Автохтоны Галина Мария
Книга издается с разрешения литературного агентства «Banke, Goumen & Smirnova»
Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
© Галина М.С.
© ООО «Издательство АСТ», 2015
– Это вот что, – сформулировал он очевидное, – проходная комната?
Он только-только собрался сказать, что вполне устраивает, спасибо большое, но тут дверь, как он полагал, в кладовку, распахнулась, и мимо, топая берцами, прошли гуськом два огромных байкера, медно-рыжий и русый, оба в черной коже, блестящих клепках, шипах и цепочках. Ни на него, ни на дежурную, они не обратили внимания.
– Ну, да. У нас, понимаете… немножко ремонт.
На сайте ничего про ремонт не было. Он мрачно разглядывал синенький пятитомник Гайдара на полочке (почему Гайдар?) и думал, что напишет у них на форуме всякие гадости. Так им и надо.
Задумалась, почесала плечо носом. Он против воли восхитился – не каждый так может. Он только сейчас разглядел, что на ногах у нее огромные, не по размеру, розовые пушистые шлепанцы с носиком и ушками.
– Есть одна, там, правда, краской сильно пахнет.
Он представил, как сидит на кровати в одних трусах, а мимо, взад и вперед, ходят байкеры.
– Краской пахнет. Понятно. Ладно, ведите.
Окно предъявляло пиксели бурых и зеленоватых черепичных крыш с присевшими на них тарелочками спутниковых антенн. Посреди комнаты торчали заляпанные побелкой козлы. Краской, да, пахло, и сильно. Но он любил этот запах.
– Маляры уже закончили. А художница приходит днем. И уходит к шести. Она вам не помешает.
Она успела расписать только одну стену: суровый мужчина, грозя гигантской логарифмической линейкой, обнимал женщину, выпускающую жирного голубя.
Советское входит в моду. А когда-то казалось, прости господи, унылым говном.
– Ну вот, – радостно сказала дежурная, – хорошая комната, правда?
Мужчина с логарифмической линейкой покосился на него с укоризной.
– Позавтракать где можно? У вас?
– Ах, нет, у нас же ремонт. В «Кринице» можно. Как выйдете, сразу направо. Они рано открываются. У них омлет. И запеканка. И сырники с вареньем. И недорого.
Она была совсем молоденькая, а молодым всегда хочется есть.
Он покачал головой, раскрыл сумку и принялся раскладывать вещи на койке, рядом с плоской горкой пахнущего стиркой постельного белья.
Обливные горшки, грубые некрашеные балки… Бездна вкуса. «Криница», а как же.
Женщина за стойкой, полная, еще молодая, очень домашняя, кивнула ему и украдкой зевнула.
– Как всегда?
Она не улыбалась, но казалось, что улыбается. Только скрытно. Тайно. Только ему.
Он подумал про яичницу и отверг. Заказал творожную запеканку и кофе.
– Хотите, бальзаму налью? В кофе? Бонусом. Холодно же.
Мокрый снег за окном сообщал уют равнодушному пищевому пространству.
– Наверное, – сказал он. – Наверное, да. Спасибо.
На календаре у нее за спиной два котенка играли клубком шерсти. Календари с котятами популярней календарей с младенцами. Не все любят детей, а котят все. К тому же ребенка так и сглазить недолго. Не надо на него смотреть чужим людям. А котятами можно умиляться, сколько влезет. Жизнь котенка, в сущности, ничего не стоит.
Он забрал поднос и устроился за столиком у окна. Буфетчица раскрыла покетбук в яркой обложке и углубилась в чтение, но, поймав его взгляд, подняла голову. Я не улыбаюсь тебе только потому, что ты можешь подумать, что это входит в сервис, а я не хочу, чтобы ты так думал, казалось, говорило ее лицо.
– Вкусно?
Прогрохотал по брусчатке фургончик, выдавливая снеговую кашу на узенький, низенький тротуар. На розовом боку пестрела реклама молочных продуктов, он не разобрал названия. Жалюзи в доме напротив взлетели вверх, открыв витрину сувенирной лавки.
