Мастер и город. Киевские контексты Михаила Булгакова Петровский Мирон
Едва затравленный писатель Максудов попадает в театр, как «спасительная рука» Ильчина втаскивает его в маленький уютный зрительный зальчик: «под потолком тускло горело две лампы в люстре, занавес был открыт, и сцена зияла. Она была торжественна, загадочна и пуста. Углы ее заливал мрак, а в середине, поблескивая чуть-чуть, высился золотой, поднявшийся на дыбы, конь». Здесь, в театре, развернется трагическая история Максудова, которая приведет его (в замысле неоконченного «Театрального романа») к гибели, но все уже предопределено: сцена готова и высится фигура вздыбленного коня. Вечером, на спектакле, «золотой конь стоял сбоку сцены, действующие лица иногда выходили и садились у копыт коня или вели страстные разговоры у его ног, а я наслаждался». Еще бы не наслаждался: «страстные разго-воры» под незамечаемыми копытами апокалип тического коня, обыкновенная жизни мышья беготня перед концом света – это же излюбленная ситуация художника Булгакова, стоящего за спиной героя «Театрального романа». «Театрализованная мистика», которая, по словам Б. Гаспарова, пронизывает «Мастера и Маргариту», тем более разлита по всему «Театральному роману». Любопытно бы узнать, была ли в репертуаре того театра, который в романе изображен под именем Независимого, пьеса, идущая в декорации с золотым конем? Или и эту пьесу сочинил все тот же, непрерывно осмысляющий ситуацию конца света, драматург Булгаков?
Гибель города Ленинграда стала причиной запрещения «Адама и Евы». Заместитель начальника Военно-Воздушных сил страны Я. И. Алкснис, приглашенный на чтение рукописи «Адама и Евы», мог, подобно Маркизову, ничего не знать о «неизвестной книге», но он прекрасно понял: «Ставить эту пьесу нельзя, так как по ходу действия погибает Ленинград». Л. Е. Белозерская простодушно комментирует это свое сообщение: «Конечно, при желании можно было подойти к этому произведению с другими критериями. Во-первых, изменить название города, во-вторых, не забывать, что это фантастика, которая создает и губит – на то она и фантастика – целые миры, целые планеты…»[221]. На какой же город, по мнению мемуаристки, следовало бы заменить Ленинград, чтобы сделать пьесу «проходимой»? Не на Москву ли? Но о ее гибели и так сообщается в «Адаме и Еве». А вынесение действия за пределы страны непоправимо разрушило бы замысел. Булгаков поступил по-другому: место действия в новом варианте своей пьесы он назвал «городом». Видимая уступка оборачивалась усилением булгаковского смысла, усугублением апокалиптических обертонов. Впрочем, судьбу пьесы это не изменило.
На грани гибели находится Москва в «Роковых яйцах», и только мороз, грянувший в августе (Булгаков иронически выбирает чуть ли не самый теплый месяц!) спасает столицу от нашествия гигантских рептилий и аллигаторов. Можно не сомневаться, что в несохранившейся пьесе о Парижской коммуне речь шла о гибели Парижа, подобно тому, как это происходит в газетном «фельетоне» на ту же тему и в либретто оперы из эпохи франко-прусской войны «Рашель» (по новеллам Мопассана). В инсценировках и киносценариях по «Мертвым душам» бессмертный и обреченный гибели Рим нужен был, чтобы приобщить все происходящее к эсхатологии Вечного города, вывести на поверхность апокалиптический ужас, таящийся под видимым гоголевским смехом, связать с мировой мистерией провинциальную буффонаду, в которую превращается действие поэмы, перенесенное на подмостки и лишенное авторского голоса.
Утверждение о связи булгаковских мастеров с его городами нуждается в существенном дополнении. Далеко не всегда, но с осмысленной частотой крушение и гибель очередного мастера связывается как раз с вытеснением его из города – во внегородские, но соотнесенные с городом пограничные пространства. Герои ранних рассказов «Я убил» и «В ночь на 3-е число», предшественники Алексея Турбина из «Белой гвардии», взявшие в руки орудие убийства вместо инструментов врачевания, совершают свой грех где-то в пригородах, кажется, в районе Предмостной слободки. Лучи жизни профессора Персикова превращаются в лучи смерти не в его лаборатории, а в каком-то загородном совхозе «Красный Луч». За пределами погибшего Ленинграда, в диких лесах оказывается не сумевший остановить войну академик Ефросимов. Прыжком с Цепного моста, но фактически вне пределов тогдашнего Киева – между «городом» и «негородом» – обречен закончить жизнь драматург Максудов в планах незавершенного «Театрального романа». За городом, на Черной речке погибает поэт Александр Пушкин в «Последних днях». Это, возможно, объясняет, почему в гибельную минуту Алексей Турбин пробегает через сады явно не городского, скорее дачного облика, но по авторской воле помещенные в самый центр города. Сокрушенный мастер, герой последнего романа, вытеснен из своего уютного подвальчика в загородную клинику Стравинского, туда, где Москва только начинается – или кончается. И общий покровитель этого ряда булгаковских персонажей, Иешуа Га-Ноцри предан мучительной казни на Голгофе, вне Ершалаима (у Булгакова – вне). Это «вне» становится выразительной особенностью всего творчества Булгакова: город – место пребывания и деятельности мастеров; вне города им положено погибать.
В «Беге» этот стереотип с издевательской иронией перевернут: после степей Новороссии и Таврии герои оказываются в Стамбуле, в Царьграде имперской мечты, ради обретения которого не в последнюю очередь и велась так печально закончившаяся для них война. Они реально обретают Царьград – но разве это тот царственный город? Инверсия в структуре булгаковской матрицы порождает воистину дьявольскую насмешку.
Для описания Рима Булгаков мог воспользоваться сведениями, почерпнутыми из книг, и «натурой», которую щедро предоставлял в его распоряжение родной город. С Киева, с Андреевской церкви и Подола Булгаков писал Иерусалим, в Киеве же он нашел натуру для Рима с его холмами, древними камнями, плотной зеленью и «силуэтом на балконе». Ведь даже хорошо знакомую ему Москву Булгаков в «Мастере и Маргарите» описывал, сколь это ни парадоксально, с киевской, условно говоря, натуры. Мы уже видели, что знаменитая сцена на Патриарших прудах, где Берлиоз попадает под трамвай, текстуально совпадает со сценой из рассказа А. И. Куприна «Каждое желание» («Звезда Соломона»). Трамвайная катастрофа просто перенесена с киевской Царской площади у «Европейской» гостиницы (в рассказе Куприна) на московские Патриаршии пруды (в романе Булгакова).
Московский миф едва-едва знает ведьм, а про полеты над городом он слыхом не слыхал. Между тем миф киевский кишмя кишит ведьмами: «Ведь у нас, в Киеве, все бабы, которые сидят на базаре, все – ведьмы», – категорически заявляет рассказчик «Вечеров на хуторе близь Диканьки», и у нас нет никаких оснований не доверять его компетентности. У Булгакова в «Белой гвардии» Явдоха торгует не на базаре, а разносит молоко по домам, но все равно – ведьма. А полеты ведьм над городом к Лысой горе – славянскому Брокену – самое обычное дело, быт киевского мифа, что и было в свое время отмечено Пушкиным в «Гусаре» («То ль дело Киев!»). В Москве порядочной ведьме и полететь-то некуда – нет Лысой горы, нет Брокена. Полет Маргариты над Москвой так поражает воображение, что вопрос об истоках мифа не возникает, и в булгаковской героине не просматривается киевская ведьма, запущенная в московское небо.
Куда и зачем летала Маргарита? – задается вопросом Феликс Балонов. – «Неужели автору нужно было лишь полюбоваться феерией полета и красотами ночной природы где-то далеко от Москвы, а потом ни разу не вспомнить о нем в последующих главах? Однако тема полета бережно переносилась Булгаковым из редакции в редакцию, вплоть до самой последней, по которой она и извест-на большинству читателей. Зачем же автор «погнал» свою героиню, живущую в одном из арбатских переулков, бог весть или черт знает куда – далеко-далеко на юго-запад (направление легко установить по положению в это время на небе луны), вместо того, чтобы отправить ее прямиком на север, туда, где на Большой Садовой, всего в минуте лета от Арбата, ее ждал на полночном балу Воланд со свитой? Ведь туда в конце концов Маргарита и попадает»[222].
Можно, если угодно, поиронизировать над скрупулезностью предлагаемых расчетов – исследователю как будто точно известна скорость полетов на метле при полной луне, а уж зная скорость, нетрудно подсчитать время полета («всего минута»), – но иронией от вопроса не отделаться. Исследователь предлагает ответ, который, в отличие от множества расхожих интерпретаций кишащего загадками романа, корректно «вычитан» из текста, а не «вчитан» в него.
Можно ответить, куда летала Маргарита, – продолжает Феликс Балонов, – если вспомнить, где приземляется волшебный лимузин, в котором доставил Маргариту обратно в Москву после купания на неведомой реке «черный длинноносый грач в клеенчатой фуражке и перчатках с раструбами»… Оказывается, приземление произошло «на каком-то совершенно безлюдном кладбище в районе Дорогомилова». Это кладбище, ныне не существую-щее, в булгаковские времена находилось неподалеку от Киевского вокзала, да и вообще Дорогомилово – это въезд в Москву с киевского направления. А поскольку Маргарита возвращается с шабаша, то, естественно, возникает догадка о том, что она побывала на сборище ведьм и всяческой чертовни на киевской Лысой горе (на одной из них, ибо богатый ведьмами Киев отождествляет с фольк-лорной Лысой горой не менее трех своих топографических объектов)…
«…Маргарита летела и думала о том, что она, вероятно, где-то очень далеко от Москвы… Маргарита чувствовала близость воды и догадывалась, что цель близка. Сосны разошлись, и Маргарита тихо подъехала по воздуху к меловому обрыву. За этим обрывом внизу, в тени, лежала река. Туман висел и цеплялся за кусты внизу вертикального обрыва, а противоположный берег был плоский, низменный. На нем, под одинокой группой каких-то раскидистых деревьев, метался огонечек от костра и виднелись какие-то движущиеся фигурки. Маргарите показалось, что оттуда доносится какая-то зудящая веселенькая музыка. Далее, сколько хватало глаз, на посеребренной равнине не виделось никаких признаков ни жилья, ни людей…» Вся эта картина ночной реки напоминает не столько ведьмовский шабаш, сколько студенческий или гимназический пикник на Днепре, где-нибудь в районе Труханова острова или Чертороя.
«В какой же реке Маргарита купалась с русалками? Что означает само это купание?.. – ведет дальше Феликс Балонов. – Оказавшись у киевской Лысой горы, Маргарита могла выкупаться только в Днепре или впадающей здесь в него маленькой речке (к слову, в ранних редакциях романа описывается именно речка – не река). Когда-то по киевскому Подолу текла речка Почайна… В ее-то устье, а не в самом Днепре, слишком здесь глубоком и имеющем крутой, обрывистый правый берег, по мнению многих историков, и крестил Русь Владимир в 988 году. Обряд крещения был прост: люди входили в реку и омывались ее водами… Место слияния Почайны и Днепра было своеобразным аналогом новозаветного Иордана… Неизбежно и Киев в представлении верующих становился аналогом Иерусалима…»[223]
Вот в этом все дело: прежде чем попасть на воландову «черную мессу» (антимессу), Маргарита проходит обряд «раскрещивания», «антикрещения», «черных крестин», и совершается этот обряд на берегу реки, около того места, где происходило, по-видимому, великое киевское крещение. Маргарита входит как бы в ту же воду, но с другой стороны, что дает довольно точное указание на один из киевских объектов, идентифицируемых с Лысой горой – местом бесовских шабашей. Булгаковская картина местности вполне соответствует описанию Николая Сементовского, известного киевоведа середины XIX века: «Лысая гора Киевская, издревле знаменитая бываемым на ней собранием Киевских, как самых старших, ведьм, по простонародному верованию русских людей, так и прилетающих со всех концов России, находится за Черторыею на левом берегу Днепра. Она вполне выказалась, когда мы приблизились к истоку Черторыи: вот она вдали, длинная светло-желтая песчанная полоса, поднявшаяся в горизонт несколько выше окружающей ее местности, покрытой по местам сосновыми перелесками. Вот эта знаменитая Лысая гора, главнейшая резиденция наших русских ведьм. Конечно, что в быстрых и глубоких волнах Чарторыи, плещущих не в дальнем расстоянии от подошвы столицы ведьм, издревле завелись и обитают Днепровские русалки. Надобно бы было приехать г. Даргомыжскому в Киев, сесть с нами на пароход «Анастасия» и осмотреть поэтическое местопребывание <…> Днепровских русалок, обозреть притом и Лысую гору <…> тогда садись и оперу пиши, и верно выйдет хорошо…»[224]
Булгаков, вдоволь насмотревшись на «поэтические местопребывания», сел писать не оперу, а роман, в котором и днепровские откосы, и киевская Лысая гора, и все прочие мифологические реалии описаны, но не названы, как это часто бывает в булгаковских произведениях.
Киев у Булгакова не в изображениях родного города, не в названиях киевских реалий, вообще не в «теме» – он в самой структуре мышления писателя, в типологии его творчества. Предстоит ли художнику-живописцу нарисовать портрет, написать пейзаж или построить жанровое полотно – он все равно окунает кисти в свою палитру. Так и Булгаков – окунает свои кисти в Киев, что бы ни предстояло ему изобразить. Его модель мира была киевоцентричной. Он, если можно так выразиться, мыслил Киевом. Киев был для него своего рода матрицей, на основе которой воссоздавались другие булгаковские Города. Брался отвлеченный от Киева образ Города – и на него накладывались дополнительные цвета и оттенки Иерусалима, Рима, Москвы, Константинополя, извлеченные из Киева же. И начиналась мистерия гибели Вечного города.
VI
Катастрофа, пережитая Булгаковым в Киеве в годы революции и Гражданской войны, была, по-видимому, самым серьезным событием в его жизни. С детства привычный, воспринятый как норма уклад, устоявшиеся «вечные» культурные ценности и сама цивилизация, казалось, подошли к концу и под громыханье копыт апокалиптического коня катились в тартарары. Жизнь человеческая – ценность величайшая, основополагающая, абсолютная – перестала что-либо стоить, что-либо значить. С точки зрения разрушаемого мира, в его понятиях – это был конец света. Гул гибели Города и гибели мира слились в нерасчленимый сигнал тревоги. Киевская эсхатология Михаила Булгакова – «сокрытый двигатель его».
