир в представлении Ухтомского – не «вещь» и не «механизм», но – «текущий процесс». В переписке с Бронштейн-Шур и Гинзбург он не однажды обращал их внимание на понятие «хронотоп», которое, на его взгляд, пришло на смену старым отвлеченностям «времени» и «пространства». По Ухтомскому, – памятуя о хронотопе, – «и траектория электрона в атоме, и траектория Земли в отношении созвездия Геркулеса, и траектория белковой молекулы в сернокислой среде до превращения ее в уголь, и траектория человека через события его жизни до превращения в газы и растворы – все это мировые линии, которые предстоит детерминировать науке!»
«Идея хронотопа в том, – писал Ухтомский Гинзбург в ноябре 1927 года, – что событие не создается, не определяется сейчас пришедшими факторами, – последние приходят лишь затем, чтобы осуществить и выявить то, что начиналось и определилось в прошлом… Человеку странно и обидно думать, что это не он сейчас решает, что делать, но всматриваясь в ход событий, он начинает понимать все более, что то, что решается сейчас, в действительности было предрешено задолго!.. Предрешенное прежними событиями, но требующее созревания и условий извне, чтобы сейчас открыться в действии и для всех выявиться, – вот хронотоп в бытии и доминанта в нас».
Ухтомский верил в природный закон, связывающий «давно прошедшие события с событиями данного мгновения, а через них – с событиями исчезающего вдали будущего». Будущее словно бы вытекает из переживаемого момента и всецело зависит от него. «Полететь в темную мглу предстоящей истории мы не можем», – рассуждал Ухтомский, но мы реально несем в себе тяготу истории как ее участники. И там, «где не достигают более и обрываются наши мысли и старые опыты», прибегаем «к предупреждениям интуиции, поэтической догадки, в конце концов – сердца и совести».
Плакатное благополучие в стране не оставляло места «рецепции на расстоянии», редко кому доступной в рамках истории. Тут требуется особый талант – «такой же, как дар художника, творца, поэта». Дар этот беззащитен. Пророка не слышат, его прозрениям внимают не раньше, чем они начинают сбываться.
9
Как мы помним, в 1921 году Ухтомский принял иночество, а в 1929 (по другим источникам – в 1931-м) он с тем же именем Алимпий (Охтенский) был рукоположен в епископы Русской Истинно-Православной Катакомбной церкви. Он не был действующим архиереем, а лишь получил епископский сан, – дабы в случае необходимости выйти из подполья для открытого служения. Доступные сведения об этом крайне скудны, что вполне естественно, но хотя личных свидетельств самого Ухтомского на этот счет не обнаружено, – такое предположение нельзя игнорировать.
В 1930-е годы Ухтомский жил еще настороженнее, чем прежде. Он совсем перестал доверять почте, письма иной раз подписывал фамилиями из своей родословной: А. Каргаломский либо А. Сугорский, а о себе упоминал как о неком Лёле (так его когда-то звали домашние). Разрозненных писем этого периода к Платоновой сохранилось немного, но они красноречиво передают моральное состояние Ухтомского тех лет.
Одно из этих писем – от 29 августа 1930 года.
Судя по ласковому тону, душевная связь Алексея Алексеевича и Варвары Александровны ничуть не ослабла, если не возросла. Варвара Александровна уже, кажется, переселилась из Москвы в Калугу: то ли вынужденно, то ли добровольно, поближе к Оптиной пустыни, – с намерением в тихом провинциальном городке скрыться от преследований за веру, а может быть, имелись тому и другие причины. Московскую квартиру своих друзей в Брюсовом переулке она навещала наездами, и квартира эта стала передаточным пунктом их писем, доставлявшихся обычно с оказией.
В августовском письме Ухтомский рассказывал о развившейся у него «приятной, но мучительной способности»: стоит ему закрыть глаза и лечь на бок, как «начинают всплывать с совершенной живостью, во всех мелочах, такие далекие моменты жизни и прошедшие когда-то картины, которые, казалось бы, не имеют уже давно никакого значения для того, что у нас теперь!» Минувшее, «то, что проносится перед человеком за его жизнь», бесконечно богаче и содержательнее, «чем человек успевает о нем подумать». «Постигать богатство жизни и бытия в достаточной полноте, во всем их трогательном и берущем за сердце значении можно лишь там, – писал Ухтомский, – где не утрачивается способность входить в собеседование с тем Собеседником нашим, к которому мы закричали в первые минуты появления на свет; к которому мы плакали не раз, пока росли; к которому плакали в особенности, когда ушли от нас своею дорогою наши дорогие родные; к которому направим мы и последнее исповедание в нашем конце».
Он не приминул подтвердить, что сам в этой способности собеседования со Всевышним еще более укрепился, не утратив преданности краю своего детства, «смиренно-мудрым людям, рождавшимся и воспитывавшимся в тихом благодатном Заволжье», и еще – в преданности верным друзьям, их участие так ценно в старости.