– Спасибо, очень.
Запеканка была с цукатами и щедро полита сбитыми сливками.
– Заходите еще, – она наконец улыбнулась.
Дежурное дружелюбие, ничего не означает. Просто их тут хорошо натаскивают.
– Спасибо. Кстати… как вы думаете, что такое «вертиго»?
– Что-то, что вертится? – спокойные серые глаза изучали его лицо, и, уже уверенней, она сказала: – Головокружение?
Он кивнул и вышел с неприятным чувством, что она, стараясь угодить ему, прочла его мысли.
Пассажиры, входя, здоровались с кондукторшей. Он протер ладонью стекло, как раз вовремя, чтобы увидеть, как у мокрой ограды рынка несколько фургончиков выгружают цветы, охапки цветов. Отвалившиеся толстые зеленые листья мокли в подтаявшем снеге. Еще одна площадь, пустые фонтаны, серые дома с лепниной, деловитые люди расставляют мокрые ведра, опять цветы, алые, желтые, лиловые на серой брусчатке…
– И как вам у нас?
Лысому печальному человечку с большим носом и пятнистой рукой на рукоятке массивной трости даже не пришлось наклоняться, такой он был маленький.
– Нет-нет, там, сзади, свободно, – продолжил человечек поспешно, видя, что он намеревается освободить сиденье, – просто иногда хочется поговорить, знаете. Я вот как раз сзади и сяду.
Человечек исчез из поля зрения, но тут же, устроившись позади, постучал по плечу, привлекая к себе внимание. Он напрягся – не любил чужих прикосновений.
– Ничего, – сказал он, – колоритно.
– Рынок, Собор, Театр, Старый Рынок… Это остановки так называются. Кстати, видите вон тот серый дом, где дриада на фронтоне? Когда дождь идет, она плачет. А легенду про нее знаете?
– У архитектора умерла от чахотки дочь, – предположил он.
– Положим, у владельца. А архитектор…
– Был ее женихом.
– Надо же, – удивился старик, – вы-таки читали путеводитель!
– Нет. Просто догадался.
Он украдкой глянул на часы – в чужом городе время всегда тянется медленно.
– А как вы догадались, что я приезжий?
– Каждое утро, – сказал старик, – буквально каждое утро тут садятся одни и те же люди. Я их знаю. А вас – нет. К тому же у вас нет зонтика. У меня тоже нет, но мне можно. Я выхожу, когда этот противный мокрый снег уже кончается. Но те, кому по утрам на работу, обязательно ходят с зонтиком. С маленьким складным черным зонтиком.
На мраморных бортиках пустого фонтана сидели голуби, бледные, гладкие, он сначала подумал, что это украшения, но потом один из них пошевелился.
– Я мог переждать непогоду в кафе. Я, собственно, так и сделал.
– Я и говорю, приезжий. Живи вы здесь, у вас был бы с собой зонтик и не пришлось бы пережидать непогоду в кафе.
Он поднялся с приятно нагретого его собственным задом сиденья.
– Рад был познакомиться, мистер Холмс, – сказал он и пошел к выходу.
Оперный театр походил на торт. Избитая метафора, да-да, он знает. Кремовые башенки, безешные нашлепки муз и амуров. Правда, торт обычно молчалив, а тут стены распирала музыка, бравурная и прилипчивая. Никто, ну буквально никто не может сравниться с Матильдой моей.
Пожилой солидный вахтер приподнялся, он уже собрался было достать удостоверение, было у него одно хорошее удостоверение, но вахтер кивнул и с достоинством, но громко, перекрывая хвалу несравненной Матильде, сказал:
– Витольд Олегович там, в зале.
Зеркальный двойник спускался ему навстречу, а потом исчез, потому что зеркало осталось за спиной, впрочем, тут же из хлопнувшей боковой двери на площадку выскочил некто, с чудовищной птичьей головой.