Апокалипсис пронизывает всю «Белую гвардию» – начиная с эпиграфа и вплоть до последних страниц. Лейт-мотив булгаковского романа – добросовестное свиде-тельство очевидца, ставшее художественной находкой. Примерно с октября 1918 года апокалиптические идеи, образы, интонации захлестнули киевскую прессу, и мрачное красноречие Иоанна Богослова стало стилем город-ской журналистики.
«Разве мы живем теперь?
Нет. Мы пребываем по инерции…
Одна лишь Божья кара властна над этой немочью…
И реки станут горькими, потому что их залили человеческой кровью.
И придут в города дикие звери, привлеченные запахом падали.
И огненный дождь упадет с неба, чтобы сжечь четвертую часть человечества.
И возмущенная земля всколыхнется, чтоб от стыда и ужаса скрыться под водами. И еще одна четверть людей погибнет в развалинах своей жизни.
Так будет, ибо книга судеб одна, и дерзко сорвана с нее печать. Зашелестели страницы и сбывается виденное и слышанное Иоанном…
И раздается уже топот апокалиптических всадников, несущих за собою мор и глад и землетрясение и смерть.
Звезда, именуемая „Полынь“, уже упала на землю…»[225]
Нет, это не из Апокалипсиса и не из «Белой гвардии». Это из статьи некоего Савватия (не имя священника, а псевдоним, возможно, писательницы Д. И. Потапенко), одновременной событиям романа и помещенной в киевской газете – среди других, подобных. Газетная статья выглядит черновиком булгаковского романа или каким-то фрагментом, не вошедшим в окончательный текст, но в киевской периодике тех месяцев подобных черновиков и фрагментов – без числа. Они-то в совокупности и составляют киевский «прототип» апокалиптического лейтмотива «Белой гвардии». Перед тем, как прозвучать в булгаковском Городе, мрачные пророчества Иоанна звучали в Киеве, и «Белая гвардия» пропитана ими настолько, что автор может позволить себе такой ход: Алексей Турбин уговаривает своего чересчур набожного пациента-сифилитика «поменьше читать Апокалипсис». Апокалиптические мотивы переводятся в разряд объективных признаков эпохи, ее «истории болезни».
Среди читателей Булгакова и исследователей его творчества бытует вполне обоснованное убеждение в чрезвычайном интересе писателя к Библии. Но – «На всю ли Польшу вы идете, господа, или на какую-либо из ее частей?» – этот гамлетовский вопрос следовало бы переадресовать Булгакову, «идущему на Библию». В огромной, многосоставной, противоречивой Книге есть все для всех, и каждый находит свое, отбирает необходимое для себя здесь и сейчас. А. В. Амфитеатров некогда заметил, что обер-прокурор Синода, светский идеолог и арбитр русской церкви К. П. Победоносцев охотно цитирует Библию, но почему-то только первую часть – Ветхий Завет. Это замечание открывало некоторые свойства обер-прокурорской набожности: Победоносцеву была по душе жестокость и мстительность ветхозаветного Бога. Предоставляемый Библией выбор так велик, что позволяет остроумному журналисту бросить разоблачительный намек: скажи мне, что тебе близко в этой Книге…
Пора уже заметить, как осторожно Булгаков обходит Ветхий Завет и как широко он развернут к Новому – Евангелию. Что бы ни скрывалось за этим – недостаток ли интереса, избыток благоговения или какая иная причина, – но Ветхий Завет у Булгакова явно замолчан. По булгаковским произведениям без подсказки комментатора можно и не догадаться о существовании первой части Библии, но вторая дает себя знать полногласно и везде. Интерес к Евангелию тоже избирателен, направлен и не распределен равномерно по всему тексту. Если поставить перед собой фантастическую задачу – реконструировать Евангелие по творчеству Булгакова, то окажется, что писатель замечает, непрерывно осмысляет и перевоплощает только два евангельских момента: все, что касается Страстной недели, и все, что касается пророчества Иоанна Богослова. Евангелие видится Булгакову сочетанием этих двух моментов, остальные – как бы «вне резкости», «не в фокусе» его художественного зрения. Страстную неделю переживают, как правило, булгаковские поэты и ученые, мастера и пророки; Апокалипсис, тоже как правило, обрушивается на его Вечные города. Последние дни одних совпадают с последними временами других.
Гибель города-мира – конец света – не откладывается у Булгакова на какое-то неопределенное будущее и не относится в прошлое. Это событие – всегда в настоящем: оно мистериально. Когда у Булгакова появляется – едва ли не единственный раз – библейский мотив первых людей (в «Адаме и Еве»), он немедленно связывается с апокалиптическим концом света, совершающимся на глазах у зрителя. Первые люди парадоксально оказываются последними людьми. Шкловский некогда обозвал Булгакова клоуном: «Булгаков весь вечер у ковра»[226]. Не «у ковра», но «у бездны на краю», – следовало бы сказать. Булгаков – трагический шут русской литературы, развеселый художник апокалиптических катастроф.
«…Это были времена легендарные, те времена, когда в садах самого прекрасного города нашей Родины жило беспечальное, юное поколение (собственную юность, заметим, Булгаков воспринимает как свойство своего города. – М. П.). Тогда-то в сердцах у этого поколения родилась уверенность, что вся жизнь пройдет в белом цвете, тихо, спокойно, зори, закаты, Днепр, Крещатик, солнечные улицы летом, а зимой не холодный, не жестокий, крупный ласковый снег…
…И вышло совершенно наоборот.
Легендарные времена оборвались, и внезапно и грозно наступила история…<…> И началось, и продолжалось в течение четырех лет. Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддается. Будто уэллсовская атомистическая бомба лопнула над могилами Аскольда и Дира, и в течение 1000 дней гремело, и клокотало, и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах в окружности 20 верст радиусом…»
Эти строки из очерка «Киев-город», сопутствующие «Белой гвардии», уже описывают «начало истории» как конец света, и фантастическая в ту пору «атомистическая бомба» Уэллса выступает в качестве заменителя «огня небесного». Кое-какие последствия катастрофы Булгаков быстрым журналистским пером схватил в том же очерке 1923 года: он увидел стремительное превращение родного города в глухую опустошенную провинцию (что равносильно, возвращаясь к бердяевскому афоризму, удалению от Бога). Он увидел прокатившуюся по городу волну разрушений: «Сказать, что Печерска нет, это будет, пожалуй, преувеличением. Печерск есть, но домов в Печерске на большинстве улиц нету. Стоят обглоданные руины, и в окнах кой-где переплетенная проволка, заржавевшая, спутанная… В самом городе тоже порядочные дыры. Так, у бывш. Царской площади в начале Крещатика (то есть в том самом месте, где происходит несчастный случай на трамвайной колее в рассказе «Каждое желание», который, по-видимому, уже прочитан Булгаковым, и ждет часа, чтобы откликнуться в «Мастере и Маргарите». – М. П.) вместо огромного семиэтажного дома стоит обугленный скелет». В последующие свои приезды Булгаков мог наблюдать расширение физических и духовных дыр города. Их становилось все больше на «историческом проспекте» Владимирской улицы – маршруте «беспечального, юного поколения»: исчезли Десятинная, Трехсвятитель-ская, Георгиевская церкви, исчез Ирининский столп. За что ни хваталась его память, ничего не было. Когда в 1936 году он приехал вместе с гастролирующим МХАТом, от Златоверхого монастыря св. Михаила, патрона города и личного покровителя писателя, оставалась лишь груда обломков: сцена зияла.
В одно из последних своих посещений Киева Булгаков водил по городу группу мхатовцев – исполнителей ролей в «Днях Турбинных», показывал им места, связанные с событиями пьесы – прежде всего, конечно, «исторический проспект». «Особенно запомнился Михаил Афанасьевич, – вспоминал много спустя М. Прудкин (Шервинский в „Днях Турбинных“), – в момент, когда мы пришли в здание бывшей Александровской гимназии, где теперь помещается одно из городских учреждений. И вот, не смущаясь присутствием сотрудников этого учреждения, он сыграл нам почти всю сцену „В гимназии“ из „Турбиных“. Он играл и за Алексея Турбина, и за его брата Николку, и за петлюровцев…»[227]
Едва ли актеры, свидетели этого «показа», догадались, что у них на глазах историческая пьеса превращается в мистерию. Вернее, возвращается к своему первоначальному, глубинному мистериальному смыслу: бесконечно взмывает вверх торжественная гимназическая лестница, бесконечно принимает на себя удар за спасенных им студентов и кадетов распущенного дивизиона Алексей Турбин, бесконечно гибнет Город.
Эта катастрофа сформировала Булгакова как человека и художника. Она же стала главной, если не единственной темой его творчества. В каждом его произведении воздвигался какой-нибудь Город – художественный двойник Киева – и тут же разрушался, напоминая о киевской катастрофе 1918–1919 годов. «С публикацией „Мастера и Маргариты“ выяснилось, – справедливо замечает американская исследовательница, – что всемирно-исторической эпохой, о конце которой Булгакову привелось свидетельствовать в своем творчестве, была для него эпоха христианской культуры. Эсхатологические мотивы „Белой гвардии“ и „Бега“ говорят о том, что такого понимания художественного историзма он придерживался уже в 20-х годах»[228]. Высказанная здесь мысль, мы видели, шире названных трех произведений, она покрывает практически все творчество Булгакова. Мысль о конце Мир-города – Города-мира – сопровождала его всегда.
Вечный город, символизирующий христианскую культуру, Вечный город, в котором разворачивается контрапункт мистерии и буффонады, Вечный город, неизменно погибающий, но при этом – самым загадочным образом! – остающийся на лице земли, несмотря на свое исчезновение, – эта булгаковская типология прямиком отсылает к Августину Блаженному, знаменитому толкователю Апокалипсиса и автору комплекса идей о Граде земном и Граде небесном.
VII
Имя Блаженного Августина, теолога, который, по словам Герцена, провел огненную черту между былым и новым, почти названо на страницах романа «Мастер и Маргарита». Даже не почти названо, а просто названо, хотя и неявно, скрыто, в виде группового упоминания. Это происходит в памятной сцене на Патриарших прудах:
«– Но позвольте вас спросить, – после тревожного раздумья заговорил заграничный гость, – как же быть с доказательствами бытия божьего, коих, как известно, существует ровно пять?
– Увы, – с сожалением ответил Берлиоз. – Ни одно из этих доказательств ничего не стоит, и человечество давно сдало их в архив. Ведь согласитесь, в области разума никакого доказательства существования бога быть не может…»
Одно из отвергнутых Берлиозом доказательств – так называемое «онтологическое», суть которого, говоря упрощенно, заключается в том, что бытие Божие выводится из самого помышления о Боге, – было наиболее подробно разработано Августином Блаженным и по обыкновению связывалось с его именем. Воланд с почти искренним восторгом соглашается с утверждением Берлиоза о бессилии всех доказательств и как бы мимоходом, словно бы проговорившись, поминает Канта, давшего резкую критику всех этих доказательств – и прежде всего онтологического.
Но далее в романе происходит – тоже неявный – софистический финт, и утверждая, что «не надо никаких точек зрения» – «и доказательств никаких не требуется», потому, дескать, что «все просто: в белом плаще с кровавым подбоем…» и так далее – Воланд тем не менее идет по пути именно онтологического доказательства с его скрытой тавтологичностью: так было, потому что было так. Бог есть, ибо есть Бог. При этом происходит еще одна подмена: Воланд своим рассказом дает обоснование не бытию Бога как мыслительной, философской категории, а бытию Христа, словно бы подтверждая догадку Берлиоза: «А-а! Вы историк?» Отрицающий любые доказательства, Воланд тем не менее идет по пути доказывания, и этот путь незримо означен именем Блаженного Августина. Воланд, надо полагать, августинианец, но в еще большей мере есть основания считать августинианцем автора романа «Мастер и Маргарита».
Отказавшись от манихейства и приняв христианство, Августин всю жизнь проделывал смелые диалектические эксперименты для опровержения своей прежней веры, на самом деле – на границе двух идеологий, в рискованной близости к манихейству. Те, кто пытались понять – чту есть христианство «Мастера и Маргариты», дружно отмечали его недогматичность и близость к манихейской ереси, так что Булгаков сродни Августину и в этом аспекте.
Объемистый труд «О Граде Божьем» был попыткой Августина дать мистически осмысленную диалектику истории – в ответ на падение Вечного города под ударами Аллариховых орд в 410 году. Катастрофа обрушилась на столицу мира, собравшую в своих стенах неслыханные художественные сокровища со всей тогдашней эйкумены. Сокровища были разграблены, население перебито или разогнано. Христиане были потрясены, язычники роптали, приписывая вину за гибель города новой вере: под покровительством старых богов Рим стоял нерушимо столько веков! Нужно было объяснить это невероятное событие, найти в нем высший смысл, утешить переживший неслыханную катастрофу христианский мир, обличить язычников. Падение Города и гражданская война – постоянная тема Августина. Булгаков, переживший подобную катастрофу в Киеве, мог найти у Августина прецедент и образец самого высокого порядка.
Оправданием и искуплением гибели Вечного города стала Августинова концепция «двух градов». Августин произвел остроумную дихотомию и отделил в Городе Град земной от Града небесного, которые, впрочем, исторически пребывают в одном и том же времени, в одном и том же пространстве. «Два града созданы двумя родами любви, – земной любовью к себе, доведенной до презрения к Богу, и небесной – любовью к Богу (в цитируемом тексте ошибка, напечатано: «к себе». – М. П.), доведенной до презрения к самому себе. Первый, затем, полагает славу свою в самом себе, последний в Господе»[229].
Гибель Вечного города не должна ввергать в отчаяние: ведь погибает только Град земной, Град небесный спасается. Об этой мысли Августина дает скромное, но верное представление следующее место из трактата «О Граде Божьем»: «Кажется, достаточно ясно показали, каков смертный исход двух Городов, небесного и земного, с начала и до конца перемешанных между собою. Из них земной град творил себе, каких хотел, ложных богов, или из чего ни попало или даже из людей, и этим богам служил жертвоприношениями; а небесный, странствующий на земле Град не создавал ложных богов, но сам создан истинным Богом, истинным жертвоприношением которому сам же и служил. Оба они, однако же, при различной вере, надежде и любви или пользуются одинаковым благополучием, или одинаково удручаются временными несчастьями, пока не будут отделены один от другого на последнем суде, и каждый из них получит свой конец, которому не будет конца»[230].