Мысль о наступающей старости, – а ему исполнилось всего пятьдесят пять лет, – отчетливо звучит в этом письме. Ухтомский сожалеет, что старение для него выражается не в возрастной болтливости, о чем предупреждали еще древние римляне, а напротив – «в громадном затруднении перед тем, как надо говорить».
Алексей Алексеевич сообщал Варваре Александровне: ему предложили перейти на работу в Московский университет, и он отказался, не представляя себе, как он приноровится к столичной сутолоке, если ему тяжко и хлопотливо в привычном Питере, «в относительной тишине». Мечтает же он в будущем году-по достижении двадцатипятилетнего академического стажа – отправиться подобру-поздорову на пенсию. Впрочем, таковы мечты, а как будет в действительности, добавлял Ухтомский, «услышу, что речет о мне Господь Бог». Таким настроениям Алексея Алексеевича не следует удивляться, он любил преувеличивать свои бытовые неурядицы, однако при всей накопившейся усталости пенсионный, безмятежный покой не угрожал ему никогда. Не та была натура…
Очередное из известных нам писем к Платоновой – спустя четырехлетие – от 2 сентября 1934 года.
«Дорогой друг Варвара Александровна, прежде всего привет Вам от Всякого дыхания, от Владимирской, от Ярого Ока, от Благого Молчания и от Не рыдай мене мати, – пишет Алексей Алексеевич, глядя на домашние иконы. – Весь уголок посылает Вам мир и благословение. А Вы пожелайте от души, чтобы он сохранился подольше в поддержку и в укрепление падающим силам…»
И следом предостерегает Варвару Александровну от излишней откровенности на бумаге. Он имеет основания думать: официальных охотников до их писем хватает, и надо быть «сугубо бдительным, чтобы не разыгрывать пьес по тем нотам, которые тебе представляются сторонними наблюдателями». Его осмотрительность вынужденная. «Полоса жизни и истории, в которую мы вошли и в которой приходится идти, – объясняет Алексей Алексеевич, – полна научения и содержания для того, кто имеет открытым слух и способность видения. Но вот чтобы сохранять слух и способность видеть, нужна бдительная дисциплина внутреннего человека…»
Среди непременных условий этой бдительной дисциплины – умение «ограждать себя молчанием». Алексей Алексеевич приводил в пример египетских пустынников, они при встречах не нарушали молчания, а «посидев один у другого и сказав привет и пожелание братским поклоном, уходили опять к себе». Он просил Варвару Александровну: «Что бы ни случилось еще впереди, надо бывать друг у друга самым главным – сознанием общности делания». Можно ведь встречаться ежедневно и молчать по существу, как бывает сплошь и рядом у людей, «болеющих нечувствием». А внешнее молчание пустынников было для них красноречивым и взывало: «Как подвигаешься, как твои паруса, благоприятно ли ведешь свой корабль под ветрами?» Ухтомский не сомневался, что ее корабль «держится на волне хорошо, и курс его правилен».
Плохо скрываемая тревога пронизывает это письмо. Чувствуется, как Алексей Алексеевич превозмогает себя, дабы в одночасье не оплошать перед очередными общественными фантазиями. Меняется исторический ландшафт страны, «прерывается прежний пейзаж ради новых насельников». «Ну, да это все неважно, – прибавляет он в конце письма, – а важно то, о чем напоминают эти перемены. Надо отвыкать от привычного и готовиться к новому…»
Удары, нанесенные стране в те три года, что отделяют это письмо от следующего, нам известного, помеченного апрелем 1937-го, – превзошли самые мрачные прогнозы. И все же середина 1930-х оказалась для Ухтомского чрезвычайно плодотворной. В 1934 году он возглавил образованный по его инициативе научно-исследовательский Физиологический институт при университете и, определяя стратегию работ, наметил направление «более широкого и общего значения, чем обычный путь классической физиологии», поставив целью изучать проблемы человеческого сознания комплексно, заложив первым в стране основы физиологической кибернетики.
А в 1935 году Алексей Алексеевич принял участие в XV Международном физиологическом конгрессе, который проводился в Ленинграде и в Москве. Накануне конгресса издали на английском языке сборник его статей; доклады его учеников тщательно готовились в институте; когда в Ленинград съехались крупнейшие ученые мира, Ухтомский с ними встречался и беседовал; на заключительном заседании в Москве он прочел по-французски блестящий доклад «Физиологическая лабильность и акт торможения».
Делясь тогда впечатлениями с Гинзбург, Ухтомский с удовлетворением отмечал близость проблематики «университетской школы» с идеями ученых Сорбонны и досадовал на И. П. Павлова и Л. А. Орбели, не стеснявшихся отодвигать университетскую физиологию на задний план. «Со своей стороны я, – писал ей Ухтомский, – предпочитал вести себя и наши дела так, как будто мы совсем не замечаем подвохов и интриганства с их стороны».