– Я не могу так! – сказал монстр.
Маска закрывала верхнюю часть лица, и было видно, что у монстра обиженные губы и рыхлые щеки немолодого человека.
– В ней невозможно петь! Я ему говорил, это же… совсем по-другому резонирует, да и… я воздух не могу набрать нормально, этот мерзкий клюв! Мерзкий! А он еще требует, чтобы мы в этом ходили все время, привыкали. Как вообще к этому можно привыкнуть? Я ему что, мальчишка?
– В комедии дель арте, – сказал он, – играли в масках. И ничего.
– Сговорились все, что ли? – Монстр широким жестом сдвинул маску на затылок – черный блестящий клюв теперь торчал над его головой, точно рог жука-носорога. – Дель арте, дель арте, цветущая сложность средневековья! Сами-то петь в маске пробовали?
У монстра были страдальческие глаза с припухшими нижними веками.
– Леонид, ну хватит валять дурака, вернись.
Этот был подтянутый, в джинсах и замшевом пиджаке. И без маски.
– Я певец, – сказал Леонид печально, – не лицедей. Певец.
– Кто бы сомневался. Ступай в зал. Пожалуйста. Потом поговорим.
«Вот тебе лютики, вот васильки, вот мимозы, вот и розы, и левкоя цветки; лилии, ландыши, чары весны, бальзамины и жасмины, аромата полны» – доносилось из-за двери. То ли этот несчастный фармацевт Миллер так бездарно перевел, то ли оно у Герца так и было, он не знал. Бальзамины и жасмины, господи боже ж ты мой.
Леонид горько махнул рукой и поплелся обратно. В дверях он зацепился клювом за притолоку, приглушенно выматерился и исчез во мраке.
– Вкратце концепция такова. – Витольд завернул рукав замшевого пиджака и озабоченно поглядел на часы. – Вкратце. Присядем?
Он подумал, что Витольд старше, чем кажется. Просто следит за собой и держится неформального стиля в одежде.
Они сели на банкетку, обтянутую малиновым плюшем. Женские голоса за полуприкрытой дверью продолжали восторженно токовать про лютики и васильки. Сопрано, меццо-сопрано.
– Представьте, – Витольд возвысил голос, – заколдованный замок. Ну, дворец Иоланты. Красивые люди, яркие одежды, зеленые, красные, и розы, розы повсюду. Цветущая сложность средневековья, понимаете? И вот она… Она слепая, потому что красота – только вокруг нее, а за оградой, ну просто кошмар за оградой, распад, гниение… Окружающий мир, он ей омерзителен, понимаете? Она своей слепотой как бы выстраивает вокруг себя заповедный рай, дивный сад, куда нет доступа грубой реальности. Безгрешная легкая жизнь, она и сама говорит, мол, отчего это прежде не знала ни тоски я, ни горя, ни слез и все дни протекали, бывало, среди звуков небесных и роз? Это же все – в предчувствии грехопадения, в предчувствии ужаса. И сама она – в белом и золотом, и луч прожектора следует за ней и прекрасное, прекрасное лицо! И когда тенор с баритоном, ну, с этим раздолбаем Леонидом, вы видели его, они… ну, чудовищные просто уроды, в черном, коричневом, угловатом, в страшных масках… И Водемон – урод, и Робер, и посланник, и сам король. Они появляются в запретном саду, эти двое, баритон поет про Матильду…
– Не люблю эту арию.
– Кто ж ее любит! Пошлая, навязчивая, агрессивная. Еще бы. Он же нелюдь. Монстр! Оба они – нелюди, только они сами об этом не знают, понимаете? Они думают, все как надо. И тут они попадают в этот сад, и замок заколдованный, и вот, Водемон признается ей в любви и понимает, что она слепа, – она ощупывает его лицо, трогает его пальцами и снимает с него маску… Не она прозревает – это любовь делает из него человека. Она, Иоланта, обретает зрение, чтобы изменить этот мир, она его как бы прорисовывает вокруг себя – ну, подходит к каждому и снимает маску. И под ними – прекрасные, прекрасные лица. Такая вот концепция. Вы пишете?
