Автохтоны Галина Мария
– Да, – сказал Викентий, тоже шепотом. – Вон там, и еще вон там. Ох!
– Это они! Если взять их сейчас… удобный момент, вам не кажется?
Викентию не хотелось никого брать, хотелось съесть сыр на шпажке и выпить шампанского, но было стыдно в этом признаться.
– Потом будет поздно, – сказал он зловеще.
– Да, – виновато отозвался Викентий и расправил плечи. – Да, конечно!
Он смотрел, как Викентий шепчет что-то на ухо нервному и оба они – властелину колец. Потом все трое решительно двинулись в сторону меломанов. Меломаны попятились. Контактеры ускорили шаг. Меломаны тоже. Он благожелательно наблюдал, как сначала одни, потом другие, все ускоряясь, исчезают в дверном проеме.
Воробкевич продолжал говорить о том, какое это счастье лично для него, для Воробкевича, видеть, что работы такого замечательного художника извлечены из забвения на свет телекамер…
На Воробкевича никто не смотрел. Все смотрели на дверь.
Маленькая, белая, в зеленоватом и синем, переливающемся, юркая и гибкая, как рыбка-уклейка… Или змейка, подумал он, да, скорее, змейка. Маленькая, изящная, смертоносная.
Она проскользнула меж женщин в черном и женщин в красном, меж мужчин в черных парах и мужчин в джинсах. Бледное треугольное лицо с огромными черными глазами ничего не выражало.
Воробкевич делал вид, что ничего не замечает, это был его звездный час, и он не собирался тратить хотя бы малую его часть на какую-то там Валевскую. Это он напрасно, такие, как она, не прощают. Ему следовало бы прерваться и бурно приветствовать ее, хотя она, не замечая никакого Воробкевича, скользнула мимо, и… ну да.
Она вдруг оказалась прямо перед ним, острый подбородок задран, расширенные глаза впились в его глаза, поцелуй, самый страстный, и то не был бы таким страстным, таким интимным, как этот взгляд. Неужто язык цветов…
Она придвинулась совсем-совсем близко.
– Bezecnik! – сказала она и ударила его по лицу. Рука была холодной и влажной. И очень сильной.
Разговоры разом смолкли, все лица обернулись к нему – бледные воздушные шарики лиц с парными зрительными органами. Даже Воробкевич смолк.
– Янина, – сказал он, – я…
Но она уже повернулась и прошла сквозь толпу, бледная, с высоко поднятой головой, каблучки простучали по паркету фойе. Змеиная шкурка блеснула в дверях и пропала. Воробкевич откашлялся.
– О чем я… да… так вот. Баволь внимал музыке сфер. Вот в чем все дело. Музыке сфер.
Воробкевич опять откашлялся, шея его дернулась в жестком чашелистике воротника.
Он видел, как на шее Воробкевича напрягаются жилы, как трясется горловой мешок.
– Мертвая рука, – сказал Воробкевич высоко и отчетливо, – знаете, что это такое?
Собравшиеся, которые ждали, когда нудная обязательная программа закончится и можно будет наконец выпить и поболтать, тем более два официанта в фрачных парах и фартуках с логотипами «Зеленого пса» уже расставляли на столиках новые подносы, на сей раз с разноцветными тарталетками и бутербродами с розовым лососем, вновь смолкли и повернулись к Воробкевичу.
– Это когда ничего не удается. За что ни берись. Ни один из его протеже не стал по-настоящему знаменитым, ни один. Скупал работы по дешевке, выклянчивал в подарок, на водку менял… И что? Ни Гуггенхайма, ни МОМа. Никто. Ни один…
– Соня, замолчи! – сам себе завизжал Воробкевич.
Собравшиеся придвинулись. Становилось интересно. Когда скандал, всегда интересно.
– Соня, мы же договорились. Только дома. Только дома!
Воробкевич схватился пухлыми ручками за щеки, словно пытаясь удержать рвущиеся слова.
– Крутился вокруг иностранцев, знакомил, водил в мастерские… А потом бежал в дом на Розы Люксембург. Художники, они же как дети. За ними нужно присматривать.
– Соня, замолчи! – закричал Воробкевич своим собственным голосом, но таким высоким и тонким, словно Воробкевич тоже был женщиной.