Не удалось избежать «подвохов и интриганства» и в университете. Нашлись люди, которые из соображений карьеры пытались скомпрометировать доброе имя Ухтомского, вносили разлад в дружный, годами пестуемый им коллектив единомышленников. На кафедре завелись склоки и наушничество. Ухтомский с тяжелым сердцем наблюдал, как недавно еще порядочный человек, раздавленный морально, становился способен на всяческие низости и незаметно для себя превращался на глазах «во что-то неузнаваемое». «Только по инерции самозащиты и стихийного самоизвинения» продолжал такой человек самооправдываться, когда от прежнего в нем уже не оставалось «ничего, кроме имени и оболочки».
Подобные падения удручали Ухтомского сильнее личных обид. Когда руководителям кафедр вменили в обязанность доносить о политической неблагонадежности своих сотрудников, он, разумеется, это категорически отверг. Вступаясь за тех, кого пытались обвинить в «контрреволюции» и прочих грехах, возражал: «Во всех случаях решать должен я, и ответственность несу я. Итак, предоставьте мне вести дело так, как беру на свою ответственность я. Иду по карнизу, над пропастью… Я все время рискую. Не давайте же мне под руку советов. Отвечаю за все я…»
Весна 1937 года была беспрецедентной по накалу политических провокаций. «Под влиянием „активов“, проходивших у нас в апреле, – жаловался Ухтомский Гинзбург, – я так устал нравственно и нервно, что уже от небольшого добавочного дела сбиваюсь в состояние острого утомления… мне пришлось просидеть в непрестаном напряжении три дня „актива“ в нашей лаборатории и два дня „актива“ же в Институте Орбели. Это очень тяжело и расточительно для нервной системы старого человека. Между тем предстоят и еще „активы“! Пока мы их проводим, заграница ведет подлинные научные работы, так неузнаваемо перестраивающие нашу науку!..»
В такой обстановке письма в Калугу служили Алексею Алексеевичу целительной душевной разрядкой. Из отправленных им в 1937 году известны два: от 6–7 апреля и от 12 декабря, письмо, адресованное Клавдии Михайловне Сержпинской, ближайшей подруге Варвары Александровны, подписанное именем, взятым из родового древа – А. Сугорский.
В апрельском письме, в день Благовещения, Ухтомский признается, как неудержимо захотелось ему сказать сестрам Платоновой «родственное слово», порадоваться их слаженной жизни и (вероятно, узнав накануне о смерти Юрия Александровича, брата Варвары Александровны) он вспоминает о своем первом посещении дома Платоновых на Васильевском острове осенью 1905 года.
Мысленным взором охватывает Ухтомский промчавшееся время: «Как много, много пронеслось с тех пор! Целые картины и трагедий, и драм, и комедий, а потом опять трагедий и трагедий!.. Все-таки трагедии в человеческой жизни преобладают! А отчего же? – спрашивает Ухтомский. – Мудрые люди сказали и продолжают говорить: от греха! Испорчена, болезненна жизнь, в ней есть внутренний порок, и порок этот есть грех». И далее он размышляет на излюбленную тему о том, что человеку не хочется «бдительно-непрестанной» работы и он все придумывает, как бы пожить в свое удовольствие. «Но жизнь упорно, настойчиво и твердо поворачивается трагическими своими сторонами, звучит опять и опять басовыми тонами, грозовыми раскатами, и все опять напоминает, что не для банкетов и увеселений мы здесь, „друзья“!»
Ухтомский любил повторять: люди на земле скитальцы, не имеющие «зде пребывающего града, но грядущего взыскующие». Недаром с детства влекли его заволжские странники-старообрядцы, незадачливые «темные мужики», объявлявшие грехом любой намек на оседлое постоянство, бежавшие «ото всего этого кровавого и блестящего тризнища» и считавшие, что жизнь – вся в стремлении, движении. Он неизменно чувствовал себя рядом с ними, «а не с исправниками, священниками и профессорами, хотя и попал сам в профессоры!» Об этом Алексей Алексеевич говорил десять лет назад, в 1927 году, в письме к Ф. Гинзбург, с гордостью называя себя «профессором-странником», который не верит никаким идолам, – но теперь на дворе стоял год 1937-й, и вопрос: куда «позовут ехать далее»? – имел зловещий подтекст.
В декабре, приветствуя морозную зиму, Ухтомский писал калужанам, что нынче, в пору общественного ненастья, как никогда дорог покой «за светящимся окошком». Представляя, как живут люди под белой снежной шапкой на крышах домишек в тихих городках и деревнях, признавался: «Мне иногда ужасно хочется носиться невидимкой по ночному воздуху, чтобы слетать то к одним, то к другим моим друзьям, заглянуть к ним, чтобы знать, что они там сейчас делают, как сидят, о чем говорят, счастливы ли, сыты ли, чем озабочены…»
Четыре письма Ухтомского 1938 года посланы на имя той же К. М. Сержпинской.