– Я запомню. А когда премьера?
– Мы ею закроем сезон. «Иолантой». Роскошная премьера, шпалеры увьем живыми розами. И духи, Sa Majeste la Rose, побрызгать в партере, на премьере хотя бы… Чтобы такой райский, райский запах. В самый патетический момент сверху из люка на зрителей – розовые лепестки. Это будет что-то с чем-то. Стилизация, сецессия, art nouveau, все такое растительное. И черные радикальные фигуры в масках. Как бы если квадрат Малевича напал на девушек Мухи. Вот так примерно.
– Интересный замысел, – согласился он и подумал, что вот сколько ни стараемся, а все выходит безнадежно провинциально. – У вас впервые ее ставят, «Иоланту»?
– Еще бы. Первая «Иоланта» за сто лет. Направник в одиннадцатом приезжал. По высочайшему приглашению. Дирижировал «Иоланту» и «Орфея и Эвридику». Никаких экспериментов, чистая классика. Направник, знаете ли, новшества не поощрял.
– Жаль. Я как раз авангардом занимаюсь.
– «Иоланта» ни разу не авангардная была, я ж говорю. Это мы впервые так. Новация. Если вам что по истории, это к Шпету. Он при совке завлитом работал. Сейчас на пенсию ушел наконец-то. Афиши старые собирает, вырезки газетные. Вроде книгу писать собирается.
Витольд очень хотел ему угодить. Еще рассердит журналиста, а тот возьмет и напишет что-нибудь эдакое. Или, что еще хуже, ничего не напишет.
– Как вы полагаете, он не откажется принять меня? Шпет?
– С моей рекомендацией – нет, – солидно сказал Витольд.
Старый хрен наверняка будет в восторге, если кто-то им заинтересуется, но декорум соблюдать надо. И Витольду приятно, что поспособствовал. Он поднялся.
– Ну что ж, Витольд Олегович, спасибо, это и правда очень интересная, э… задумка. Хотя мне вот тут пришло в голову, может быть и другая интерпретация. Более радикальная. Когда они выходят на сцену, они все – красавцы. Водемон, и Робер, и все остальные. Она не видит их, но знает, что они красивы, что вокруг – прекрасный Божий мир. Ей все так говорят – он прекрасен. Вот тебе лютики, вот васильки… Она трогает эти цветы, они нежны, и аромат, и все такое… Бальзамины и жасмины. И вот она гладит пальцами лицо Водемона, она знает, что он красив, она любит его. А тут папа-король наседает, что, мол, казнит ее любимого, значит, если она не захочет видеть, если не прозреет… Врет, понятное дело, но она-то не знает. И она в отчаянном усилии прозревает, она же любит! И видит страшный свет, невыносимый, грозное карающее небо и людей вокруг. И вот, практически в финале уже, когда она поет «Кто это? Я не понимаю?», а этот ее мавританский врач отвечает – «Люди», они вдруг все, все надевают маски уродов. Она оказывается в кольце уродов. Они были красивы, потому что она была слепа, понимаете? И сад вокруг превращается в чудовищный пустырь – приходят работники сцены, служители и все эти цветы, всю эту красоту забирают в ржавые ящики. Бетон, трубы… Ничего этого не было, ни цветов, ни сада – только в ее воображении, понимаете? А вокруг – грязь, мерзость, мерзкие рыла. Монстры. И этому вашему раздолбаю, ну, который Робер, баритон, Леонид, да? Ему не надо будет петь в маске, в маске ведь действительно очень неудобно петь.
Витольд задумчиво покусал губу, глядя перед собой. Потом неуверенно сказал:
– По-моему, это все-таки слишком радикальная трактовка.
– Да, но шум обеспечен.
– Шум обеспечен, – завороженно повторил Витольд.