Не составляет труда показать совпадение булгаковского мифологического городоведения с этой концепцией. В «Белой гвардии» августинову Граду небесному и Граду земному соответствуют булгаковский апокалиптический и опереточный города, вдвинутые один в другой как во времени, так и в пространстве. Среди представителей земного града, по Августину, – падшие ангелы: именно таков Шполянский, которого роман прямо именует «аггелом». Полярные точки Города и романа – дворец земного владыки гетмана и клуб «Прах» (исторический «Хлам» или «Клак») с одной стороны, дом Турбиных под сенью храма и рядом с приходом отца Александра – с другой. Фигурально говоря – между «Хламом» и храмом. В образе Киева-Города Булгаков сохранил и выделил черты Рима и Иерусалима – соответственно земного и небесного Града.
Ибо по Августину оппозиция «град земной – град небесный» подразумевает еще и противостояние «государство – церковь», оппозицию светской и духовной власти, так мощно проявившуюся во всех булгаковских вещах в виде конфликта всех взыскующих Града небесного – мастеров, пророков, ученых, поэтов – со всеми владыками Града земного: царями, прокураторами, цезарями, императорами и генеральными секретарями. Носитель духовной власти – пророк – в каждом произведении Булгакова гибельно сталкивается с каким-нибудь держателем власти мирской.
Булгаковский пророк не всегда обладает истиной, но всегда к ней стремится, и в этом его оправдание. Государство же озабочено не истиной, а властью, поэтому всегда неправо и непоправимо враждебно пророку с его поисками истины. Булгаков – антигосударственник в духе Августина, который считал, что «государства – ни что иное, как большие разбойничьи станы <…> ибо и разбойничьи станы – это ни что иное, как мелкие государства! Ведь и такой стан представляет толпу людей, управляемых властью атамана, связанных известным уговором, разделяющих добычу на основании известных условий. Если такая шайка настолько возрастет от примкнувших к ней забубённых людей, что займет крепкое место, начнет брать города и покорять народы, то она принимает название царства…»[231]
Эта тема развертывается столь легко и непротиворечиво, что следует просто ограничиться констатацией несомненного факта приятия Булгаковым августиновой концепции «двух градов». Кроме общего, далеко заходящего сходства, следует отметить поразительное совпадение ряда частных идей у Булгакова и Августина. Так, например, Августин подробно разработал идею Предопределения – идею, которая мощно заявлена на первых же страницах «Мастера и Маргариты» и, в сущности, становится как бы эпиграфом или прологом романа. «Установив цель, к которой движется человечество, план, который оно осуществляет, Августин при своем строгом монотеизме, лучше сказать, при своем страстном теократизме, ставит эволюцию человечества в исключительную зависимость от Промысла Божьего. Как в природе ничего не совершается помимо воли Божьей, так и в мире человеческом»[232]. Правда, у Булгакова не найти и намека на достоинства или на желательность теократии.
Августин – в трактате «О Граде Божьем» и за его пределами – чрезвычайно высоко ставил индивидуальное религиозное переживание, что было мало приемлемо для католичества: ведь развивая эту идею, недолго было придти к отрицанию церкви или, во всяком случае, к умалению ее роли. Но, по этой же причине, так охотно принял и развил августиновы идеи – прежде всего, идеи Предо-пределения и личностного религиозного переживания – протестантизм. Булгаков, непрерывно озабоченный проб-лемой спасения, пренебрегает христианским (равно католическим и православным) положением о том, что нет спасения вне Церкви, и связывает спасение исключительно с верой, совпадая в этом с Августином и протестантизмом.
Воланд, мы помним, подобно Августину, смотрит на мир как на плановое хозяйство, и Воланду точно известен автор этого плана. Да и сам Воланд вместе со всей демонологией Булгакова созданы как будто по Августину: «… Демоны, по могуществу своей природы (ибо они – тварь ангельская, хотя по своей собственной вине и злая), могут делать только то, что попускает Он, советов которого тайных много, а несправедливых ни одного. Но если демоны и делают нечто такое, о чем у нас идет речь, то, конечно, не новые творят природы, а изменяют по виду те, которые сотворены истинным Богом…»[233] Августином же разработана идея Блаженства, столь остро спародированная Булгаковым в одноименной пьесе. И соотношение времени и вечности, столь важное для Булгакова. Тот, кто возразит, что здесь мы имеем дело с общехристиан-скими представлениями, идеями и терминами, будет прав, но не совершенно прав, ибо в общехристианский обиход они, эти представления, идеи и термины, вошли как раз в экзегезе Августина и у Булгакова проявляют больше сходства с Августином, нежели с общехристианскими представлениями.
Замечательно, что трактат Августина дает самые простые и непротиворечивые истолкования самым темным местам романа «Мастер и Маргарита», например, сознательно непроясненному, загадочному противопоставлению «света» и «покоя»: Левий Матвей передает Воланду поручение забрать мастера в покой, поскольку тот не достоин света. Августин размышляет о «свете» и «покое» в последовательных, одна за другой идущих главах своего трактата (VII и VIII), на соседних страницах, и связь этих двух понятий у него такая же, как у Булгакова. Августин, подобно многим истолкователям Священного Писания, был смущен видимым противоречием Книги Бытия: она сообщает о сотворении света в первый день, а солнца – только в четвертый. С деликатной осторожностью Августин пытается осмыслить это противоречие и перебирает его возможные смыслы:
«…Какого свойства был этот свет, каким поочередным движением и какого рода вечер и утро производил он, – это недоступно нашему разумению <…>. Может быть, это некоторый телесный свет, находящийся в высших частях мира вдали от взоров наших, или тот самый, которым впоследствии зажжено солнце; а может быть, именем света обозначается святый Град, состоящий из святых апостолов и блаженных духом…»[234]
И сразу же, на следующей странице: «Когда Бог почил в седьмой день ото всех дел своих и освятил его, то этот покой отнюдь не следует понимать по-детски, как будто бы утомился, творя, Бог <…>. Покой Божий означает покой тех, которые успокаиваются в Боге <…>. Пророчество и обещает людям, к которым оно обращено и ради которых оно написано, что по совершении добрых дел, которые в них и через них производит Бог, они будут иметь вечный покой в Боге, если прежде, в настоящей жизни, некоторым образом приблизятся к нему посредством веры…»[235]
Мастер и его подруга не удостаиваются, таким образом, света, который был еще до сотворения солнца и, возможно, равен небесному Граду – месту пребывания ангелов и святых; но за ними, несомненно, числятся некоторые добрые дела и они приблизились к Богу посредством веры – роман мастера тому подтверждение. В булгаковском смирении бездна гордыни: скромно назначая своему мастеру (и, по-видимому, себе!) покой, отказавшись от необоснованных претензий на свет, Булгаков тем не менее сближает творческий подвиг создателя романа об Иешуа и Пилате – ни много, ни мало – с тем актом творения, который описан в Книге Бытия.
Точно так же получает легкое истолкование у Августина другое темное и загадочное место романа – «двойная» смерть мастера и Маргариты. Оно настолько загадочно, что делались попытки объяснить его незавершенностью, неотделанностью рукописи последнего произведения Булгакова. Автор, дескать, сам не решил, как и где должны погибнуть его герои, и забыл вычеркнуть один из вариантов. Тут, правда, было замечено, что дважды умирает и Берлиоз, и уж его-то двойную смерть никак не списать на «незавершенность». Из протяженного рассуждения Августина о двойной смерти приведем лишь несколько строк: «Хотя душа человеческая справедливо признается бессмертною, однако и для нее существует некоторая своего рода смерть. <…> Смерть души бывает тогда, когда ее оставляет Бог; подобно тому, как смерть тела случается тогда, когда его оставляет душа. Следовательно, смерть души и тела, то есть смерть всего человека, бывает тогда, когда оставляет тело душа, оставленная Богом…»[236] Эту Августинову мысль Булгаков развернул в грандиозную метафору своего романа. Рассуждение о «двойной смерти» расположено в тексте августинова сочинения в непосредственной близости к рассуждению о «свете» и «покое».
Явно по Августину дается у Булгакова – прежде всего, в «Мастере и Маргарите» – соотношение добра и зла. «Ибо зло, – говорит Августин, – не есть какая-либо сущность; но потеря добра получила название зла»[237] Зло у Булгакова, как и у Августина, не субстанция, а ее недостаток, порча, повреждение, ущерб.
Афоризм Воланда, что все-де будет правильно, ибо на том стоит мир, и его сентенция о необходимости зла, подобного теням, которые отбрасываются предметами на солнечном свету, почти буквально повторяют Августина: «И злая воля, не пожелавшая соблюдать порядок природы, не ускользает вследствие этого от законов праведного Бога, все направляющего к добру. Ибо как картина с черным цветом, положенным на надлежащем месте, так и совокупность вещей, если кто сможет окинуть ее взором, представляется прекрасной даже с грешниками, хотя безобразие их, когда они рассматриваются сами по себе, делает их гнусными»[238].
Мысль Августина, связующая тени со светом, была на слуху у Булгакова и его современников в 1930-е годы. Как раз в пору формирования последней редакции «Мастера и Маргариты» августиново «единство противоположностей» было актуализировано Н. И. Бухариным с трибуны Первого съезда советских писателей: «Здесь я прошу моих слушателей извинить меня, что некоторое время они должны поскучать, но скука, как зло, будет лучше оттенять добро, которое последует… Можно сослаться на Блаженного Августина, который говорил, что зло существует только для того, чтобы оттенять добро. Исходя из ссылки на такой крупный авторитет, я прошу вас немного потерпеть (аплодисменты)»[239]. Не о том ли и Воланд просил Левия Матвея? И не к бухаринской ли шутке отсылает известное место романа о «неудачной шутке» фиолетового рыцаря по поводу «света» и «тени»?
Внимательное чтение романа приводит к выводу, что августиновы идеи и образы (да, и образы!) густеют, собираются, концентрируются в начале и в конце «Мастера и Маргариты»: в сценах между Пилатом и Иешуа, между Воландом и Берлиозом (с Иванушкой), между тем же Воландом и Левием Матвеем. Едва ли нужно подсказывать, чему в романе Булгакова соответствует такой, например, пассаж Августина: «…Сходство природы нисколько не благоприятствует общению людей, как скоро они, вследствие разности языка, не в состоянии бывают делиться между собой чувствами; это до такой степени, что человек охотнее проводит время со своею собакой, чем с чужим человеком»[240].
Земной Рим основал Ромул, но Рим небесный основан, по Августину, Господом. Августин был, по-видимому, первым, обратившим внимание на типологию «городского мифа», описывающего происхождение Вечного города: Каин, убийца Авеля, был первым градостроителем, и в глубинах городского мифа всегда лежит мифологема братоубийства – прежде чем основать город, какой-нибудь Ромул убивает какого-нибудь Рема. Здесь содержатся ключи к городоведению «Белой гвардии», где тысячи Ромулов убивают тысячи Ремов в братоубийственной Гражданской войне. И, быть может, объяснение того, почему в романе и пьесе «Дни Турбиных» акцентируется так называемый «военизированный Олег», то есть пушкинская «Песнь о вещем Олеге», исполняемая как спародированный военный марш. С Олегом в художественную ткань входит мифологема братоубийства, необходимая в комплексе представлений о Вечном городе.
У Булгакова так много смысловых перекличек и текстуальных совпадений с Августином, что даже неловко задавать вопрос, знал ли наш писатель трактат «О Граде Божьем». Не проверять текст биографией, скорей наоборот – от анализа текста следовало бы перейти к установлению биографического факта, к реконструкции воображаемой библиотеки Булгакова и решительно утверждать: да, знал. Трактат Августина, несомненно, вошел в сознание Булгакова и составил едва ли не основание его мировидения, а образ самого Августина – историка, нравственного мыслителя и пророка – отразился в образе мастера. Говорить о личности Августина как еще об одном прототипе мастера не приходится, но мастер – человеческое явление того же, августиновского типа.
К счастью, есть возможность подтвердить изложенную здесь «августиновскую гипотезу» и с другой стороны. Дело в том, что в булгаковские времена существовало два русских перевода Августина: один из них относится к концу XVIII века и должен быть отведен по дряхлости; другой – полный и сохранивший значение до наших дней – публиковался в «Трудах Киевской Духовной академии» на протяжении 1890-х–1900-х годов, а затем вышел несколькими изданиями или, скорее, тиражами, «заводами» (с того же набора) в издательстве этой же академии. Публикация совпала со временем становления будущего писателя и стала одной из многочисленных киевских параллелей к его биографии. Время публикации сочинений Августина также совпало со временем службы в Киев-ской духовной академии А. И. Булгакова, и статьи Булгакова-старшего по проблемам западного протестантства напечатаны в «Трудах Киевской духовной академии» вперемежку с очередными частями августиновых творений, в коллективном переводе которых принимал участие и отец будущего писателя. Так что сочинение «О Граде Божьем» несомненно было для Булгаковых «своей», «домашней», «семейной» книгой.
Переводчиком августинова трактата был профессор Киевской духовной академии М. Ф. Ястребов – коллега Булгакова-старшего по кафедре западных вероисповеданий. В неопубликованных воспоминаниях В. П. Рыбин-ского (еще одного профессора той же академии) содержится краткий набросок портрета М. Ф. Ястребова: «Свою профессорскую деятельность М. Ф. начал с преподавания истории западных вероисповеданий, к чему он, несомненно, был вполне пригоден вследствие формального характера своего ума, точного и весьма ясного. Но так как названная дисциплина занимала какое-то неопределенное положение и постановка ее неоднократно менялась, он перешел на догматику. Она, по-видимому, иссушила его ум и сделала его бесплодным. Не раз думал он о докторской диссертации, но так и не выбрал для себя темы. Очень много времени он потратил на перевод сочинений Бл. Августина вместо того, чтобы заняться каким-либо самостоятельным исследованием»[241].