Он отлично сознавал, что к Варваре Александровне они попадают через вторые руки, что причины посторонние не позволяют вести в этих письмах открытый разговор, что слова вообще не могут передать всей глубины переживаний, – и тем не менее, он старался всячески эту хрупкую связь поддерживать, зная, как радуют такие весточки: с размышлениями на случайные темы, с привычными поздравлениями к праздникам и воспоминаниями о, казалось бы, пустяковых эпизодах давно минувшего. Письма эти самоценны: даже сквозь «нейтральный» текст прорываются в них и жгучая боль, и горечь утрат, и смятение в ожидании будущего.
В этих письмах Ухтомского отчетливо художественное начало, хотя он, разумеется, никогда не преследовал чисто литературных целей. Картинки былого, мимолетные портреты ныне здравствующих знакомых или людей полузабытых получают под его пером выразительное пластическое воплощение. Наблюдательный и неравнодушный рассказчик, он непроизвольно воссоздавал в своих письмах колорит меняющейся на глазах исторической реальности.
Весной 1938 года Алексей Алексеевич привычно ссылался на усталость, «надрывы памяти», не строил планов на лето, говорил лишь о предчувствиях, «большей частью нерадостных», и вновь тревожился, что «насиженные места придется оставлять».
Самое же огорчительное – его, к несчастью, стали посещать навязчивые дурные настроения, вызванные «внутренним трением сложной человеческой каши, через которую лежит путь». «Одна из несомненных больных линий в нашей жизни, – писал он, – подозрительность. Я ее терпеть не могу, и всегда был рад тому, что мог себя считать свободным от нее. В людях, с которыми приходилось встречаться, я видел в особенности их добрые черты, а отрицательные отводил в сторону. И это помогало завязывать добрые отношения. Теперь я начинаю все чаще видеть в себе именно подозрительность, нездоровую мнительность в отношении людей».
Душевный разлад удручает Алексея Алексеевича, он просит у калужан прощения за редкие ответы, – это не от лени и «произвола», а потому, что в «отягощенном состоянии внутреннего человека» беседы не беседуются. «Надо в самом деле, – повторяет Ухтомский, – учиться мудрому совету: радость моя, огради себя молчанием… Самое прекрасное достояние человека – слово. Но и доброе молчание, о котором мы говорим, есть ведь переживание слова в сердце, внутри, из вящего уважения к нему, дабы то, что будет наконец сказано, было добро в самом деле для всех».
Алексей Алексеевич жил в окружении тех же людей, тех же комнат, тех же книг. «Но события идут по-другому, и нелегко», – писал он Варваре Александровне в 1939 году, – «трудов немало и скорби не оставляют». И вновь он напоминал, что «всяческое самоутверждение в своей тенденции задержаться на настоящем» близоруко. Отдельное человеческое лицо и отдельный исторический момент – «волна в великом море, которое ее катит из необозримого прошлого в далекое, но уже складывающееся будущее». Люди не имеют права застывать в своем эгоизме – и личном, и социальном, и историческом. Преемственность культурного бытия, подчиненная Высшему Закону, «все возрастающая ответственность за историю мира, за осуществление заветов, начатых родами древними», – об этом беспокоился Ухтомский, наблюдая сдвиги в окружающей жизни и посильно участвуя в ней.
10
В канун 1940-х годов, когда над Европой снова сгущались военные тучи и окончательно обрел силу разноликий фашизм, когда человечеству опять предстояло пройти «через кровь и дым событий», Ухтомскому не давала покоя идея «исторической совести».
В разгар Первой мировой войны он видел признаки неумолимо карающего Суда в безжалостном «поедании» одного поколения другим. О механизме наследования поколений размышлял и в 1927 году на полях поэмы А. Блока «Возмездие»: «По мысли Блока, которой я очень сочувствую, – писал Ухтомский, – рождающееся поколение является закреплением, осуществлением и воплощением тех задатков и неясных замыслов, которые носились в тайне предками и отцами! То, что тогда готовилось в тайне, теперь проповедуется с кровли. То, о чем едва думалось, теперь действует в реальной истории на улице».
Наследуя «задатки и неясные замыслы» отцов, следующее поколение не может не спрашивать: куда же направлялась жизнь и культура отцов? «Была ли это культура зоологического человека – замкнутого в себе и в своей индивидуалистической слепоте к другому – или культура преодоления себя ради другого?» В смене поколений дети либо оказываются историческим возмездием, либо могут стать «усугублением любви и живым осуществлением зачатков будущего мира». Они либо бездумно уничтожают дела предков, сами уничтожаясь своими детьми и внуками, либо продолжают и укрепляют завещенное дело обновленными силами. А. Блок, полагал Ухтомский, писал о родословии, которое являет собой «последовательное пожирание отцов детьми, вроде родословия римских цезарей».
Нечто похожее можно было лицезреть и в начале 1940-х годов. «Культура зоологического человека» ничего не обещала, кроме новой полосы одичания. Предстоял очередной фатальный круг катастрофических испытаний, и роптать было бесполезно, потому что усомнился человек в своем высшем предназначении, «оглушился страстями», принял природу за «мертвую и вполне податливую среду, в которой можно распоряжаться и блудить» сколько угодно.