И опять женским, но другим, интеллигентным, хорошо поставленным:
– Все знали, ты не знал? Знали, но терпели, ведь ты приводил покупателей. А мог и пару-другую строчек в газетенке тиснуть. А потом все кончилось. Кто уехал, кто спился. И стал ты никому не нужен, мой бедный. Потому ты так и схватился за Баволя. Последний шанс. Больше ничего, никогда. Пустота. Мертвый дом. Картины, которые нельзя продать. Кровать, с которой однажды не встанешь. И никто не позвонит, не спросит, где ты, почему так долго не видно? Никто. И тело твое будет разлагаться там, в мокрой постели, а миазмы трупа вредны для живописи. Они разъедают краски, мой дорогой. Бедный мой дорогой. Вы знаете, он даже преодолел эту свою вечную трусость. Он все-таки выставил Баволя. Даже когда этот сказал – нет, он все равно выставил Баволя.
Мардук и Упырь переглянулись.
– Как ты думаешь, бедный мой, почему не пришел Шпет? – спросил сам себя Воробкевич все тем же отчетливым голосом.
– А правда, почему не пришел Шпет?
Он обернулся. Урия, оказывается, тоже был здесь, стоял за левым его плечом, тонкая оболочка света облекала Урию, как иных облекает пот или запах… Говорил Урия тихо, но слова его словно бы перемещались в особом воздушном слое, оставленном только для Урии и больше ни для кого.
– Я думал, вы не выходите из дома.
– Я не выхожу из дома, – спокойно сказал Урия. Глаза Урии были светлые и блестящие, словно два зеркальца. Крохотные посетители перемещались в них, как футболисты на экране телевизора.
– Это странно, – сказал Урия, – вы не находите? Шпет тщеславен и не упустил бы возможность покрасоваться.
Урия говорил очень корректно, по-книжному. Так теперь не говорят.
– Ну, он мог, скажем, уехать. А вы разве знаете Шпета?
Он представил себе, как худой, высокий Шпет, с кожаным угловатым чемоданчиком в старческой руке, в твидовых штанах на подтяжках, и прочее, прочее – торопится на вокзал, под застекленную крышу в чугунном переплете, и черный паровоз, и прекрасные пульмановские вагоны, и этот волшебный страшноватый запах угля, металла, пара – такой запах был однажды у небольшого питона, почти детеныша, когда он взял его в руки и ощутил, как под неожиданно очень сухой, жесткой кожей сокращаются тугие мышцы… Нет тут такого вокзала. Он видел местный вокзал.
Урия так и не снял свое короткое серое пальто. И, разумеется, Урию никто не остановил на входе.
– Я знаю Шпета, – сказал Урия. – И меня очень беспокоит его отсутствие. Я полагаю, этим следует озаботиться. Не хотите ли…
Он замялся. Ему, как и храбрым контактерам, не хотелось покидать теплый и светлый, наполненный нарядными людьми зал. Тем более халдеи во фраках опять начали разносить бутерброды.
– Тут нет ничего интересного. И не будет, уверяю вас. Все отлично знают Воробкевича. Будут делать вид, что ничего не случилось. Сначала кто-нибудь поздравит Воробкевича с открытием нового имени. Потом Воробкевич будет благодарить. Потом мэр скажет речь. Потом супруга мэра скажет речь. Идемте, сейчас такси подъедет.
– Но Марина…
– Ей нравятся эти картины, – спокойно сказал Урия, – у нее, знаете, невзыскательный вкус. Это праздник для нее. Правда. Я очень благодарен вам за Марину. И да, я позволил себе вызвать вашего постоянного шофера. Приятный человек. И знающий.
– Валек? Откуда вы…
Ах, да. Урия же читает мысли. Нет, чушь.
Урия держался так, словно спешить было абсолютно некуда. Куда спешить существу, у которого в запасе вечность?
– Вы неверно оцениваете наш город, – сказал Урия, – вы рассматриваете его как некий, э, анклав. Заповедник добрых старых традиций. И оттого делаете ошибки.
– А это не так? – Он принял у гардеробщика свою куртку, все еще холодную, и на ходу натянул ее, торопливо попадая в рукава.
– Это не так, – Урия аккуратно поднял воротник, защищаясь от мокрых плеток ветра. – Его полное имя, кстати, Валентин. У него мама была без ума от Гуно. Опероманка.
– Скажите, а здесь есть что-то кроме оперы?