Из зала волнами накатывала музыка. Он спускался по лестнице, преследуемый чистым сопрано.
- Нет, нет! Я их не знаю!..
- Я никогда здесь не была! мне страшно!..
- Врач, где ты? Страшно!
- Меня теснят кругом… вот что-то падает…
- Как будто все обрушиться готово…
- Я погибаю!.. Врач! Спаси меня!
Дневной свет показался очень ярким.
Витая лестница, пахнет кошками и чуть-чуть канализацией, тяжелая дверь, коридор. Он словно бы попал обратно в свой хостел, с той только разницей, что по стенам были развешены не плакаты с космонавтами и грозными молчаливыми женщинами, а афиши, множество афиш, от совсем пожелтевших, с хрупкими краями и виньетками, до поздних советских с тяжелым угловатым шрифтом. Шпет, седой, в атласном халате, в вельветовых пижамных штанах, казался актером, приглашенным на роль старого театрала. Завлит? При совке были такие завлиты?
– Витольд Олегович дал вам самые лестные рекомендации. – Голос у Шпета был бархатный, поставленный, но, как и у Витольда, неуловимо бабий. Актерство, демонстративность. И еще недостаток мужских гормонов. Возраст.
В коридоре выстроились в ряд неношеные шлепанцы. Словно предполагалось, что к Шпету на поклон – за опытом и знаниями – будут ходить толпы почтительных учеников, и Шпет заранее озаботился, чтобы они не портили паркет. А на породистых ступнях Шпета красовались черные бархатные тапочки с белым неразборчивым вензелем. И белые носки. Кто сейчас ходит в белых носках? Да еще дома?
– Я занимаюсь старым авангардом. В частности, группой «Алмазный витязь». Была тут в двадцатых такая…
– На каком основании? – спросил Шпет строго.
Шпет боялся конкуренции. Или охотников за архивами. Коварных и меркантильных охотников за архивами.
– Канадцы дали грант. Нам вот не интересно, а им интересно.
Одинокая лампочка под потолком назойливо зудела, надо бы подкрутить ее поплотней или поменять, но ведь Шпет старый, ему тяжело лезть наверх.
Шпет поморгал в такт спазмам нити накаливания, потом сказал:
– Тапочки наденьте, – повернулся и, не оборачиваясь, проследовал по коридору.
Он машинально отметил, что Шпет говорит «наденьте». Лингвистически аккуратный Шпет.
Когда он, справившись с тапочками, вошел в гостиную, Шпет, картинно сцепив ладони под подбородком, уже сидел за круглым столом, прикрытым плюшевой алой скатертью.
– Ничего не слышал про «Алмазного витязя», – сказал Шпет.
Витые рога изобилия на обоях изрыгали цветочные букеты, когда-то пурпурные, с золотым тиснением, а теперь выгоревшие, бледные… тяжелые шторы, портреты примадонн, театральные программки, веера, секретер с инкрустациями, книжный шкаф со стеклянными дверцами и занавесочками, задергивающимися изнутри. В жизни так не бывает. Всегда есть что-то – диссонанс, неправильность: ну, хотя бы драные кальсоны, которые хозяин впопыхах забыл убрать.
– Такая группа. Малоизвестная. Они в двадцать втором ставили тут одноактную оперу. «Смерть Петрония».
– Интересно. – Шпет наклонил голову набок. – Почему я об этом… Хотя, погодите. Двадцать второй? Где-то у меня тут был двадцать второй…
Шпет, кряхтя, поднялся. Кряхтел Шпет так, словно того требовал рисунок роли, – старый поклонник изящных искусств, хранитель и собиратель, к которому обратился за помощью молодой несведущий энтузиаст.
Не какие-нибудь папки с завязочками. Плюш, бархат, литые накладки. И наверняка, наверняка плотные гладкие листы картона цвета кофе с молоком переложены тонкой папиросной бумагой. Он смотрел в сутулую спину Шпета, с энергией терьера роющегося в этой груде старья.