Ухтомский знал, что природа, мир Божий, не потерпят надругательства над собой, ответят на преступления, творимые «просвещенными цивилизаторами», и Россия существенностей непредсказуемо отреагирует на социалистические умствования – рано или поздно.
Еще в 1936 году Алексей Алексеевич записал в дневнике: «Великие преобразования выразились в том, что Тяпкины-Ляпкины, Хлестаковы, Чичиковы, Сквозники-Дмухановские и Яичницы, сделав усилие „привести себя в порядок“ по Штольцу, объявили категорически, что отныне людям вроде Аввакума Петровича больше в мире места нет и быть не может! В том мире, который они себе создали мысленно, а теперь силятся создать и в реальности, ни в коем случае не предвидятся и не могут быть допущены ни Исайя, ни Иеремия, ни Иезекииль! Это все или лишнее беспокойство, или даже дурной тон с точки зрения благоустроенного всемирного мещанства, с точки зрения добившегося своего благополучия кабана!»
Состояние так называемого «счастья», не уставал повторять Ухтомский, превращает человека в существо, тупое сердцем и разумением ко всему, что лежит вне его интересов. До сих пор большинство человечества этого не хочет понимать. «Впрочем, – отмечал Ухтомский, – „большинство“, о котором я говорю, касается собственно тех слоев и кругов, которые приближаются к тому, что теперь называют интеллигенцией». Не питая симпатий к интеллигенции дореволюционной, образованной и думающей, он тем более не жаловал возомнивших о себе невежественных советских выскочек.
Культура «всемирно-устраивающегося мещанства», переступив в отношении к природе черту дозволенного, обречена на катастрофу – по вине ее конструкторов и вдохновителей. «Если для Аввакума Петровича, для Исайи и Илии – природа интимный и любимый друг, дающий пример простого послушания законам», то для Сквозник-Дмухановских и Штольцев, писал Ухтомский, это «среда для безответственных упражнений ‹…›, целиком предоставленная фантазированию в стиле „аглицких парков“ пустоутробного екатерининского барства, или даже в духе садов Семирамиды, или пробуравливания золотого шара, по Угрюм-Бурчееву И нет достаточно зорких глаз, чтобы увидеть и понять самих себя!»
В письмах 1940 года Алексей Алексеевич продолжал летать «в шапке-невидимке» в калужский уютный домик, в тихую комнату под абажуром и прикасаться к спасительному миру, призывая друзей «пободрее идти нашими дорогами». Противясь унынию, он писал: «Старики никому не нужны по тем обычаям, которые входят в силу. Поэтому не скажешь, найдется ли угол, где возможно было бы видеть покой и хоть частичное безмолвие напоследях, – а они нужны, чтобы собраться с мыслями и силами! Впрочем, говорить по этим направлениям – значит так или иначе малодушничать…»
Алексей Алексеевич посылал Варваре Александровне с оказией гостинцы и деньги. Она выполняла обязанности «казначеи для друзей», навещала заболевших, служила пользе милосердия, «чтобы обогреть, обрадовать людей, а за то обогреться и обрадоваться от них». И Ухтомскому хотелось, хоть чуточку, «быть участником этого доброго, тихого и охраняемого своим смирением – собеседования и дружеского уголка, в котором доводится быть нашим милым василеостровцам». Он писал им, что всякий раз по дороге в университет вспоминает их давнее житье-бытье, посещения Киевского подворья, которое нынче «молчаливо и холодно за своими запертыми дверями».
Ухтомский сообщал калужанам, что располагает достоверными данными – все его почтовые отправления «регистрируются в любознательных учреждениях». «Я живу в последние месяцы, – признавался он в феврале 1940 года, – разными предвидениями испытаний и перемен, от которых Господь пока отводит, но которые все-таки часто и твердо напоминают о себе. Очень много врагов, сознательных и несознательных, оказывается за последнее время».
«Как трудно идут теперь наши дни и не знаешь, придется ли видеться еще раз, – писал Алексей Алексеевич Варваре Александровне в сентябре 1940 года. – Да и все человечество в целом вошло в какую-то новую, очень тяжелую полосу своего бытия, когда мир вступает в новые муки рождения своего будущего. Вспоминается удивительное слово Иоанна Златоуста: „В мире все течет и нет в нем настоящего вокруг нас. Что же в нем пребывает? Будущее!“ Но будущее, неизменно стоящее впереди, рождается тяжелыми болениями человечества, которых именно сейчас так исключительно много. Читаешь о том, что делают люди и что делается с человечеством в Лондоне, в Берлине, и ноет душа тупой болью. Между тем, сбывается то, что так наглядно описывали задолго до наших лет…»
Тень сгущавшейся над миром катастрофы усиливала душевную ранимость. А тут еще на калужан навалились хвори и несчастья, у них умирали близкие. Серьезно болела Варвара Александровна, и Алексей Алексеевич подбадривал ее: «Но Вас не покидает Ваш петровский отец и руководитель. Строится дом душевный». И тоже жаловался на «препятствия и боления». Случилось ему, как писал он в июне 1941 года, лежать в Обуховской больнице, куда он попал после долгого обморока и где помимо «собрания старческих болезней» обнаружили у него эмфизему легких, обострение рожистого воспаления ноги, и – что самое обидное – «начало заметно сдавать сердце, наследственный недуг Ухтомских».