– Конечно, – сказал Урия, – конечно. Баволь – это, увы, не бог весть что, но здесь была неплохая станковая живопись. Да, и гравюры. Литографии. До сих пор лежат в антикварных лавочках, такими, знаете, пачками… Люди в спецовках. Монтажники, сталевары. Опоры ЛЭП в тайге. Очень трогательно. Майолика хорошая. В последнее время все увлеклись ресторанным делом. Не дух, но плоть. Тоже искусство, очень тонкое, хотя более… гедонистическое.
Валек подъехал к другой стороне улицы и гудел.
– Вы что кончали?
– Простите?
– Ну, какое у вас образование?
– Какое у меня может быть образование? – удивился Урия. – Я же сильф.
В зеркальце заднего вида он увидел бегущих к ауди контактеров, нос у Викентия был расквашен, но вид боевой. Люди науки чужды ложной рефлексии и потому обычно берут верх над людьми искусства. Увидел седлающих ямахи Мардука с Упырем. Эти-то куда? Зачем?
– Все не совсем так, как вы думаете, – сказал Урия. – Это эскорт.
Шпетовский дом угловато громоздился на фоне воспаленного неба. Декорация, задник оперной сцены. Пустой подъезд, пустые лестничные площадки, на втором этаже у чьей-то двери белое с синей каемкой блюдечко, желтоватое содержимое ссохлось и пошло трещинами. Дверь не заперта – клочок света лежал на полу словно коврик. Лампочка под потолком коридора мигала в раздражающем, как подкожный зуд, ритме.
Шпет лежал на полу гостиной, рядом с конторкой, на которой стоял очень старый черный эбонитовый телефон. Шпет был в пальто, таком же старомодном, черном, чуть лоснящемся на швах. И в таком же костюме.
Пахло горелым.
Он представил, как Шпет, в расчесанных усах и роскошной шевелюре, энергично идет к входной двери, как сбрасывает цепочку, отодвигает защелку и там, за дверью, на лестничной площадке видит что-то такое, отчего пятится и отступает, пока не натыкается спиной на конторку…
Руки-ноги у Шпета были вывернуты, вместо шеи – пучок торчащих жил, синих, красных и белых, кровь стекла на паркет, затекла под затылок Шпету, старомодный крахмальный воротник рубашки из белого сделался красным. Странный способ убийства. Вот некто смыкает челюсти на шее Шпета, вот набивается в рот и царапает язык щетина, рвется под напором клыков вялая старческая кожа, прыскает в небо теплая солоноватая жидкость. Он непроизвольно сглотнул.
– Нет, – сказал Урия.
– Что?
– Это не вы.
– Это, конечно, не я, – сказал он сердито. – Когда бы я успел? Я тут с контактерами валандался.
– Не в этом дело.
Урия говорил тихо и неторопливо, словно не было мертвого Шпета, словно им некуда было спешить, хотя, если честно, Шпету и правда было некуда спешить.
– Зло может показаться романтичным. Ну как же, тиран, сверхчеловек, смерть Петрония, золото и пурпур. На самом деле тиран – это, в сущности, так скучно. Никакой свободы, только необходимость. Выбрав зло, вы теряете свободу. Выбрав добро – вновь, раз за разом становитесь перед необходимостью выбора.
– Банально, – сказал он.
– Истина всегда банальна, разве нет? – Урия чуть заметно улыбнулся. – Гляньте-ка.
Стянутая со стола скатерть лежала вялой кучкой, на почерневшей столешнице обгорелая груда бумаг, хрупкие пепельные мотыльки. Пустые альбомы распластались сбитыми птицами. И запах, сухой и острый, запах угля и окалины, запах старинного вокзала, змеиный запах…
– Надо же, это, оказывается, его саламандра. А я и не знал. Первоэлементы вообще-то очень трудно приручить.
– Есть такая штука, называется зажигалка… Такая, знаете… Щелкаешь, колесико…
– Это саламандра, – спокойно возразил Урия, – видите, вот… лапки.
Цепочка маленьких следов, черных и обугленных, тянулась по паркету. Кто-то очень юркий, очень быстрый. И раскаленный докрасна.
– Надо вызвать полицию, – сказал он полувопросительно.
– Надо, – согласился Урия. Подумал и добавил: – Ну, хотя бы для порядка.
Он смотрел, как Урия извлекает свой роскошный смартфон, как рассеянно тычет пальцем в дисплей, как выходит в коридор, что-то тихо говоря в прижатую к гладкой щеке ладонь. Запах окалины стоял в воздухе. Дыра в горле Шпета была словно воронка, он с трудом отвел взгляд.