Факты биографии Булгакова косвенно подтверждают знакомство писателя с трудами Августина, лишая все только что сказанное статуса догадки или гипотезы. Обследовав сохранившуюся часть библиотеки Михаила Булгакова, М. Чудакова сообщила, что «среди уцелевших книг… „Труды Киевской духовной академии“ (почти полные комплекты за 1891 и 1907 гг.)»[242] – и можно показать, какие именно части сочинений Августина помещены в наличествующих томах. Известно и происхождение этих томов. М. Чудакова записала свою беседу с С. Ермолинским, который вспоминал: «Нам сказали, что „Труды духовной академии“ есть у какой-то старухи в Крюкове. Булгаков так хотел иметь их, что решил срочно ехать. Помню, что была зима, мороз, мы ехали на розвальнях…»[243] Следует ли сомневаться в том, что не любопытство к новому, неизвест-ному источнику погнало Булгакова за город на розвальнях в мороз, а память о чем-то хорошо известном, ностальгическое чувство, желание еще раз прикоснуться к книгам, связанным с родительским домом, с родным городом.
За несколько месяцев до своего мучительного ухода, уже смертельно больной и зная, что – смертельно, Булгаков просил А. П. Гдешинского написать ему «о киев-ской жизни времен их молодости – обычные программы концертов в Купеческом саду, состав библиотеки Духовной академии, которую они посещали и т. п.»[244]. Не творениями ли Августина, только что появившимися в доступном русском переводе, интересовались молодые люди во время этих посещений?
Во всяком случае, уже через неделю Гдешинский отправил другу юности ответ на его вопросы: «Относительно академической библиотеки, то могу рассказать лишь следующее <…>. Налево в дверь открывается огромный зал, продлинноватый, сверху до низу уставленный по стенам полками для книг. Что находилось на этих полках, это я постараюсь раздобыть a priori: все богословие начиная с древнейших учителей церкви – Августин, Ориген, Лактанций…»[245]
У литературоведов, занимающихся Булгаковым, стало чем-то вроде цеховой игры – в каждом булгаковском сюжете упоминать о каких-то необыкновенных приключениях мысли, об анекдотических случаях, невероятных, но действительно случившихся с исследователем проис-шествиях. Это подается с иронией, в виде уступки рацио-налистической мысли писателю, с которым непременно влетишь в какую-нибудь фантасмагорию или казус мистического свойства. Августиновский сюжет не представляет исключения – анекдотических и загадочных казусов в нем хоть отбавляй. Вот некоторые из них: в свой манихейский период Августин был страстным театралом, а перейдя в христианство стал обличать это бесовское зрелище, – сочинил некое подобие «Театрального романа»; главным оппонентом Августина – защитника христианской догмы – был манихей по имени Фауст; день перехода Августина в христианство отмечается как общецерковный праздник – эта дата приходится на 3 мая, на день рождения Михаила Булгакова (если считать по старому стилю). Маленький подарок любителям иронической мистики. Впрочем, писатель тоже был чувствителен к подобным совпадениям.
VIII
Исследователи наперебой открывают все новые и новые источники творчества Булгакова и сообщают о них – то с первооткрывательской гордостью, то озадаченно и смущенно: уж очень много их, этих источников. Выискивание источников становится целым направлением в литературоведческих штудиях Булгакова, и между исследователями идет чуть ли не соревнование – кто откроет источников поболее, кто отыщет источник позаковыристей, хотя последнее, надо признать, ограничено эрудицией или случайным чтением специалиста. Но ведь действительно, много источников: Булгаков насквозь, в самых своих, казалось бы, оригинальных выдумках, скрыто цитатен, переполнен перифразами чужих текстов, вообще – обращается с предшествующей и современной литературой так, словно это фольклор, принадлежащий всем и никому. Тех, кто видит в открытиях литературоведов покушение на оригинальность любимого писателя, ничем утешить нельзя – подобные находки далеко не исчерпаны, они будут совершаться и впредь, и бог весть, когда это кончится.
Все счастливые, а порой и претенциозные находки булгаковских источников попадают, как говаривал Маяковский, «в общий товарищеский суп», в одну кучу, и лишь заботы о сохранении авторства находки и увеличении личного вклада помешали поставить естественный вопрос о сравнительной ценности источников, об их иерархии в литературе, откуда они заимствованы, и в булгаковском творчестве, в которое они – претворенные, преображенные – включены. Иначе давно было бы замечено, что разные источники питают разные уровни произведений Булгакова. Один источник формирует фразу или афоризм, другой становится основой образа, третий – эпизода, четвертый – сюжета. Если расположить обнаруженные источники по предложенной иерархии, они образуют структуру, изоморфную структуре творчества Булгакова, и станет очевидной неслучайность, глубокая избирательность погруженного в культурный контекст художника. Опираясь на эту структуру, параллельную булгаковской, можно будет вести поиск источников не наугад, а идя вслед за мыслью писателя. Эта структура наглядно покажет, какие уровни булгаковского творчества не обеспечены источниками, задаст вопрос и пошлет исследователя в соответствующую сторону. Эта структура даст заметить незамеченное до сих пор: постепенно поднимаясь на все более высокие уровни, мы наталкиваемся на зияющую пустоту, когда достигаем вершины. Нехватает источника (или источников) самого высокого уровня – формирующего мировидение писателя, булгаковский художественный космос. Вот таким источником должен быть признан трактат Августина Блаженного, излагающий мистическую космологию Града земного и Града небесного. Космология Августина, его этика и мистическая философия истории составляют наиболее значительный и как бы «последний» культурный ориентир Булгакова. Вершины Августиновой мысли, совмещаясь с вершинами киевских холмов, дали точку обзора, с которой и увиден весь «блистающий мир» нашего художника. Николка Турбин, взобравшись по тропинке на смотровую площадку, мог увидеть весь город, не покидая двора, – Булгаков, поднявшись на свои вершины, сумел, не покидая Города, окинуть взглядом Землю и Космос, настоящее, прошедшее и будущее.
При этом трактат «О Граде Божьем» – только одна, мистериальная точка опоры писателя. Другую – буффонадную – дает, как мы видели, «Сатирикон», повествующий, в сущности, о том же событии, что и трактат Августина, и почти одновременный ему. Бинокулярность булгаковского взгляда (бытового мирского и бытийственного духовного) на гибель Вечного города, равную концу света, – это, по-видимому, и есть механизм впечатляющей стереоскопичности его художества. Булгаковская мысль непрерывно снует между оппозициями, которые в самом общем виде можно представить так: эктропия (упорядоченность, норма, традиция, структура) – энтропия (беспорядок, разлад, бесструктурность); искусство и культура – квази-искусство и антикультура; обжитое пространство, Дом – открытое, необжитое пространство; личностные творческие созидательные усилия честных профессионалов – бессмысленное разрушительство толпы маргиналов; духовная власть – власть мирская; человеческое – демоническое; свет – тень; мистерия – буффонада; Град небесный – Град земной; Августин – Петроний; Бог – дьявол; Добро – Зло.
Но, противопоставляя Добру – Зло, Булгаков отнимает у этого последнего онтологичность, то есть самостоятельность существования: булгаковское Зло – экстремальное и даже эксцентрическое орудие Добра, особое прихотливое подспорье Богу, его неисповедимый инструмент, как это и было сформулировано Августином. Булгаковские оппозиции не располагаются параллельными вертикалями – они закручены друг возле друга, подобно двойной спирали хромосомы, и потому создают множество неожиданных генетических последствий, цепляя и прихватывая в своем извилистом движении ближайший строительный материал – то, что принято называть «источниками».
Поиски источников творчества – занятие, конечно, увлекательное, но полезное не само по себе, а в той мере, в какой оно отвечает на познавательно осмысленные вопросы. Огромный истолковательный потенциал, содержащийся в простом указании на связь творчества Булгакова с трактатом Августина Блаженного, далеко не исчерпан на этих страницах. Названная связь, помимо прочего, объясняет и такое загадочное явление, как сама насыщенность булгаковских произведений скрытыми цитатами, перифразами и заимствованиями иного рода – оглушающую множественность его источников.
После разрушения Рима варварами последующие поколения, как это, впрочем, бывало и после гибели других цивилизаций, строили себе жилища на развалинах Вечного города – из его развалин. Кирпичи, гранитные квадры, мраморные плиты и цилиндрические обломки колонн, составлявшие некогда части вилл, терм и цирков, складывались в новое единство других построек, растворялись в нем, теряли прежние функции, приобретали новые, – но именно поэтому сохранились. Археологи знают, что фрагменты великих памятников нередко можно обнаружить в постройках последующих веков в виде конкреций – «включений». Создавая свои жилища и общественные здания из остатков построек канувшей в небытие эпохи, люди иных эпох воспринимали эти фрагменты не как памятники, но как рассыпанный строительный материал, почти как строительный мусор, частично годный в дело и не вызывающий никакого благоговения. Скоро уже нельзя будет распознать места, где стояли киевские древности, – сожалел Михаил Максимович, первый ректор Киевского университета и один из зачинателей киевоведения, – «при тогдашнем обновлении Старого города обломки древних зданий разошлись на новое жилье…»[246] Булгаковские «источники» сродни обломкам разрушенной варварами цивилизации, включенным в постройки иных времен. Насыщенность произведений Булгакова по-разному использованными фрагментами чужих созданий – знак разрушения старой структуры, свидетельство катастрофы, совершившейся на глазах художника и пережитой им сначала в Киеве, а затем многократно заново – едва ли не во всех его рассказах, повестях, пьесах, романах. Конец света, изображенный в виде гибели Города и символизирующий культурную катастрофу, одновременную гибели мастера этой культуры под ударами мирской власти, – кажется, единственная и, во всяком случае, главная тема всего творчества Булгакова. Художественные произведения минувшей эпохи в своей былой целостности принадлежали культуре, обладали в ней функциональностью и были помечены владельческим знаком – авторским клеймом. Разрушение культуры фраг-ментировало их, отменило функциональную связь с целым, сделало безымянными и «ничьими». Вечный подданный добра и культуропоклонник, на развалинах Города Булгаков собирал камни…
Глава девятая
Дело о «Батуме»
I
«Батум» Михаила Булгакова дошел до читателя позже других его произведений, потому что булгаковская пьеса о Сталине рассеивала вокруг себя странную тревогу, смущала всех, и публикацию пьесы задерживали разнонаправленные, несовместимые силы. Сталинистам, как всегда, все было ясно: если пьесу о Сталине запретил Сталин, то о чем тут еще рассуждать? Антисталинистам все было неясно: они опасались, что пьеса о Сталине скомпрометирует писателя. Не слишком ли симпатичным выглядит в ней главный герой? Да и сам факт появления пьесы сомнителен – уж не сервилист ли Булгаков, раз сочинил пьесу о вожде к его шестидеся тилетию? Ведь Булгаков сам предупреждал: своих героев надо любить, из попытки изобразить героя, которого не любишь, не выйдет ничего. Правда, из попытки Булгакова изобразить Сталина ничего особенно выдающегося как будто не вышло, но попытка все-таки была… Короче, с какой стороны (и в какую сторону) ни старайся истолковать Булгакова, «Батум» явно мешает созданию «чистой», непротиворечивой концепции.
Недобрый (и несправедливый) анекдот рассказывает, что Сталин будто бы вызвал Горького и сказал: «Вы написали хороший роман „Мать“. Напишите теперь роман „Отец“. Прототип – я». Профессионалы-литературоведы заодно с расхожей молвой, кажется, полагают, что этот заказ взялся выполнить Михаил Булгаков. И выполнил. Его сочинение о Сталине – правда, не роман, а пьеса – было задумано под названием «Пастырь». Почти «Патер». Почти «Отец»…
Перед нами тот нередкий, но интересный случай, когда оба спорящих лагеря неправы, истина же лежит не посредине, а совсем в другой стороне. Пресловутая слабость пьесы говорит как будто в пользу сервилистской версии. Мол, так и должно быть: драматург писал, сцепив зубы, преодолевая внутреннее сопротивление, где уж здесь создать что-нибудь стоящее… Довод сильный, но косвенный и, заметим, исходящий из презумпции виновности. Сервилизм «Батума» не вытекает из слабости пьесы, но может быть подтвержден ею, если будут представлены другие, доказательные доводы. Этих доводов нет, их не ищут, они кажутся ненужными, потому что возникла иллюзия, будто факты говорят сами за себя: какой же еще, если не угоднической, может быть пьеса о Сталине, написанная к его юбилею 1939 года? К тому же пьеса слабая…
Образуется замкнутый круг бездоказательности. Предположение принимается за очевидность, и приговор выносится на основании предположения. А уж после приговора нетрудно помиловать драматурга, проявив понимание: тяжко, ох, как тяжко ему было, вот он и решил облегчить свой удел, «выкупить» свои запрещенные произведения, написав льстивую, угодническую вещь. Но ведь все его пьесы были сняты, проза не печаталась, шел тридцать девятый год, другого выхода не было, нужно было спасать – пусть не себя, но свое творчество…
Эта интонация милосердного понимания, снисходительной амнистии и тому подобного уже закрепилась в многочисленных откликах и упоминаниях о «Батуме», успевших появиться со времени его выхода в свет. Как мы всё понимаем, как мы великодушны! И вопрос о том, нуждается ли писатель в нашем великодушии, даже не ставится. Не оказываемся ли мы в смешном положении, милуя ни в чем не виноватого?
Полагаю, что слабость пьесы (если она слаба) может иметь более простое, чисто технологическое объяснение, не связанное с глубокой мудростью мысли о том, что человека оставляют ум и талант, когда он предается лжи. «Батум» – пьеса историческая, ее задумал автор исторических пьес о Пушкине и Мольере, двойник мастера – профессионального историка, сам мысливший себя историком, когда засел за сочинение конкурсной рукописи по истории СССР. Задумав пьесу о Сталине, Булгаков повел себя именно как историк: вознамерился познакомиться с архивными материалами о своем будущем персонаже. Это намеренье оказалось легкомысленным и тщетным: к архивам его не допустили. Апологетическая биография, сочиненная Емельяном Ярославским, фальсификаторское сочинение о ранних годах революционной деятельности Сталина, подписанное Лаврентием Берия, еще несколько подобных сочинений – вот и все, на что мог опереться Булгаков, приступая к «Батуму». Ему оставалось воспользоваться несколькими несомненными фактами (фактами, а не оценками и не, упаси бог, концепциями). Факты эти просты: уход Сталина из семинарии, участие в Батумской демонстрации, ссылка в Сибирь, бегство, во время которого беглец свалился в прорубь. Для пьесы, скажем прямо, не густо.