– Вот он, двадцать второй! – Шпет еле удерживал зеленый рытого бархата альбом. – Тогда, да, бурлило все. Гастроли, проезжие звезды! Здесь было много проезжих звезд.
Да, подумал он, перевалочный пункт, последний приют, мягкое подбрюшье Европы. Краткие вспышки света перед наступающим мраком. Лихорадочное цветение перед зимними холодами.
– Искусство – это храм, где священный огонь продолжают бережно хранить в годину потрясений! А вам откуда известно? Про постановку?
Точно. Шпет боялся, что кто-то его объедет на кривой козе.
– Из мемуаров Претора. Он им ставил мизансцены и танцы, там были танцы.
– Претор? – удивился Шпет. – Великий Претор?
– Да, он был тут. Проездом в Варшаву.
– Не может быть, – потрясенно сказал Шпет. – Откуда мемуары? Он ведь давно покинул сей мир.
Шпет мигнул бледными старческими веками. Шпет ничего не знал про мемуары. Такое упущение. И еще Шпет избегал слова «умер». Магия предосторожности.
– Умер, да. В Париже, перед самой войной. Повезло, можно сказать.
Шпет чуть заметно передернул плечами.
– Но глубоким стариком, – утешил он Шпета. – Что до мемуаров… это, видите ли, как получилось… рукопись всплыла на аукционе, лет пять назад. Пока опубликовали, пока оцифровали…
– Пардон?
– Ну, кто-то из правообладателей выложил мемуары в сеть. В Интернет, – пояснил он, встретив непонимающий молочный взгляд Шпета, – и там было про постановку «Смерти Петрония». Очень зло, кстати. Претор им так и не простил.
– Чего не простил? – удивился Шпет.
– Ну, хм… Это была, как теперь говорят, провокация. Перформанс. Они на премьере подсыпали гостям в бокалы с шампанским порошок шпанских мушек – в духе Октавии Ливии. Там не только на сцене непристойности творились. Собственно, премьерой все и ограничилось.
Эти Sa Majeste la Rose Витольда, подумал он, просто робкая пародия на зловещее великолепие того, почти столетней давности, действа.
– Претор, конечно, путает все. И очень себя хвалит. Любимый ученик Петипа подхватил факел из слабеющих рук учителя. Так что я, когда про оргию в театре прочел… партер, ложи… подумал, может, знаете, как у стариков бывает, эротические фантазии.
Зря он это про стариков. Шпет тоже старик. Вдруг у него тоже эротические фантазии?
– Ничего не знаю про оргию, – с сожалением сказал Шпет. – А Претор… я что-то краем уха… Но полагал, ошибка. Разве Претор согласился бы, в любительской постановке?
Шпет по-прежнему держал альбом на весу. Словно раздумывал, стоит ли давать такую замечательную вещь в чужие руки.
А ведь Шпет даже не удосужился изучить как следует свое собрание, подумал он. А вслух сказал:
– Вам, как историку театра, это должно быть интересно. Такое открытие.
– Да, – согласился Шпет. И, поколебавшись, положил альбом на скатерть.
Зеленое на алом переливалось и мерцало, словно на знамени исчезнувшего, но несдавшегося государства.
– Вот. Но это – только посмотреть. Архив, сами понимаете.
Плотные, с мраморным узором, листы были и впрямь переложены тончайшей папиросной бумагой. Переворачивая ее, он видел розовые размытые подушечки собственных пальцев. Мир мелочей, где ты сейчас? Ильф и Петров смеялись над миром маленьких вещей. Глупые, смешные люди. Мир маленьких вещей – это и есть жизнь. Мир больших вещей в конце концов сожрал вас обоих, маленький бы не тронул.
Шпет топтался у него за спиной.
– Вы по-польски читаете? Там большей частью по-польски.
Он осторожно перелистывал страницы, полупрозрачные прослойки пахли пылью и почему-то пудрой. Программки, фотографии-сепия, желтые хрупкие газетные вырезки. Когда он отвернул очередной папиросный слой, под ним обнаружилась бледная высохшая фиалка. Наверное, фиалка.