– Ну вот, – сказал Урия, бесшумно появляясь на пороге и убирая смартфон во внутренний карман пальто. – Они просят, чтобы мы ушли до их прихода и не мешались. Да, и еще чтобы мы ничего не трогали.
– Урия, – спросил он, – кто вы?
– Вы же знаете.
Мы все для него – такие вот телевизионные человечки. Бежим от одного края экрана к другому, суетимся, потеем, хотим победить и не хотим проиграть. И пропадаем навсегда.
– Скажите, а если бы Марина не привела меня ночевать? Я бы вас не встретил?
– Обязательно встретили, – сказал Урия, – как же может быть иначе.
Урия улыбался так, как улыбался бы, если бы Шпета не было в комнате. Или как если бы Шпет сидел живой в кресле.
Он ждал, но Урия молчал.
– Я тронул, – сказал он. – Вы сказали, ничего не трогать, но я тронул. Программка. Та, со «Смертью Петрония». Она была… совершенно целая. Серая, но целая. А когда я дотронулся, все рассыпалось. Мелким таким пеплом. Пылью.
– Саламандра, – согласился Урия, – с ними всегда так. Они очень горячие.
– Да, – сказал он устало, – саламандра. Разумеется.
– Нам пора, – Урия равнодушно отвернулся от Шпета и направился к выходу. – А то им придется протоколировать, что мы тут были. Хочешь не хочешь, а придется. Это никому не нужно.
В пустом коридоре лампочка под потолком мигала все в том же зудящем режиме. Пройдет десять, двадцать, сто лет, въедут и умрут новые жильцы, а лампочка так и будет мерцать в полутемной прихожей.
На площадке третьего этажа они разминулись с деловитыми людьми в штатском, один из них, переводя дыхание, мимоходом кивнул Урии.
Упырь с Мардуком стояли снаружи по обе стороны входной двери, как два очень брутальных атланта.
– Этих мы пустили, брат, – сказал Мардук. – Они ж на службе. Тех не пустили.
Мардук кивнул на контактеров, топтавшихся у ауди. Вид у контактеров был пришибленный. Байкеров завалить гораздо труднее, чем меломанов. Практически невозможно.
– Таксер сказал, что вы ему велели забрать кое-кого из театра и отвезти на Ставского. Он и уехал. Мы не стали препятствовать.
– Спасибо, друзья, – кивнул Урия, – вы все правильно сделали.
Урия поднял лицо к багровому, опухшему небу, и облака расступились, открыв тоненький, нежный как льдинка серпик растущей луны. Контактеры робко приблизились. Они боялись Мардука и Упыря.
– Разрешите, – сказал Урия и протянул ладонь.
Викентий вынул из кармана бурый сверток, положил на эту ладонь, осторожно развернул указательным пальцем другой руки мягкую ткань. Хрустальное яйцо опалово светилось, и было видно, как там, внутри, двигаются тени.
Остальные контактеры приблизились еще на шаг. Он тоже.
Острый свет вырвался наружу из хрусталя, двоился и множился, отражаясь от трещин и сколов, и было видно, как пляшет в его ореоле случайная, очень крупная снежинка. Он смотрел. Его словно бы втянуло внутрь, в стремительно разворачивающийся пейзаж. Красные холмы, лиловое небо, крохотное скудное солнце, белые колоннады совсем близко, белые пирамиды на холме, уходящая вдаль цепочка башен… В пурпурном небе парили цветные точки. Хлопья конфетти. Дельтапланы. Птицы. И одна вдруг заложила вираж и теперь стремительно приближалась… Что она видела оттуда, с высоты? Башни, каждая увенчана хрустальной линзой, умолкшие навсегда башни, мертвые башни, и вдруг неожиданный, слепящий свет, разгорающийся на острие одной из них, свет, влекущий, как влечет мотыльков пламя свечи. Цветная точка все росла и росла и уже перестала быть точкой, и, наконец, чужие глаза посмотрели ему в глаза.
Он узнал это треугольное лицо, крохотный печальный рот, огромные глаза, в которых свет играл сразу несколькими яркими гранями.
Валевская, но Валевская чужого мира, Валевская, не гонимая демонами, Валевская, нежно обнимающая этот свой, этот чужой мир с высоты крылатого полета. Прекрасное, прекрасное существо.