Но и горсточки фактов могло хватить на пьесу драматургу с такой фантазией, какой был наделен Булгаков. Для блистательного фантазера фактологическая бедность не порок, недостаток фактов даже выигрышен – есть, где развернуть свое дарование. Разве так уж считался он с фактами в пьесах о Пушкине и Мольере? Нет, там он был свободным хозяином фактов, распоряжался ими с безоглядной смелостью, одни отводил, другим придавал новое, необходимое для его замысла значение, играл неотразимо остроумной и убедительной выдумкой. Но вот беда: в «Батуме» ему предстояло иметь дело с персонажем, прототип которого был жив и обладал, мягко говоря, некоторым общественным положением. С персонажем, на котором фантазии не разгуляться: она жестко задана и ограничена соображениями государственной важности. Тут, в области фантазирования по поводу своего персонажа, Булгаков действительно ходил по проволоке, и малейшая неосторожность была чревата гибелью. С точки зрения государственной важности пьеса выглядит несколько холодновато-нейтральной: крен в сторону льстивой апологетики в ней не просматривается, что удивительно само по себе.
Драматург оказался зажатым в тиски между двумя невозможностями: с одной стороны – невозможно использовать исторический архивный материал, с другой – невозможно распустить свою рвущую узду фантазию. В этом узком пространстве и осуществлена пьеса. Заданная общественными условиями узость творческого пространства – вот что определило слабость «Батума». Относительную слабость, которая выявляется при сравнении с другими булгаковскими пьесами. Достаточно сравнить любое наугад выхваченное место из «Батума» с таким же местом из любой другой пьесы о том же персонаже (а они хлынули, как из помойного ведра), чтобы убедиться: Булгаков и в «Батуме» оставался замечательным художником. Сцены без Сталина – лучшие в пьесе. Без Сталина он чувствовал себя свободней. Но и эти сцены работают на образ главного героя – ведь короля, как известно, играет свита. Например, вполне отсутствующий в «Последних днях» Пушкин – главный и выразительнейший персонаж этой пьесы…
Автору «Батума» оставалось одно: осторожно прибегая к вымыслу, до предела нагрузить смыслом санкционированные факты, подчинить их своей творческой задаче. Он и пошел по этому пути. Но зачем он пошел по этому пути, для чего вообще было писать пьесу о Сталине, в чем состояла творческая задача? Анджею Дравичу «поверхностность» пьесы казалась подозрительной: все значит лишь то, что значит, нет никаких углубленных смыслов… Поверхностный Булгаков, Булгаков без «второго дна», без «частицы чёрта»? Непохоже на Булгакова, что-то здесь не так, верно заметил Дравич[247].
II
Сталинская автократия, надо полагать, не очень смутила бы Булгакова, если бы эта сильная власть обеспечила нормальное существование и прежде всего – саморазвитие таланта. Понятие нормы, нормального существования – фундамент миропонимания Булгакова, как показали его исследователи (вслед за М. Чудаковой). Но в том-то и дело, что сталинский авторитаризм был направлен на подавление всех и каждого. А поскольку талантливая личность – это как раз и есть наиболее полное, наиболее совершенное воплощение «всех и каждого», то ей-то и достается наибольшая мера подавления. Мечта о норме, о нормальном существовании слишком часто, чтобы этого не заметить, паллиативно связывается у Булгакова с просвещенной властью, и будь Сталин просвещенным владыкой, удайся повернуть его на этот путь, – Булгаков вполне мог бы с ним поладить. Подобно своему Иешуа, он знал, что ничего доброго от государства ждать нельзя, и мечтал о временах, когда всеобщая гармония заменит государственность. Жить Булгакову, однако, довелось не в утопические времена, а в советской реальности, и, подобно шиллеровскому маркизу Позе, ему оставалась одна надежда: цивилизовать власть. Для антигосударственника любая попытка вступить в диалог с властью – конечно, компромисс. У Булгакова не было сомнений в деспотическом характере сталинской власти, а попытки просветить ее разбивались о державное молчание.
Булгаков был далеко не столь наивен, как созданный его воображением Иешуа Га-Ноцри, мечтавший поговорить с Марком Крысобоем и уверенный, что после такого разговора заведомый палач резко переменится, обнаружив свое глубоко спрятанное доброе естество. Но разговора Булгаков жаждал, к разговору стремился, на разговор возлагал большие надежды. А на что еще может возлагать надежды писатель, конфессионально исповедующий слово? То, о чем мечтал Пушкин в конце 20-х годов своего «жестокого века», было и мечтой Булгакова в конце 20-х и в 30-е годы его века еще более жестокого.
На глазах у него вершилась расправа с деятелями Октябрьской революции, персонажами для Булгакова, несомненно, демоническими. Одновременно шла реабилитация деятелей исторического прошлого – от Александра Невского до Ивана Грозного. Политический штурвал все круче клался вправо, былые имперские ценности вновь поползли вверх. Еще немного – и вновь взмахнет рукавицей Алексей Михайлович, вновь согреет жилище Саардамский плотник… Казалось бы, только радоваться сердцу, наполненному консервативными воспоминаниями и надеждами. Но сколько ни вглядывался Булгаков в политические горизонты, в фигуру кремлевского вершителя судеб – он видел: не тот, не то, не так…
Вслед за лукаво обнадеживающим телефонным разговором 18 апреля 1930 года последовали 1934, 1937 и, как выразился романист, наш современник, «другие годы». Телефон молчал, письма в Кремль оставались без ответа, а Елена Сергеевна, этот добросовестный Регистр новоявленного Мольера-Булгакова, заносила в дневник хронику репрессий, обступавших квартирку затравленного писателя все более тесным кольцом. Ситуация требовала осмысления, и вот эта задача, а не намеренье польстить и спастись, породила «Батум».
Образ талантливой личности в ее столкновении с сильной, жестокой и непросвещенной властью – постоянная коллизия едва ли не всех произведений Булгакова. О какой бы талантливой личности он ни писал, в какую бы историческую среду он ее ни помещал, Булгаков всегда исследовал прежде всего свое собственное положение в том обществе, в котором ему досталось жить. И погибать. Свое отношение к Сталину он выразил не «Батумом», а всем своим творчеством. Он осудил режим, обрекающий талант на гибель. Автобиографическая в своей основе, коллизия талантливой личности и личной власти, сохраняя локальный, приобретала у Булгакова общечеловеческий «вечный» смысл.
Гнать, подавлять, губить талант – это у Булгакова, как мы уже видели, покушение на дар Божий, поэтому непрерывная череда разнообразно талантливых персонажей в произведениях Булгакова метится чертами пророческими. Они несут свой дар через Москву и Киев, Париж и Константинополь, Рим и Иерусалим. Этих носителей ненасильственной, духовной власти непрерывно преследуют держатели власти мирской. При таком взгляде на вещи, «Батум» – типичное булгаковское произведение в ряду других, подобных: пьеса о столкновении молодого пророка-революционера со старой властью. И молодой Сталин как будто становится в ряд этих булгаковских героев-пророков. Но становится странно, боком, – именно «как будто».
Подобно другим булгаковским пророкам, этот «подсвечен» образом главного пророка в творчестве Булгакова – того самого, который в романе «Мастер и Маргарита» выведен под именем Иешуа Га-Ноцри. Намекающие на Христа черты Сталина в «Батуме» давно замечены исследователями, прежде всего зарубежными, у которых раньше появилась возможность, познакомившись с пьесой, высказаться о ней. С полной очевидностью эти черты проявились в сцене избиения Сталина тюремными стражниками: защищаясь от ударов, заключенный складывает руки над головой – крестообразно. Аналогия с соответствующей евангельской сценой – заушением «Царя Иудейского» (или несением креста) – достаточно полна, чтобы читатель (или зритель) ее ощутил, заметил, оценил.
Аналогия между героем «Батума» и главным булгаковским пророком продолжена в сцене с царем Николаем II (что, насколько мне известно, осталось незамеченным теми же исследователями). Пьеса «Батум», напомним, создавалась, когда роман «Мастер и Маргарита» в основном уже был завершен, и Булгаков легко соединил в образе царя черты функционально разных персонажей своего художественного репертуара – черты цезаря и прокуратора. В ту пору – перед первой русской революцией – Сталин отнюдь не был столь заметной фигурой в революционном движении, чтобы вопрос о его персоне выделенно рассматривался российским самодержцем. Только ради создания еще одной евангельской параллели, подчеркивающей пророческую природу героя, понадобилось Булгакову сочинять сцену с царем Николаем II.
Николаю в «Батуме» докладывают о приговоре молодому пророку-революционеру, и царь оставляет приговор в силе, то есть умывает руки. Он умывает руки в переносном, моральном смысле, подтверждая приговор, – и в прямом, физическом, описывая свое купание в чудотворном пруду. Такое купание или хотя бы умывание, уверяет простоумный царь, действует благодетельно, но в репликах Николая II Булгаков издевательски заменяет руки – ногами. Столь выразительно представленный в пьесах о Пушкине и Мольере мотив ханжеской кабалы святош продолжен, таким образом, и в «Батуме», а пилатов жест царя подтверждает пророческую природу молодого революционера. По своей интонации сцена с Николаем II удивительно напоминает домашние им-провизированные розыгрыши Булгакова и вранье Шервинского в «Белой гвардии»: раздвинулась портьера… вышел государь император… и прослезился…
Название «Батум» вовсе не «нейтральное», как уверяют истолкователи пьесы. Нет, оно выразительно осмыслено в ряду других евангельских ассоциаций. Испробовав несколько названий, Булгаков выбрал это. Одно из предшествующих – «Пастырь» – годилось по своей историчности (такова была подпольная кличка молодого Сталина) и по своей принадлежности к евангельскому ряду (в начале прошлого века в Тифлисе выходила на грузин-ском языке церковная газета с таким названием – «Мцкемиси»), и по пушкинской ассоциации: пастырь – вожатый (так называется глава «Капитанской дочки», в которой появляется Пугачев). Но оно было отвергнуто потому, что, выскажем догадку, говорило о вожде, наделенном властью, а герой Булгакова должен был предстать как гонимый пророк, провозвестник-революционер в ореоле безвластности. О Сталине-вожде в пьесе – ни слова.
Чтобы понять смысл булгаковского названия, нужно вспомнить и представить себе, чем был Батум в пору событий пьесы, в самом начале XX века. Он был крохотным провинциальным городком на забытой Богом и людьми окраине великой империи, и если «где же видано, чтобы из Галилеи был пророк» (Иоан., VII, 52), и «разве возможно что доброе из Назарета» (Иоан., I, 46), то тем более – из глухой кавказской провинции, из Батума. Кавказ и Батум – Галилея и Назарет рассказанной Булгаковым антипритчи, того «антиевангелия» и даже «какангелия», которым предстает «Батум», если вспомнить, что Евангелие – значит «Благая весть». В булгаковское название вошло, кажется, что-то и от Капернаума, где евангельского пророка постигла неудача: «Батум» – тоже рассказ о неудаче, о поражении пророка. Евангельские ассоциации во всем творчестве Булгакова – и в «Роковых яйцах», и в «Блаженстве», и в «Беге», везде – осуществлены на грани иронии, порой горькой, порой едкой. В «Батуме» эта грань перейдена – осторожно, двусмысленно и безвозвратно. Евангельские мотивы, весь христологический пласт «Батума» еще раз показывают «однотипность» – типологическую выдержанность всего творчества Булгакова. Пора уже сказать, что за пестрым, поражающим воображение своей разнообразной яркостью творчеством Булгакова скрывается чрезвычайно незначительное, не только конечное, но и легко исчислимое количество структурных элементов, и два названных типа образов – пророки и люди власти – вместе со связывающим их противостоянием если и не исчерпывают булгаковский «набор» элементов, то весьма близки к исчерпанию. Все остальное – дело особого рода художественной комбинаторики, которая не составляла тайны для писателя: разъясняя, например, отличие Алексея Турбина в пьесе от одноименного образа в романе, он сообщал, что соединил в нем Турбина с Най-Турсом (и отчасти, добавим, полковником Малышевым). Император Николай Первый в пьесе о Пушкине – соединение в одном лице цезаря с прокуратором и т. д.
Как свидетельствуют документы, опубликованные исследователями творчества Булгакова, писатель задумывался над образом Сталина гораздо раньше, чем написал о нем пьесу. Помимо постоянного интереса к человеку власти (в связи с жизненно важной для Булгакова коллизией пророка и власти), внимание к этому образу могло быть привлечено, выскажем догадку, следующим соображением. Люди, которые так жестоко гнетут талант писателя Булгакова, не всегда были у власти. До этого у них был период противостояния предыдущей власти, когда они – в соответствии с функциональным распределением ролей в творчестве Булгакова – были гонимыми пророками. Угроза превращения пророка в человека власти – нешуточная и невыдуманная. Как оно совершается, это превращение, и не является ли человек власти, антипод пророка – его жутким, извращенным двойником? Тут есть над чем задуматься.
Некогда английский историк Лиддел Гарт разделил всех выдающихся деятелей человечества на два типа – на пророков и вождей. Пророк, утверждал историк, это человек, который высказывает свою идею и, защищая ее, готов пойти до конца; попытка компромисса засчитывается пророку за поражение; гибель пророка не губит, а укрепляет его дело. Вождь, напротив, согласует идею пророка с реальной действительностью, поэтому он должен быть мастером компромисса. «Пророков неизбежно забрасывают камнями, такова их участь, и это критерий того, в какой мере выполнили они свое предназначение. Но вождь, которого забрасывают камнями, доказывает тем самым, что он не справился со своей задачей по недостатку мудрости или же потому, что спутал свои функции с функциями пророка. Только время может показать, оправдают ли результаты этой жертвы его явный провал вождя, делающий ему честь как человеку…»[248] Но тут историк останавливается и не рассматривает случай, когда подобный ошибочный переход в чужую сферу совершает пророк. Что происходит, когда пророк – по ошибке или недостатку мудрости – присваивает функцию вождя? Вот этот-то случай и занимает Булгакова в «Батуме». Он исследует историю юного пророка-революционера в самый канун его перехода в вожди. События «Батума» доведены до момента «превращения», четко обозначенного в пьесе, и точно перед ним остановлены.