– Я был в архиве сегодня, – сказал он Шпету. – Смотрел подшивки газет за двадцать второй. И никто ничего. Хотя, казалось бы, такой, как теперь говорят, новостной повод! Такая находка для репортеров! Ведь на премьеру пригласили весь цвет города.
– Сенсация? – Шпет моргнул. – Оргия? Не может быть! Об этом бы кричали все газеты! Все! Вы себе не представляете, какие были тогда репортеры! Такие прощелыги!
Господи, откуда Шпет выкопал это слово?
– Уж они бы не упустили! Вы все-таки ошибаетесь. Или великий Претор ошибается. Великим, знаете, тоже… Но чтобы у нас! Такое… хм, такое! Об этом театре я знаю все.
Все ты врешь, подумал он, а вслух сказал:
– А что, если цензура не пропустила? Все-таки оскорбление общественных нравов. Ну и кто-то из важных персон, из тех, кто был на премьере, мог заткнуть рты… этим прощелыгам.
– Писаки! – С великолепной презрительной интонацией произнес Шпет. – Щелкоперы!
– Именно! Щелкоперы. И прощелыги. Так или иначе – ничего. Дальнейшее – молчание, как говорится. Ну, а потом… Потом всем стало не до светской хроники. О! Вот она.
Шпет, вытянув шею, выглядывал у него из-за плеча.
– Постановщик мизансцен и балетмейстер – Густав Претор.
– Боже мой, – сказал Шпет дрожащим возвышенным голосом. – Боже мой! Но позвольте!
Он протянул альбом Шпету – на обеих ладонях, как дар. Шпет благоговейно принял. Это было красиво.
– У вас потрясающее собрание, сударь мой. Просто потрясающее. Мне повезло, что меня направили к вам.
Пожелтевшая программка была украшена виньетками, преобладали орхидеи роскошно-фаллических и роскошно-вагинальных форм. Имелись также маски комедии и трагедии в римском духе, но с двойными дырчатыми носами, какие обычно рисуют у черепов. Декаданс, такой декаданс.
– Я сфотографирую, разрешите?
– Наверное, – неуверенно сказал Шпет.
Шпет, похоже, боялся, что уплывет сенсация и он, Шпет, опять останется один на один с пыльными плюшевыми альбомами и высохшими цветами. Безуханными, да. Безуханными.
– Вот этим? – Шпет удивился. – Теперь этим фотографируют?
– Иногда. Любители, вроде меня. Вы позволите мне сослаться на вас? На ваше собрание?
Шпет чуть заметно расслабился.
– Претор пишет, – фотографируя, он продолжал говорить, в основном с целью успокоить Шпета равномерно льющейся речью, – что в самой фамилии его постановщики усмотрели Знак. С большой буквы. Сюжет, видите ли, из римской истории, и постановщик – Претор. И, поскольку серьезного гонорара они предложить не могли, они на это особо напирали. Тут все-таки, вы не обижайтесь, провинция. В Москве Мейерхольд, конструктивизм и агитплакат, в Праге Кафка пишет «Замок», а тут все еще любуются цветами зла и во всем знаки усматривают. Ну вот, я и закончил.
– Как теперь все быстро, – вздохнул Шпет, – штучки все эти… новомодные. А раньше, бывало, пока свет поставишь… А они ведь капризные, примы, чуть что не так…
Шпет говорил именно то, что положено говорить хранителю устоев, Шпет не выходил из образа.
Неторопливо выбрать выгодный ракурс, распределить спадающие складки платья и застыть так на века в облаке нищающего фотографического света. Да, они могли себе это позволить. А нынче сеть битком набита фотографиями звезд, застигнутых в самый неподходящий момент. С открытом ртом. Со скошенными глазами. С небритыми ногами.