А через считанные дни налетела трагическим смерчем Отечественная война.
В самый канун ее, в мае 1941 года, Ухтомский записал в дневнике: «Выдумали, что история есть пассивный и совершенно податливый объект для безответственных перестраиваний на наш вкус. А оказалось, что она – огненная реальность, продолжающая жить совершенно самобытной законностью и требующая нас к себе на суд!»
«Огненная реальность» заполыхала по России, и Ленинград быстро оказался в кольце блокады.
С августа 1941-го до июня 1942 года Алексею Алексеевичу и Варваре Александровне не удавалось «перекликнуться словом», а в июне он сообщил ей, что был счастлив, получив ее письмо, что он «болен и слаб от ноги, которая делает его калекою, и от пищевода, который дурно пропускает пишу». Однако он не теряет надежды «войти в свои прежние занятия», для чего придется переезжать на Волгу. Работать Ухтомский не переставал: преодолевая боль в ноге, добирался до Университета, читал там доклады, оппонировал на защите диссертаций… Сотрудники Физиологического института постепенно эвакуировались в Елабугу и Саратов, и Алексей Алексеевич говорил отъезжающим: «Я начал работу в Университете лаборантом-хранителем. Вот вы все уедете, а я буду охранять кафедру и институт…» Попытки вывезти его на «большую землю» предпринимались неоднократно, но Алексей Алексеевич словно чего-то ждал.
Он с профессиональным хладнокровием оценивал свое состояние и в июле 1942 года писал Варваре Александровне: «А мне вот стукнуло 67 лет! Срок по нашей семье очень большой. За то и немощи начались, как в старом доме: не успеваешь заметить, где садится сруб на землю, где перекосило угол и стену, а где сдают балки!» В последний раз он обращался к ней 22 июля 1942 года: «Вчера получил Ваше письмо, добрый мой друг, и сегодня, в Магдалинин день, пишу, чтобы не откладывать. Очень ждал я Ваших строк, как Вы наверно чувствуете, там вдали…» Алексей Алексеевич утешал Варвару Александровну: болезнь пищевода не злокачественная, – хотя сам, думается, не питал уже никаких иллюзий.
«Иногда я ем и тогда несколько подкрепляюсь, – рассказывал он в своем прощальном письме, – а иногда ничего не могу съесть за день, тогда очень слабею. Возраст мой для нашей семьи большой и немощи мои в порядке вещей. Жаль, что они совпали со столь трудными, жесткими для отечества и народа днями! Так нужны сейчас все силы. Так легко стать бременем для окружающих: а уж это очень больно! Всего, всего, всего Вам доброго, прежде всего – дальнего зрения, которое не давало бы ближайшим и близоруким впечатлениям застилать глаза… Простите и помните Вашего преданного А. У.»
Скончался Алексей Алексеевич 31 августа 1942 года и был погребен на Литераторских мостках Волкова кладбища.
Дальним зрением он дорожил больше всего – и в Первую мировую войну, в пору общего расслабления и духовной смуты, и в «отступнические годы» бесчеловечной революции, и позже, размышляя о «мировых траекториях», уносящихся в «темную мглу предстоящей истории». Дабы видеть будущее, он оглядывался далеко назад, в глубь веков…
Дневниковые записи А. А. Ухтомского, включенные в настоящий сборник, и его письма к В. А. Платоновой хранятся в Санкт-Петербургском отделении архива Академии наук (ф. 749) и печатаются по ранее подготовленным нами изданиям: Ухтомский А. Заслуженный собеседник: Этика. Религия. Наука (Рыбинск, 1997); Ухтомский А. Интуиция совести: Письма. Записные книжки. Заметки на полях (СПб., 1996). В последнем были впервые опубликованы письма к И. И. Каплан-Слонимской, находящиеся в частном архиве. Местонахождение подлинников писем к Е. И. Бронштейн-Шур и к Ф. Г. Гинзбург составителю неизвестно. Письма к Е. И. Бронштейн-Шур впервые были выборочно напечатаны ею в журнале «Новый мир» (1972, № 11), более полно – в коллективном сборнике «Пути в незнаемое» (М., 1973). Письма к Ф. Г. Гинзбург были опубликованы нами впервые по машинописным копиям в кн.: Ухтомский А. Доминанта души: Из гуманитарного наследия (Рыбинск, 2000). Купюры в письмах к Е. И. Бронштейн-Шур принадлежат публикатору. Другие купюры сделаны нами и касаются главным образом пространных цитат и малозначительных бытовых подробностей. При подготовке текстов А. А. Ухтомского мы позволили себе сохранить некоторые особенности его правописания и пунктуации.