Никто почему-то не дал себе труда проследить за переодеваниями булгаковских персонажей – в пьесах и в прозе. Промах понятный – в самом деле, до таких ли пустяков, как наряд персонажа, когда у нас на глазах развертывается мировое противостояние добра и зла? Но Булгаков, мысливший драматургически и в своих рассказах, повестях, романах, твердо знал и учитывал возможности театрального костюма – адъектива сценического языка. В «Белой гвардии», как мы уже видели, все непрерывно переодеваются, и эти переодевания, тесно увязанные с опереточным лейтмотивом романа, движут сюжет. Прямо на сцене происходят переодевания в «Зойкиной квартире». Создавая дополнительный театральный эффект («сцена на сцене»), они притягивают метафору «разоблачение»: дом свиданий маскируется под ателье дамского платья. Не очень много шили там, и не в шитье была там сила, говоря словами Некрасова. Появление генерала Чарноты в кальсонах на парижских улицах и в доме Корзухина – одна из вершин булгаковских переодеваний-раздеваний. Судя по сеансу «черной магии» в «Мастере и Маргарите», москвичи – нет, пожалуй, москвички – прос-то одержимы манией переодевания (в инсценировках романа это, естественно, выносится на сцену, открывая сходство воландовской костюмерной с зойкиным ателье и конфексионом дамского платья мадам Анжу в «Белой гвардии»). Но и сам великий Воланд, являясь в разных нарядах, обнаруживает, что не чужд этой мелковатой для дьявола страсти…
Переодевания Сталина в «Батуме» – костюмированная история героя, назойливо-осмысленный маскарад, трагифарсовый аккомпанемент к основной теме. Без этого аккомпанемента музыка авторского замысла неполна или вовсе непонятна. В прологе Сталин – «молодой человек лет 19-ти в семинарской форме». Во второй картине наряд меняется: «голова его обмотана башлыком, башлык надвинут на лицо» – герой хочет быть неузнанным (дальше мы увидим, что ему это удается). Как одет Сталин в сцене демонстрации – неизвестно, указано только: «рвет на себе ворот» – жест из разряда «последних», жест пророка. В седьмой картине на нем партикулярное платье, во всяком случае, «рядом со Сталиным висит на стуле пальто, лежит фуражка». Наконец, в последней картине – «Сталин в солдатской шинели и фуражке». Надо ли говорить, что здесь – только здесь, за несколько минут до финала – Сталин появляется в канонизированной миллионами изображений, хорошо узнаваемой людьми конца тридцатых годов одежде вождя?
В одном из своих антисталинских памфлетов Л. Троцкий бросил колкое словцо о «французском писателе Анри Барбюсе, написавшем незадолго до смерти две биографии: Иисуса Христа и Иосифа Сталина»[249]. Такой переход ничуть не был странен для левого европейского интеллигента: угроза фашизма становилась все очевидней, и все искали спасения; кошмарный парадокс истории заключался в том, что не было другой кандидатуры на роль спасителя, кроме Сталина. Булгаков, конечно, не знал о саркастической реплике Троцкого по поводу Барбюса, да ему и не нужно было ее знать. У Булгакова была та же действительность, и это она подсказала писателю проверить кандидатуру Сталина на роль спасителя. Булгаков проверил и получил отрицательный ответ. Но книгу Барбюса о Христе он, как показали отечественные исследования, читал, и переход французского писателя от этой «биографии» к другой – сталинской – конечно, заметил. «В одежде простого солдата»[250] – так звучит самая послед-няя фраза книги Барбюса о Сталине.
III
Булгаковский Сталин – ненастоящий, мнимый, «как будто» пророк, потому что вместе с чертами высочайшего образца – Иешуа Га-Ноцри – в нем сквозят и черты вечного антагониста Христа. Булгаков проделал неслыханный по дерзости (художественной, моральной и политической) эксперимент: соединил в образе Сталина черты пророка и демона, Христа и сатаны, то есть сказал – на булгаковском языке достаточно внятно, – что его герой Антихрист. Сатанинская и лжепророческая суть героя заявлена сразу – в речи ректора семинарии на акте изгнания Иосифа Джугашвили: «…Преступники, сеющие злые семена… Народные развратители и лжепророки… Подобно мельчайшим струям злого духа, проникают во все поры… Общество человеческое анафематствует опасного развратителя…» Булгаков иронически «смазал» резкость этих дефиниций, придал им неустойчивую двусмысленность, вложив их в уста заведомо – для публики 1939 года – несимпатичного персонажа. Но слово сказано и реализовано, так что когда один из гонителей Сталина, начальник тюрьмы, рычит от ненависти к своему заключенному («тихо», согласно ремарке): «У, демон проклятый!..» – то ничего нового тут не открывается. Просто констатируется: демон.
В кругу своих последователей Сталин произносит новогодний тост – рассказывает сказочку о чёрте. Ясно, что с этим персонажем он знаком близко и не понаслышке: «Существует такая сказка, что однажды в рождественскую ночь чёрт месяц украл и спрятал его в карман. И вот мне пришло в голову, что настанет время, когда кто-нибудь сочинит не сказку, а быль…» В этом месте слушатель замирает: неужто быль о вороватом чёрте? Нет, продолжает Сталин, «о том, что некогда черный дракон похитил солнце у всего человечества. И что нашлись люди, которые пошли, чтобы отбить у дракона это солнце и отбили его. И сказали ему: „Теперь стой здесь в высоте и свети вечно! Мы тебя не выпустим больше!“
Все зыбко и двусмысленно в этом тосте. Страшноватой чертовщиной звучит угроза не выпустить солнце больше, но возглас, обращенный к Солнцу, – это возглас Иисуса Навина. «Сложная и опасная смысловая игра тут построена на сдваивании мотивов Христа и Антихриста, – основательно полагает А. Смелянский. – Дело происходит не просто в новогоднюю ночь, но в ночь на 1902 год, что специально отмечено драматургом. Новый век начинается с явления Антихриста, „рябого чёрта“, укравшего солнце. В предыдущей сцене Сталин сообщает рабочему юноше Порфирию, что его называют кличкой „Пастырь“, кличкой, которая в контексте сказки получает особое значение. Пастырь, изгнанный из семинарии, отпавший от Бога, не есть ли он тот самый „черный дракон“? В пользу этой гипотезы свидетельствует <…> и текстологическая история „новогодней сцены“»[251].
Рассказанная Сталиным сказочка «отыгрывается» в конце – финал пьесы совершается в зимнюю и, возможно, тоже новогоднюю ночь – неудивительно, что Порфирий вновь поминает чёрта: «Вот так ночка… Чёрт месяц украл и спрятал в карман… да…» Только чёрта помяни, а он уже тут. Помянутый Порфирием, он немедленно является: приходит неузнанный Сталин.
В первой сцене «Батума» исключенный семинарист Джугашвили уговаривает одноклассника передать конверт с листовками. Плохо пришлось бы однокласснику, попадись он со сталинской передачей. У нас на глазах развертывается дерзкая провокация: в случае провала у одноклассника не оставалось бы другой дороги, как только со Сталиным заодно. А у Булгакова провокация – всегда функция сатаны, сатана – всегда провокатор. Это соображение легко проверяется (уже проверялось) на трех, по крайней мере, сатанинских образах: Воланда в «Мастере и Маргарите», Рудольфи в «Театральном романе», Шполянского в «Белой гвардии». «Отпавший от Бога» семинарист тут же, так сказать, не сходя с места, демонстрирует свою сатанинскую сущность. К тому же его юмор поразительно похож на юмор Воланда – снисходительная насмешка существа, не ставящего своего собеседника ни во что, смешок, доносящийся с высот демонического превосходства. Не забудем, что дело происходит на Кавказе – в обетованной земле российского романтического демонизма. Из цепочки названий, которые примерялись пьесе, по крайней мере два носят отчетливо «кавказский» (или, скажем, «колхидский») акцент: «Аргонавты» и «Кондор» (то есть «горный орел» – метафора, ставшая вскоре постоянной при имени Сталина; но и «хищник» – по булгаковскому коду).
Надо, наконец, назвать неизбежный результат сопряжения в одном образе черт Христа и Антихриста: демон, выступающий в роли пророка, – самозванец, и в «Батум», в образ его главного героя врывается и прочно обосновывается мотив самозванчества.
Едва ли сыщется страна, в истории которой не было бы самозванцев, но «вместе с тем ни одна страна, кроме России, не знала столь многократного самозванчества, игравшего столь значительную роль в истории народа и государства»[252]. У Булгакова же и вовсе были особые причины задуматься над этим отечественным явлением.
За тридцать семь лет жизни Пушкина власть менялась дважды, и ему было хорошо известно, как сдавал ее Павел, велевший сдернуть с него картуз, и как принимал ее Николай, который потом обрядит поэта в «полосатый кафтан» младшего придворного чина. Булгакову в этом смысле повезло куда больше: в сумятице и метельной круговерти Гражданской войны потеряли всякий смысл понятия «законной» и «незаконной» власти, переворот следовал за переворотом, и самозванные бесы, мчась рой за роем, налетали на Город. «По счету киевлян, у них было 18 переворотов. Некоторые из теплушечных мемуаристов насчитали 12; я точно могу сообщить, что их было 14, причем 10 из них я лично пережил» («Киев-город»).
Пусть не восемнадцать и не четырнадцать, пусть только десять «лично пережитых» переворотов: за столь короткий срок – громадное превышение и без того высокой отечественной «переворотной нормы». Н. А. Земская составила реестр, названный ею «Хронология смены властей в Киеве в период 1917–1920 гг.», – специально для комментариев к переписке семейства Булгаковых и роману «Белая гвардия». По счету Н. А. Земской в Киеве за это время было шестнадцать удавшихся и неудачных попыток переворота. На перечень, вышедший из недр семьи, стоит взглянуть: то, что для составительницы выглядит хронологией смены властей, в контексте творчества Булгакова и нашей темы предстает как хронология самозванчества; непредусмотренные, непроизвольные показания обладают для историка большей мерой объективности. Итак:
«1) март 1917 г. – Образован Совет рабочих депутатов с преобладанием меньшевиков, эсеров и бундовцев.
2) сентябрь 1917 г. Руководящая роль в Совете рабочих депутатов перешла к большевикам. Октябрь 1917 г. 28/Х взят Арсенал, оружие переходит в руки рабочих. 29–30 октября осада юнкерских училищ («Они развалились в грохоте солдатской стрельбы…», «Белая гвардия», гл. 4).
3) ноябрь 11–13 – 17 года. Войска Временного правительства были разгромлены.
4) ноябрь 29–17 года. Власть захватила Центральная Украинская Рада.
5) январь 28 – 1918 года. Рабочие подняли восстание, продолжавшееся шесть дней и жестоко подавленное войсками Центр<альной> Укр<аинской> Рады.
6) февраль 8 – 1918 г. В город вошли советские войска и была установлена советская власть. Рада сбежала в Житомир.
7) февраль 12–18 г. Правительство Советской Украины переехало из Харькова в Киев. Рада обратилась за помощью к оккупационным войскам.
8) март 1 – 18 г. Киев был захвачен германскими оккупационными войсками, восстановившими власть Центр<альной> Укр<аинской> Рады.
9) апрель 19–18 г. Немецкие оккупанты поставили у власти своего ставленника – гетмана Павло Скоропадского. Выборы гетмана происходили в здании киевского цирка (комедийность этой ситуации подчеркивает Мих. Булгаков – «Белая гвардия», гл. 2-ая и 4-ая).
10) декабрь 1918 года. Под напором красных частей немцы очищают Украину. На Киев наступают петлюровские войска. Гетман бежит из Киева в ночь с 13-го на 14-ое декабря. В Киев входят петлюровцы. Власть захватила т. н. Директория <…>. На Украине – волна еврейских погромов.
11) февраль 6 – 1919 г. (правильная дата – 5 февраля. – М. П.) Войска Директории были выбиты из Киева частями Красной Армии. Укр<аинскими> красными частями командует Ник. Щорс.
12) с 6 (фактически – с 5-го. – М. П.) февраля по 31 августа 1919 года в Киеве Советская власть.
13) 31.VIII – 19 года в Киев врываются деникинцы (части ген. Бредова). Белые занимают Киев по 16 декабря 1919 г.
14) с 16. XII. – 1919 по 6 мая 1920 г. в Киеве Советская власть.
15) май 6 – 1920 г. Киев занят поляками (белополяками).
16) июнь 11 – 1920 г. Белополяки выбиты из Киева войсками Буденного, Ворошилова и др. С этого времени в Киеве прочно установилась Советская власть»[253].
Оргия притязаний на власть и захватов власти проходила перед киевлянином Булгаковым в беглом темпе, словно механик мирового кинематографа запустил ленту исторического фильма с удесятеренной скоростью. Отсюда, из этого исторического «парфорсного кино» («Дьяволиада») и пошел в творчестве Булгакова мотив самозванчества.
Булгаковскую галерею самозванцев поэтому, естественно, открыл гетман всея Украины Павло Скоропадский – «самоцарь» «Белой гвардии» и «Дней Турбиных»: почти насильно вытолкнутый из-за кулис к исторической рампе авантюрист, сбивчиво играющий величие, даю-щий неоплатные авансы то русским великодержавным, то поднимающимся украинским, то немецким оккупационным силам. Самозванец со всеми принадлежащими этому явлению аксессуарами. Можно сколько угодно обсуждать, таков ли был исторический Скоропадский – здесь речь о носящем это имя персонаже Булгакова, писателя, осмысляющего проблему легитимной и самозванной власти в связи со своей доминантной темой: противостояние духовной и мирской власти, пророка и властелина.
Эпиграф из «Капитанской дочки», проставленный первым перед «Белой гвардией», не только уравнивает в духе прочной традиции снежную бурю с революционной, метель – с мятежом, но и напоминает о закружившихся в этой метели «разных бесах» самозванчества. Эпиграф взят из едва ли не самого знаменитого русского произведения о самозванце. Из вихрей бурана, окруженный метелью и ореолом демонического обаяния, самозванец и появляется впервые перед Петрушей Гриневым.
С детства пропитанный Пушкиным, защищавший Пушкина как величайшую национальную ценность от хунвэйбинов революции, автор пьесы о Пушкине, в которой (как остроумно показала М. Чудакова) даже пушкинские недруги говорят цитатами из его произведений, ибо нет у них другого способа высказаться, кроме слова, созданного поэтом, – Булгаков не мог не заметить постоянный интерес Пушкина к проблеме самозванчества. Не зря на первых же страницах «Белой гвардии» упоминается из любимых любимое – «Капитанская дочка».