– Спасибо, – сказал он Шпету, который рассматривал программку, склонив львиную голову набок. Вот на кого похож Шпет – на Лотмана. Наверное, все-таки случайное сходство, вряд ли Шпет подражал Лотману сознательно. – А скажите… кто-то вам знаком? Из обозначенных?
Шпет близоруко щурился, вглядываясь в выцветший готический шрифт.
– Исполнители? Нет… О! Да, вот же! Валевская-Нахмансон. Азия, нубийская рабыня. Кто бы мог подумать? В каком-то любительском спектакле!
Шпет занервничал, положил тонкие бледные пальцы на программку, как бы придерживая ее. Боится, что отберу у него открытие, подумал он. Присвою себе.
– Душевно рад, – сказал он, – что благодаря моей скромной просьбе вам удалось установить сей факт. А кто она такая, прошу прощения? Звезда? Прима?
– Ах, да, – Шпет с облегчением выдохнул, покатые плечи опустились. – Вы же не в курсе…
– Совершенно, – сказал он. – Я, знаете ли, в оперном искусстве некоторым образом профан. Любитель.
– Колоратурное сопрано. Брала верхнее фа третьей октавы, причем с легкостью. Представляете? Венская школа. Звезда, можно сказать. Ее застрелили прямо на сцене, в тридцать девятом. Такая трагедия. Мы ею очень гордимся. Но как она согласилась? Такое… незначительное начинание.
Непонятно было, чем именно гордится Шпет, исполнительским мастерством Валевской или тем, что получилась такая живописная трагедия.
– Не такое уж незначительное, судя по результатам. А остальные? Художник? Композитор? Автор либретто?
Шпет разгладил программку рукой. На атласных локтях Шпета красовались аккуратные вельветовые заплатки, какие и положено иметь человеку, усердно работающему дома за письменным столом. Кто их пришивал? Домработница? Дочка? Невестка? Есть ли у него дети? Внуки?
– Да, либретто… У. Вертиго, и он же Петрония пел. Не знаю. – Шпет покачал головой. – Странная фамилия, разве такая бывает? Наверное, псевдоним.
– Наверняка, – согласился он.
– И вместо имени одно только У. У нас, в артистическом мире, так не принято. Уильям? Улисс?
– Ульян? Устин?
– В артистическом мире, – твердо сказал Шпет, – нет никаких Устинов.
А вот это Шпет напрасно. Прекрасное имя для человека, решившего поставить «Смерть Петрония». Юстинианова чума, убийца святых и королей. Пришедшая ниоткуда, канувшая в никуда. Сто миллионов человек как не бывало.
– А композитор? О нем что-нибудь известно?
Пахло пудрой, мастикой, гнилой водой в цветочной вазе. Шпет когда-нибудь проветривает комнаты?
– Ковач, о да! Он известен. Вернее, был бы известен, – Шпет нервно потер руки, – но умер молодым. Очень молодым. Тогда все умирали молодыми. Практически гений. Но больше не писал для театра. Так что я…
– Понимаю. А костюмы и декорации? Вот, написано. Баволь, Кароль Баволь.
– Баволь, – пробормотал Шпет. – Баволь. Что-то знакомое, но не помню, право. С театром он тоже больше не работал. Это точно.
– А, скажем, музей? Краеведческий? Или художественный? Как вы полагаете?
– Может быть, – неуверенно сказал Шпет. – Хотя, у них площади маленькие. Разве что в запасниках. Но в запасники вас вряд ли пустят.
– Даже если я сошлюсь на вас? Но почему?
– Потому что там все в ужасном состоянии и им стыдно! – сердито сказал Шпет. – Там все ценное растащили еще в девяностые. А что не растащили, то сгноили. У них трубу прорвало. Мне Воробкевич говорил. О, постойте! Воробкевич, точно. Он вроде меня, Воробкевич. Собиратель. Хранитель. Ну конечно, это вам к Воробкевичу надо.
– Спасибо. Душевно благодарен. Я могу сослаться на вас?
– Да. Разумеется. Я сам ему позвоню. Рекомендую.