И. Кузьмичев, Г. Цурикова
Решительно отвергнуться себя
Дневниковые записи (1896–1941)
1896
22 сентября
Возвращаясь воспоминаниями к прошлому, мы обыкновенно с любовью перебираем пережитое нами. «Все то нам мило, что прошло». Но иногда, напротив, является мысль: как все это незначительно и бесцельно, – даже самое крупное из пережитого нами. Мы сами виноваты, если приходим к такому печальному выводу. Самое великое и задушевное, если мы не сумели воспользоваться им для своего нравственного и вообще духовного роста, теряет для нас цену, но вместе с тем мы теряем и это «великое и задушевное».
25 сентября
Мы все стремимся к счастью и хотим быть счастливы; но указать – в чем условие нашего счастия – мы не можем; опыт доказывает нам это. Тем не менее эта неопределимость нашего внутреннего состояния счастия – внешними фактами – не дает основания отвергать самое стремление к счастию, как то делают теологи. Кто может быть счастлив достижением частичных благ – да стремится к их достижению; кто потеряет способность к такому счастию – да ищет высшего, не мешая другим продолжать свою погоню за мелкими благами.
26 сентября
На индивидуальную человеческую жизнь применим взгляд как на временное соединение воедино бесконечно разнообразной сущности природы; это случайно явившееся единство крутится в общем вихре природы, во имя инерции пытается сопротивляться внешнему разнообразию сил, горит собственною своею минутного жизнью, и, именно в силу своей самозамкнутости, наконец, сгорает и самопожирается. Индивидуальная жизнь есть пожар кусочка кальция в океане мировой жизни, есть какое-то туманное пятно в необъятном небесном пространстве.
Чувствуешь, разговаривая с человеком, что стоишь около горячей, волнующейся, содрогающейся от собственного жара печи, которая наконец не перенесет собственного напряжения и исчезнет в общем мировом безразличии.
29 сентября
Вместе с жизнью человек создает себе так называемое «мировоззрение», т. е. «теорию мира». Но он должен быть всегда готовым, на какой бы ступени развития ни стоял, – отнестись к своему ближнему, отбросив всякую теорию. «Человек прежде всего практик», – говорит Гёфдинг, и потому его теоретические воззрения должны всегда дать дорогу нравственным.
У человека бывают порывы, убедительные для него и определяющие своею правдою, так сказать – логикою правды. Должен ли он им доверять? Не доверяя им – он живет менее чем половиною жизни. Доверять же не может, зная, что его эгоистическая личность и эти порывы правды уживаются лишь в исключительные моменты жизни; доверяя своим лучшим порывам, человек незаметно дает почву и своей эгоистической природе.
Несомненно, бессмертие души и т. п. истины интересуют нас не сами по себе, но по тем практическим тенденциям, с которыми они иногда связываются. Там, где нет ясной наглядной уверенности, – нас интригуют наши личные тенденции, заинтересованные двумя вероятностями…
Тема: «Благо познания» или: «Ценность познания». Когда ослабевает наша мыслительная способность, мы начинаем понимать, какого великого блага мы лишаемся. Как хорошо, что мы знаем нечто! (Вся наша жизнь постольку ценна, поскольку мы знаем действительность.)
Тупой эгоизм «верующего», забывающего все в виду своего спасения, – гораздо противнее жизненного и часто плодотворного эгоизма непосредственного человека.
3 октября
Соприкосновение с жизнью доказывает нам, насколько она нам неизвестна и непонятна.
Понятным остается абстрактный, по-видимому общий всем людям, мир законов сознания, так сказать, – мир интенсивной жизни индивидуума. И во имя сострадания мы не имеем права посягать на этот интенсивный мир; между тем всякий шаг в экстенсивный мир, – неизвестный, следовательно, сопряженный с риском, – тем самым является посягательством на интенсивный мир нашего ближнего.
Разумные люди, которых так мало и которые нас так увлекают, – большею частью люди, более или менее отрекшиеся от экстенсивной жизни. Отречение от экстенсивной жизни лежит в знаменитом изречении: omnia mea mecum porto.
Глупо называть человека, руководящегося этим принципом, «эгоистом». Это тот, который избавил мир от своей личности, – и он «эгоист»!
Что такое «альтруист»? В теории – «человек, отрекшийся от экстенсивной жизни». В практике – большею частью «человек, уверенный, что он понимает экстенсивную жизнь и поэтому, из принципа, посягающий на интенсивную жизнь своего ближнего».
«Ты сделал это? А ведь можно было бы сделать лучше! А ведь этого было бы лучше совсем не делать!» Вот суд разума над действиями воли. Однако надо заметить, что если бы разум разговаривал до действий воли, то не было бы и жизни; поэтому, с одной стороны, жизнь предполагает санкцию разума после санкции воли, с другой – вряд ли достижимо для смертного «самодовольство», которое справедливо считается высшим и единственным его счастием.