Сценическая история «Бориса Годунова», другой пушкинской вещи о самозванчестве, невидимо аккомпанирует всей московской части жизни Булгакова – от мейерхольдовской постановки на сцене Студии имени Евг. Вахтангова в 1924–1926 годах (она-то, по-видимому, и удостоилась едкого выпада в «Роковых яйцах», в известном фантастическом пассаже о гибели режиссера под рухнувшими трапециями с голыми боярами) до постановки МХАТа, пришедшейся как раз на время между окончанием работы Булгакова над «Пушкиным» и началом работы над «Батумом». Эти две постановки на полюсах тогдашнего театрального мира обнаружили неожиданное «сходство», впрочем, не связанное с режиссерской трактовкой и вообще эстетикой: работа над обеими не была завершена, спектакли не были выпущены. Обсуждать проблему власти и народа, законности и самозванчества становилось все труднее – что «по Мейерхольду», что «по Станиславскому».
Называвший Гоголя своим учителем в чугунной шинели – и действительно гоголевский ученик, вышедший из этой шинели, – мог ли Булгаков пройти мимо «Ревизора» – самой знаменитой русской пьесы о самозванчестве, где все персонажи, кроме Хлестакова, самозванцы: и лекарь, который морит больных, вместо того, чтобы их лечить, и почтмейстер, читающий чужую переписку, вместо того, чтобы доставлять ее по адресам, и судья, способный судить лишь об охотничьих собаках, и неве-жественный учитель, и городничий – более других. Все – самозванцы, и атмосфера пьесы так насыщена самозванчеством, что втягивает и заверчивает нисколько не претендующего на это простодушного Хлестакова. Он – пустое место, а природа самозванчества не терпит пустоты. Он единственный – самозванец поневоле, все остальные самозванствуют сознательно. И Чичиков, выдающий себя за богатого помещика, – тоже самозванец. Повествующие о нем «Мертвые души» Булгаков несколько раз переделывал в пьесу для театра и сценарий для кино.
Известный «мольерианец», автор биографического романа и трагедии о Мольере, Булгаков создал еще и сценическую вариацию на темы нескольких мольеровских пьес «Полоумный Журден», где в основе – пьеса «Мещанин во дворянстве». Кто же такой месье Журден, мещанин, претендующий на дворянство, если не самозванец? Мелкий, смешной, нелепый, но ведь самозванец все же!
Среди произведений, которые могли послужить «источником» для ершалаимских сцен «Мастера и Маргариты», давно уже был назван роман Лиона Фейхтвангера «Лже-Нерон». Этот антифашистский (конкретно – антигитлеровский) роман повествовал о том, что, сколь ни ужасен подлинный Нерон, самозванный – еще ужасней. Популярность этого романа в предвоенные годы была очень велика, как, впрочем, и известность другой вещи того же автора – «Москва, 1937», поспешно изданной и скоропалительно изъятой из обращения в СССР. Между этими двумя произведениями немецкого писателя возникали крайне нежелательные переклички. Напомним хотя бы одну: в «Лже-Нероне» гончарные и скульптурные мастерские непрерывно фабрикуют статуи и бюсты мнимого цезаря, а в «Москве, 1937» город так густо уснащен рисованными и изваянными изображениями вождя, что Фейхтвангер, встретившись со Сталиным, не мог удержаться от вопроса по этому поводу. Харизматический лидер и заезжий писатель-антифашист необидно посмеялись над простодушием, с которым советский народ обожает своего вождя…
Мотив самозванчества – сквозной у Булгакова, и самозванец то является на сцену самодостаточным персонажем, то глухо проговаривается о своих замыслах не-осторожным словом, то разоблачается пролетевшей по касательной репликой другого персонажа. Обвинение в самозванчестве чаще всего формулируется не лобовой криминальной статьей, а в обход, намеком, сравнением, ссылкой на хорошо известную литературную классику, посвященную самозванчеству. Я. С. Лурье правильно разглядел в реплике Мышлаевского из ранней редакции «Дней Турбиных» – «Вот Петлюру тогда поймать и повесить»[254] – отзвук пушкинского «Бориса Годунова»: у Пушкина в сцене «Корчма на литовской границе» Григорий (Отрепьев) читает царскую грамоту о появлении самозванца: «И царь повелел изловить его…» Неграмотный пристав, перебивая, дополняет: «И повесить». – «Тут не сказано повесить», – возражает Григорий, но самоуправному приставу, конечно, виднее: «Врешь: не всяко слово в строку пишется. Читай: изловить и повесить».
Шуточки Мышлаевского попахивают казармой, и все же гимназия и университет не прошли даром – «Бориса Годунова» он запомнил хорошо и использует в разговоре с остроумием, издевательским и неуместным. Поди, поймай Петлюру, да еще и повесь, когда впору бежать от него, сверкая пятками! Кстати сказать, в «Днях Турбиных» Скоропадскому напоминают о приказе Петлюры повесить его, Скоропадского – владыка и претендент уравновешены угрозой повешенья: инкрустированная в реплику Мышлаевского и слившаяся с ней едва заметная полуцитата из «Бориса Годунова» подразумевает, что речь идет о самозванце. В гимназии Мышлаевский учился вместе с Алексеем Турбиным – и, надо полагать, вместе с Михаилом Булгаковым, тоже хорошо запомнившим пушкинскую трагедию.
Весь Булгаков «озвучен» «Борисом Годуновым» не менее, чем «Фаустом». «Фауст» звучит в булгаковских произведениях, сигналя о приближении или явлении дьявола, с «Борисом» же связывается мотив самозванчества. В ранних вариантах «Мастера и Маргариты», когда будущему роману примерялось название «Черный маг», Иван Бездомный был самозванным поэтом, но вещее бредовое видение открывало ему его истинное призвание юродивого и пророка, вещающего правду царям.
«И точно, учинился Иванушка на паперти. И сидел Иванушка, погромыхивая веригами, а из храма выходил страшный грешный человек – исполу царь, исполу – монах. В трясущейся руке держал посох, острым концом его раздирая плиты. Били колокола. Таяло.
– Студные дела твои, царь, – сурово сказал ему Иванушка, – лют и бесчеловечен, пьешь губительные обещанные диаволом чаши, вселукавый мних. Ну, а дай мне денежку, царь, помолюся ужо за тебя.
Отвечал ему царь, заплакавши:
– Почто пугаешь царя, Иванушка. На тебе денежку, Иванушка-верижник, божий человек, помолись за меня…»[255]
Озорной пересмешник, Булгаков (или Иванушка?) наново переигрывает известную сцену между царем Борисом и юродивым Николкой из пушкинской трагедии, вводя в нее другого царя – Иоанна Грозного. Новый персонаж меняет всю сцену: Николка отказывается молиться за царя Ирода – «Богородица не велит», Иванушка же предлагает помолиться за грозного царя и укрощает его гнев. Вне соотнесенности с «Борисом Годуновым», неназванным, но бросающим сильный сноп театрального света на всю эту призрачную (то ли было, то ли почудилось) сцену, она совершенно непонятна. Осмысление тиранической власти от времен юродивого Николки до времен юродивого Иванушки требует света, излучаемого пушкинской трагедией с ее резкой темой самозванчества.
В том тексте «Мастера и Маргариты», который ныне публикуется как окончательный (хотя текстологические проблемы романа куда как далеки от разрешения), тоже не обошлось без комического самозванца: в его роли оказался вышвырнутый Воландом из Москвы Степа Лиходеев. Доставленная в театр «Варьете» телеграмма из Ялты описывает его приметы (с приметами нам еще предстоит разбираться) и просит сообщить в «ялтинский розыск, где директор Лиходеев». Догадливый Варенуха реагирует мгновенно: «Лжедмитрий, – сказал Варенуха…» и «независимо от сообщения о ялтинском самозванце, Варенуха опять принялся по телефону разыскивать Степу где попало…» В шахматной партии Воланда с котом Бегемотом тоже, кажется, просвечивает знакомый сюжет – законная власть и претендент:
«Маргариту чрезвычайно заинтересовало и поразило то, что шахматные фигурки были живые… Белый король наконец догадался, чего от него хотят, вдруг стащил с себя мантию, бросил ее на клетку и убежал с доски. Офицер брошенное королевское одеяние накинул на себя и занял место короля…» Если учесть реплику Варенухи о Лжедмитрии, то шахматная партия Воланда, похоже, переводит на язык черных и белых клеток все ту же коллизию самозванчества. Чем были те десять, лично пережитых Булгаковым, киевских переворотов, как не многократным «бросанием» и «подбиранием» мантии?
Еще выразительней это выглядит в «Беге» (по разным вариантам пьесы). «Здравия желаю, ваше императорское величество!» – приветствует главнокомандующего маркиз де Бризар. Главнокомандующий – в генеральском чине, следовательно – высокопревосходительство, но де Бризар только что «контужен в голову», то есть безумен. Булгаков всегда охотно прибегает к услугам безумцев и юродивых, чтобы их устами проговорить непроизносимую истину. Обмолвка сумасшедшего де Бризара оказывается не случайной – полубезумный Хлудов держится того же мнения о своем главнокомандующем и прямо в лицо именует его «императором Петром Четвертым» (на роль Петра Третьего, напомним, претендовал Пугачев, и возникает ситуация, подобная пушкинской: что казак Емелька Пугачев, что генерал барон Врангель – все самозванствуют). Хлудов называет главнокомандующего «императором без империи» и «Александром Македон-ским», который тоже был полководец, но при чем тут стулья, – звучит прямая ироническая апелляция к другому классическому произведению о самозванчестве – к «Ревизору» Гоголя. Реплика об Александре Македонском глубоко задевает главнокомандующего и порождает такой диалог между ним и будто бы выздоровевшим де Бризаром:
«Главнокомандующий….Как по-вашему, я похож на Александра Македонского?
Де Бризар (не удивляясь). Я, ваше высокопревосходительство, к сожалению, давно не видел портретов его величества.
Главнокомандующий. Про кого говорите?
Де Бризар. Про Александра Македонского, ваше превосходительство….Как бы я был счастлив, если бы в случае нашей победы вы – единственно достойный носить царский венец – приняли его в Кремле! Я стал бы во фронт вашему императорскому величеству!
Главнокомандующий (морщась). Маркиз, сейчас нельзя так остро ставить вопрос. Вы слишком крайних взглядов…»
Нельзя так остро ставить вопрос сейчас – в момент «бросания мантии», полного разгрома и бегства, значит, при других обстоятельствах… О державных амбициях проговаривается не только контуженный дурень-маркиз, но и мыслящий вполне здраво главнокомандующий. Кажется, что перед глазами юродивого де Бризара в коробочке воображаемой сцены проходит другой юродивый – из оперы «Борис Годунов» – и царский венец в Кремле, надо полагать, оттуда же. Мотив самозванчества в «Беге» прочно опирается на два классических (и театральных) произведения о самозванцах. Хорошо знакомая Булгакову действительность Гражданской войны осмысляется помещением ее в историко-культурный ряд.
В «Иване Васильевиче» сразу два самозванца. Один из них, московский управдом Бунша, перенесенный машиной времени в шестнадцатый век, ради спасения живота своего вынужден самозванствовать в роли царя и великого князя московского Иоанна Грозного. А другой, настоящий Иоанн, тем же манером занесенный в Москву 1930-х годов, самозванно принимает на себя не менее грозное для москвичей звание управдома. Причем устанавливается подозрительное равенство двух самозванцев: управдом – мелкий тиран и пакостник в державе коммунальных квартир, а царь Иван Васильевич – крупный пакостник и тиран в масштабе всероссийского дома. Речь идет об Иване Васильевиче, но пьеса все время апеллирует к другому царю – Борису, герою пушкин-ской трагедии. Законно венчанный на царство Борис оказывается самозванцем в глазах Иоанна Грозного, который в Москве начала 1930-х годов узнает о событиях начала XVII века, изображенных в трагедии А. С. Пушкина «Борис Годунов». В квартире, куда занесло грозного царя, происходит диалог между актрисой и режиссером:
«Зинаида….С меня довольно! Я ухожу к Косому в постановку „Бориса Годунова“!…И когда мы проходили то место, где Бориса объявляют царем, Косой, уж на что твердый человек, заплакал, как ребенок!..
Якин. Зинаида! Репетировать за моей спиной? Это предательство! Зинаида! Кто играет Бориса-царя? Кто?
Иоанн (выходя из-за ширмы). Какого Бориса-царя? Бориску?!
Зинаида и Якин застывают.
…Бориса на царство? Так он, лукавый, презлым заплатил царю за предобрейшее!.. Сам хотел царствовати и всем владети!..»
Сразу после того, как Театр сатиры отказался от уже готового к выпуску спектакля «Иван Васильевич», Булгаков начал набрасывать книгу в неожиданном жанре – учебник для младших классов по истории СССР. Все записи к этой книге отмечены конспективной первоначальностью, но достойно внимания вот что: среди наиболее близких к завершению частей очерк «Емельян Иванович Пугачев» – едва ли не самый законченный.
Причины, заставившие художника заняться столь несвойственной ему работой над учебником, понятны – это сопровождавшая Булгакова по пятам «нищета, улица, гибель» (из письма правительству). Но написанное им – это какой ни есть булгаковский текст, и в новом, странном, вынужденном жанре Булгаков не мог перестать быть самим собой. Этого писателю не дано, и потому особенно выразительна заметная по сравнению с другими главами тщательность разработки главы о великом самозванце, герое с детства любимой «Капитанской дочки». Выразительность этого сюжета у Булгакова подчеркнута тем, что одновременно, в том же 1936 году, он предложил «Пугачева» руководителю Большого театра С. А. Самосуду как «хороший материал для сильной оперы»[256]. Было задумано, следовательно, еще одно драматическое произведение о самозванце – оперное либретто.
Было бы преувеличением утверждать, будто в очерке о Пугачеве Булгаков чересчур усердно разрабатывает мотив самозванчества. В этом не было – для него, по крайней мере, – большой нужды: «вожатый» из пушкинского исторического романа и без того – синоним самозванца. Но в очерке присутствуют два момента, чрезвычайно важные для понимания «Батума» – самой главной булгаковской вещи о самозванце: во-первых – особые знаки на теле самозванца, подтверждающие его высокое происхождение; во-вторых – то, что самозванца порождает среда, выталкивая его из себя и снабжая полномочиями на роль. У Булгакова это выглядит так:
«Летом 1773 года Пугачев опять оказался у своего Оболяева в Таловом Умете. Моясь с ним в бане, показал ему оставшиеся от какой-то накожной болезни знаки на груди, и объявил, что это царские знаки.
Оболяев поверил, и как искра побежал меж яицкими казаками слух об явившемся Петре III-м.