Покамест сама жизнь не будет иметь самостоятельного интереса в глазах ваших, – интереса, большего сравнительно с интересом самолюбия, рисовки и т. п., до тех пор вы не будете иметь самостоятельной мысли о ней.
Забвение – есть успокоение; это так, но ведь это успокоение искусственное; раз явившееся впечатление, раз замутившаяся поверхность сознания уже никогда вполне не успокаивается и не исчезает. Человек хочет забыть то, что он сделал; но это ему никогда вполне не удается. Всякое человеческое действие потому и важно, потому и заслуживает строжайшего обдумывания, что раз проявившись, никогда не исчезнет, никогда не обратится в «ничто». «Человек уже никогда не будет иметь возможность начать свою жизнь сначала. Он не может уничтожить ничего из того, что он думал, говорил и делал» (Вернер). Наслаждение не воспроизводится памятью; страдание раскаяния – есть преимущественное действие неумолимой памяти.
В глазах разума бессознательные стремления воли представляют не только нечто неразумное, но и уродливое. Потому-то Кант считал уместным скрыть свои увлечения, что ему так хорошо удавалось. Потому-то умный Вельчанинов у Достоевского после приятного и любезного вечера на даче – считал себя «униженным, как никогда, что связался…» Наконец, потому-то так стыдится своего увлечения и так неловко ему вспоминать о нем, когда лет через десять он встретит человека, который был ему привлекателен. К увлечению и страсти можно относиться снисходительно и с состраданием; но разум не может их оправдать!
Законно ли смешение метафизических понятий с этическими? Мы знаем о них из двух различных источников. Связь их непосредственно не дается; связь устанавливается поэтами и философами. Наука до сих пор считает наиболее удобным рассматривать то и другое как два самостоятельных мира.
5 октября
Будни – это русская жизнь. Тишина, бесцветность, умеренность во всем, кроме неподвижности и лени, – вот черта этой жизни. Все новое – нарушает и пугает будничное спокойствие русского человека. «Праздники» русского человека созданы для «празднолюбцев».
6 октября
Уже в 76 году Менделееву можно было сказать, что «время татарских набегов на науку миновало». Так счастлива наука в университете. Не то – в академии. Татары еще сильны здесь.
6 октября
«Будь тверд в твоем убеждении, и одно да будет твое слово», – говорил древний мудрец. Легко с этим принципом согласиться, но не легко следовать ему. Мне раньше в момент дела казалось, я был убежден, что делаю хорошо. Теперь же мне кажется, не сделал ли я глупо. Но надо иногда отбросить эгоистическое сомнение в своих поступках и спрашивать только, не оскорбил ли ты своего ближнего своими поступками.
Как бы вы ни силились вашими отвлеченными понятиями отразить ваши чувства, все это будет или недостаточно, или, если достаточно и талантливо, – оно не для всякого понятно. Но замечательно, что женщина поймет вас сразу, если только вы говорите правду. Тут видно, как вы с вашими понятиями удаляетесь, так сказать, выходите из общего мирового бытия, и как ваши понятия, если они соответствуют действительности, удобно и просто поглощаются и усваиваются женщинами, этими носительницами истины мирового бытия. У женщин много менее индивидуализации, чем у мужчин, – в этом легко согласиться с Шопенгауэром, уже взглянув на наружность красивой женщины. Но слабость индивидуализации делает их – гораздо более, чем мужчин, – способными носить в себе общую правду; их субъективация гораздо глубже, чем у мужчин. Поэтому разговор и общение с женщиной, не отличающейся особенными умственными дарованиями, может быть не менее поучителен и благотворен, чем разговор с талантливым мужчиной.
Человек, прощаясь с любимым им ближним, говорит, что он прощается с ним не навсегда: не может быть, чтобы он его более не увидал, – это неестественно после той связи, которая возникла между ними. Когда же человек настолько сохранит рассудка, что поймет невозможность такого вторичного свидания, то он все-таки переносит время свидания за гроб на небо. К этому старому методу прибегал Гёте, прощаясь с Лоттой. Очевидно, истина во всем этом – та, что нечто – однажды возникшее между людьми – не исчезает.
Что может человек сказать своему ближнему на прощанье? То, что он его никогда не забудет? Ну, положим, это так, но ведь это слишком отвлеченно.
Дать полный отчет себе в каком-нибудь событии жизни может лишь знающий себя; мы же, «узнающие» себя, будем ограничиваться посильно разумным переживанием событий.
Во всяком случае, как пространственный мир реальности есть нечто неопределенное, куда порывается погружаться пытливый ум человека, так и мир психический, разлитый в этом мире пространства, остается для нас навсегда не миром устойчивой определенной жизни, но миром, постоянно требующим познавания, следовательно, движения вперед, борьбы… В тумане этого мира где-то затерялись начала, где мы поклоняемся реализации наших идеалов; но эти воплощения наших идеалов уже потому не могут служить нам концом пути, что у нас не может быть с ними идеального общения, – что они «утеряны в тумане».