Слуху этому казаки хотели страстно верить, и в Умет явились казаки знакомиться с Петром III-м…
…Поверили ли они, что этот чернобородый (?) казак и есть Петр. Нет. Не поверили. Но их влекла страстная мысль о том, что кто бы он ни был, он стал бы во главе их и повел для того, чтобы бороться с ненавистной властью помещиков, дворян и жестокой администрацией. Они надеялись, что Пугачев вернет им вольность и права. И они согласились признать Пугачева императором и примкнули к нему»[257].
Тема самозванчества плотно обступала Булгакова – в жизни и литературе. Вернее, в литературе Булгаков старательно отыскивал прецеденты художественного и научного осмысления самозванчества, отдавая понятное предпочтение классическим образцам, и «разъяснял» (словечко Шарика из «Собачьего сердца») своих персонажей-самозванцев сопоставлением – порой осторожным, порой откровенным – с классическими образцами. Вопрос был задан Булгакову в конкретном и экзистенциальном виде событиями первых пореволюционных лет – «лично им пережитыми» киевскими событиями.
Каждое возникновение мотива самозванчества в булгаковской прозе и драматургии – как бы осколок того взрыва, который грянул над Киевом, «и в течение 1000 дней гремело, и клокотало, и полыхало пламенем» («Киев-город»). Один из этих осколков – отнюдь не самый безобидный – долетел до «Батума». Небольшое, совсем крохотное наблюдение подтверждает, кажется, «киевские контексты» кавказской пьесы.
Первая же ремарка пролога к «Батуму» описывает «большой зал Тифлисской духовной семинарии». Зал этот, само собой разумеется, Булгаков никогда не видел, тем не менее: «Писанное маслом во весь рост изображение Николая II и два поясных портрета каких-то духовных лиц в клобуках и в орденах. Громадный стол, покрытый зеленым сукном».
Стоит ли сомневаться в том, что булгаковская ремарка воспроизводит хорошо знакомый и памятный актовый зал Первой киевской (Александровской) гимназии? Конечно, все актовые залы в учебных заведениях были более или менее похожи, но ведь и «всех» Булгаков тоже не знал. Дотошные историки-краеведы утверждают, что Первая гимназия в «Днях Турбинных» изображена неверно: царский портрет, висевший в актовом зале, ремаркой драматурга самовольно перевешен в вестибюль, над лестницей. Но в «Батуме» актовый зал Первой гимназии изображен правильно (только портрет Александра I заменен на Николая II). Догадка о киевской натуре, с которой написан тифлисский зал, подтверждается тем, что в этом зале сразу же появляется фигура семинарского служителя Варсонофия, совершенно однотипная с гимназическим, Первой киевской гимназии служителем Максимом, изображенным в знаменитой сцене на лестнице в «Днях Турбинных» и хорошо известным по мемуарам бывших киевских гимназистов как «Максим-Холодная вода».
Самозванчество, с гибельной назойливостью явленное всей историей Государства Российского и особенно – киевской историей 1917–1920 годов, буквально вламывалось в рукописи Булгакова, и писатель непрерывно воспроизводил и осмыслял это явление на разных уровнях. От мельчайшего бытового, от того «дяди из Киева», который примчался в Москву, чтобы самозванно завладеть квартирой и столичной пропиской, от автобиографиче-ского – «Я похож на Лжедмитрия, – вдруг глупо подумал я и опять уселся за стол» (рассказ «Полотенце с петухом» из «Записок юного врача»), – до всемирно-исторического, общезначимого и универсального.
Сама устойчивая соотнесенность булгаковских пророков с Христом вытягивала из-под евангельского спуда мотив самозванчества: именно это преступление инкриминировали пророку, и доска над распятым с надписью «Иисус Назареянин, Царь Иудейский» содержала в себе прямое, издевательское и совершенно ложное обвинение в самозванчестве. В том варианте «Мастера и Маргариты», который ныне печатается как окончательный, мотив самозванчества Иешуа хотя и просматривается, но звучит очень приглушенно. В ранних вариантах романа он звучал куда отчетливей, недвусмысленней, с грубоватой прямолинейностью:
«– В Ершалаиме хотел царствовать? – спросил прокуратор, прижимая пальцы к виску.
– Я, до… Я, игемон, – заговорил молодой человек, выражая удивление здоровым глазом, – нигде не хотел царствовать.
– Лжецы всем ненавистны, – ответил Пилат, – а записано ясно: самозванец, так показывают свидетели, добрые люди»[258].
В романе Булгакова, так же, как в Евангелии, «записано ясно» другое: обвинение в самозванчестве, брошенное молодому пророку, – несусветная ложь, точно рассчитанная клевета, в лучшем случае – туповатое смешение духовной власти с мирской, царства земного – с Царствием Небесным. Зачем пророку из Назарета мирская власть? Иное дело – пророк из Батума. Сталин из булгаковской пьесы – пророк более чем сомнительный, пророк с чертами демона, сатана, прикидывающийся Христом, и потому подозрение в самозванчестве получает здесь возможность проявиться обоснованно, обвинение может быть брошено не ложно.
IV
И оно бросается – в первой же сцене «Батума», в уже упоминавшемся «Прологе». Двое в зале – семинарист Джугашвили и император Николай II – портретом во весь рост на белой стене. Действие еще не началось, еще не произнесено ни одного слова, но завязка уже состоялась: очная ставка, встреча с глазу на глаз властителя и претендента (в девятой картине Николай II собственной персоной появится на сцене, а Джугашвили – симметрично «Прологу» – будет присутствовать метонимически, в виде казенной бумаги приговора, осуждающего его на сибирскую ссылку). В русской драматургии нет, кажется, другой пьесы, в которой завязка осуществлялась бы подобным – бессловесным и глубоко символичным – способом (чего нельзя сказать, как мы увидим дальше, о развязке «Батума»).
Вчитаемся внимательно в этот «пролог» – что, собственно, там происходит? За социал-демократическую пропаганду Сталина изгоняют из семинарии, он уходит без сожаления, так как теперь сможет целиком предаться своей революционной работе. Причина ухода как будто ясна. Но на место подлинной причины незаметно подкладывается ироническая: свой последний рубль семинарист отдал цыганке, и та нагадала ему, что «все, оказывается, исполнится, как я задумал. Решительно сбудется все…» И даже то, что он, изгнанный семинарист, «большим человеком будет». Цыганка – романтическое воплощение соблазна, и соблазнение состоялось с тем большей легкостью, что она пообещала исполнение задуманного заранее. Вот оно, пророчество о самом себе: «большим человеком буду». «Стоит такое гадание рубля?» – спрашивает Сталин и отвечает: «Безусловно, стоит».
Оно, добавим, стоит большего. Благодаря этому гаданию вся сцена приобретает такой вид: молодой семинарист покидает свое духовное заведение, потому что (и здесь ироническая мотивировка становится подлинной и главной) ему суждено стать большим человеком. Читателю это ничего не напоминает? Молодой монах бросает монастырь, заявляя: «Буду царем на Москве…» (А. С. Пушкин, «Борис Годунов».) «Ах он, сосуд диавольский!.. эдака ересь! буду царем на Москве!.. Ведь это ересь, отец игумен. – Ересь, святый владыко, сущая ересь…»
Перед дерзким решением Гришке снился сон о величии и, поскольку сцена со Злым чернецом, подстрекающим Отрепьева, была исключена из трагедии, замысел младого самозванца не имеет другой мотивировки, кроме этого сна. Жанровый параллелизм мотивировок очевиден: у Пушкина – сновидение, у Булгакова – гадание, хотя, может быть, сцена со Злым чернецом тоже как-то учтена в «Батуме». Быть может, реплика «Дай мне руку: будешь царь» навела на мысль заменить жест сделки жестом гадания, а чернеца – цыганкой, которая ведь тоже, надо полагать, произносила что-то вроде «дай мне руку…» Злой чернец наущает монашка вне текста пьесы, цыганка гадает семинаристу вне сценического действия – об этом эпизоде мы узнаем из рассказа героя. Деликатно выстроив ситуацию, Булгаков отсылал читателя (или зрителя) к аналогичному – и хорошо известному, хрестоматийному – месту пушкинской трагедии, извещая, что речь пойдет о самозванце.
Впрочем, реплика Злого чернеца, этого московского «вора» (т. е. злодея, преступника в терминах той эпохи), воспроизведена Булгаковым и напрямую, буквально – в пьесе «Иван Васильевич». Там она передана другому московскому вору (уже в современном смысле слова), правда, вору высочайшей квалификации, домушнику Жоржу Милославскому. Облачая управдома Буншу в царское платье Ивана Грозного, он прикрикивает: «Надевай шапку… Будешь царем…»
Вся первая картина первого действия «Батума» – «Пролог» – перекликается со сценой «Ночь. Келья в Чудовом монастыре» из «Бориса Годунова». По всей вероятности, самый замысел «Пролога» следует возводить к пушкинской сцене. В частности – дерзкую выходку Сталина: его изгоняют, ему произносят анафему, а он не столько заключает, сколько прерывает анафематствование совершенно неуместным, едва ли не издевательским «аминем». По всем правилам ритуальной благопристойности ему надлежало бы скромно молчать, и его глумливо дерзкий «аминь» вызывает мгновенный шок. «Молчание» – гласит ремарка, растерянное молчание. Затем следует такой обмен репликами: «Это что же такое?» – преодолевая растерянность и возмущение, спрашивает ректор. – «Я сказал „аминь“ машинально, – поясняет Сталин, – потому что привык, что всякая речь кончается этим словом». «Аминь» звучит там, где ему звучать не положено, его произносит тот, кто на это не имеет ни права, ни оснований. Ритуал скомкан и извращен, ритуал обессмыслен кощунственной подменой: Сталин ведет себя так, словно выслушал не анафематствование, а благословение.
Благословение, причем тоже скомканное и извращенное, происходит в «Борисе Годунове», в названной его сцене, которая, кажется, и послужила источником булгаковского эпизода. В келье Чудова монастыря происходит такой диалог между юным монахом Григорием, будущим самозванцем, и старым летописцем Пименом:
- Григорий
- Благослови меня
- Честный отец.
- Пимен
- Благослови, Господь,
- Тебя и днесь и присно и вовеки.
- Григорий
- Ты все писал и сном не позабылся,
- А мой покой бесовское мечтанье
- Тревожило и враг меня мутил…
Вот здесь-то, в ритуале благословения, «аминь» должен был прозвучать! О том, что речь, если не всякая, то благословляющая, должна заканчиваться «аминем», монах Григорий знает не хуже семинариста Сталина. Чуткое ухо драматурга Булгакова уловило, надо полагать, неблагополучие пушкинского диалога: Григорий не произносит в ответ положенный «аминь». Вместо него он рассказывает свой честолюбивый и пророческий сон о вознесении и падении. Булгаков строит сцену со своим самозванцем на зеркальном отражении пушкинской: там «аминь» не звучит, где положено, здесь – звучит, где не положено.
Случайность совпадения можно было бы заподозрить, если бы подобные параллели с «Борисом Годуновым» не были проведены последовательно через весь «Батум». Дальше в пьесе сцены конспиративных застолий чередуются с массовыми народными сценами и сценами в кабинетах и палатах, вплоть до царских. Конспиративные за-столья напоминают не столько тайную вечерю Антихриста (хотя и это есть), сколько те сцены из пушкинской трагедии, где Самозванец величаво принимает, наставляет и благословляет своих приверженцев. Сцена с Николаем Вторым аукается со сценой «Бориса Годунова», где царю докладывают о появлении самозванца, но Николай, в отличие от Бориса, не распознает угрозы. О ней, кажется, догадывается лишь дура-канарейка, напевающая «Боже, царя храни!».
Вполне внятных намеков на царственную будущность исключенного семинариста в «Батуме» хоть отбавляй. Вот к Сталину пришел крестьянин-мусульманин Реджеб – рассказать свой очень «важный сон»: будто бы к ним в Зеленый Мыс приехал царь Николай и стал купаться:
«Реджеб. Снял мундир, брюки, сапоги, все положил на берегу и полез в море. А мы с тобой стоим на берегу и смотрим. И ты говоришь: „А он хорошо плавает!“ А я говорю: „А как он голый пойдет, если кто-нибудь его мундир украдет? Солдат нету…“ А он, понимаешь, поплыл и утонул. И мы с тобой побежали, кричим всем: „Царь потонул! Царь потонул!“ И весь народ обрадовался…
Сталин. Хороший сон, но что бы он такое значил, я не понимаю.
Реджеб. Значит, что царя не будет, а ты…» Прервав здесь цитирование сцены, задумаемся: а что «а ты…»? По логике рассказа, по интонации оборванной фразы следовало бы ожидать: а ты будешь царем. Но реплика Реджеба делает неожиданный поворот и заканчивается – так нелогично! – словами: «а ты всю Аджарию освободишь». Почему – Аджарию, при чем тут Аджария, разве крестьянину снился сон о гибели какого-нибудь аджарского князька, а не царя Великой, Белой и Малой России и прочая, и прочая? С простодушной хитростью Реджеб пытается проверить, не претендует ли Сталин на трон, тем более, что одну из прерогатив государя Сталин, по мнению Реджеба, уже присвоил – печатает деньги, к сожалению, фальшивые. Фальшивые деньги на поверку оказываются революцион ными листовками, но претензия на трон и фальшивая монета оказываются в опасной близости и подсвечивают друг друга.
Пушкинский Самозванец собирается перейти в католичество и перевести в новую веру православный русский народ, дабы расплатиться за поддержку польского панства и костела. Одновременно он, влюбленный до беспамятства, просит руки неотразимой Марины Мнишек, красавицы-католички, и получает холодно-расчетливый ответ: брак возможен, но не с дерзким самозванцем, а с московским царем.
- Веди полки скорее на Москву.
- Очисти Кремль, садись на трон московский,
- Тогда за мной шли брачного посла…
Подобный же узел проблем – вера, женитьба и московский Кремль – сколь ни странно, возникает перед изгнанным семинаристом Сталиным. И связаны они точно в такой узел, как в «Борисе Годунове». Связывает их все тот же наивно-хитрый крестьянин Реджеб. Сон Реджеба, которым он будто бы хотел поделиться со Сталиным, – выдумка, никакого сна он не видел, а выяснив, что и фальшивых денег Сталин не печатает, совсем успокаивается и говорит:
«Реджеб. Одно жалко, что ты не мусульманин… Ты прими нашу веру обязательно, я тебе советую. Примешь – я за тебя выдам семь красавиц. Ты человек бедный, ты даже таких не видел. Одна лучше другой, семь звезд!