Существо улыбнулось. И помахало тонкой четырехпалой рукой. В лучах далекого солнца рука чуть просвечивала, словно перламутровая раковина.
– Ну, вот, – Урия протянул сгусток хрустального света Викентию, – дальше вы сами.
Рука Урии, держащая хрустальный шар, тоже просвечивала, но не бледным перламутровым, а теплым, розовым и оранжевым.
– То есть… – Викентий, ослепленный, моргнул.
К рукаву пуховика прилипло белое перышко.
– Ну, вы же хотели контакта? Вот и контактируйте.
– А она… оно, он… ответит?
– Ну вот ответило же. Они ведь тоже очень одиноки. Их на самом деле осталось совсем мало. Совсем мало.
– А… записи Баволя?
– Зачем вам его записи? Напишите свои. Тем более, его записи вам бы не пригодились, честное слово. Он там все напутал. Он ведь и правда был… немножко странным, Баволь. И не очень образованным.
– А скажите, – застенчиво спросил Викентий, – это… Марс?
– До какой-то степени Марс.
Было видно, что Викентий ничего не понял, но переспрашивать ему было неловко. Он смотрел, как Викентий, держа хрустальный шар в торжественных ладонях, идет к ауди. Его спутники шли следом, напряженно вытянув шеи.
– Вот все и довольны, – в светлых глазах Урии отражались малиновые огни уходящей ауди. – Ну, не все. Но эти довольны, а это уже, согласитесь, немало.
– Это трюк? То есть… эти существа. Они настоящие?
– Какая разница. Они будут с ними разговаривать. Будут общаться. Никто из них уже не будет одинок. Никогда.
– Урия, – опять спросил он тихо, – кто вы?
К полицейской машине присоединилась еще одна, из нее деловито вышли двое, таща сложенные носилки. Черная глотка парадной приняла их и вновь захлопнулась.
– Банальный вопрос, – сказал Урия скучно, – и не ко времени. Мы – воздух и свет. Мы везде. Мы никто. Пальцы одной руки, стебли одного подземного корня. В вашем понимании я – не личность. Наверное.
– А как же Марина?
– Марина в курсе. Она меня любит. Такого, как есть.
– Зачем я вам?
– Вы – приманка. – Урия пожал плечами. – Он прячется. Вы приманка.
– Зачем он вам?
– Он – зло. Захватчик. Увечный король, превративший цветущий сад в бесплодные сумеречные земли. Ну, вы же культурный человек… Читали Проппа там, Ясперса, про дурную бесконечность читали.
– Почему бы вам самим… Как я понимаю, у вас достаточно возможностей.
– Чтобы иссечь язву, грызущую изнутри, нужен врач. Сам больной бессилен. Нет-нет, мы стараемся обеспечить вашу безопасность, по возможности, конечно, это вы зря подумали сейчас – вот сволочи, подставили меня. Да и сами вы разве не за тем приехали?
– Я приехал, чтобы выяснить правду.
Деловитые люди, двигаясь чуть боком, вынесли из подъезда на носилках большой черный мешок, аккуратно положили в распахнутые задние дверцы фургончика, забрались внутрь и укатили. Вторая машина, фыркнув, отбыла следом.
Чей-то взгляд сверлил ему затылок. Он обернулся. Над крышей шпетовского дома высился красноглазый гигант, его черный силуэт отбрасывал тень на припухшие багровые тучи.
– Правда? Кому она нужна, правда? – сказал Урия. – Нужна истина.
– А ведь ничего не осталось, – он покачал головой, – ничего. Даже снимков. Они были в телефоне, и он их потер.
– Вы идиот, да? – Урия говорил, сохраняя доброжелательное выражение лица и не повышая голоса. – Нормальный человек обычно скидывает мало-мальски стоящую информацию себе по мейлу. Или в дроп-бокс. А вы ведете себя так, как будто попали в прошлое. Слишком полагаетесь на материальные свидетельства. На слова очевидцев. Помилуйте, какие очевидцы? Откуда? Вы выбрали неправильную стратегию. Вы решили натурализоваться. Это ошибка. Прошлое тянет нас во мрак, где шевелятся чудовища. Будущее – это спасение. Это надежда. Это… будущее.
– Урия, дитя света, – сказал он тихо. – Наше прошлое и есть наше будущее. Потому что мы такие, какими делает нас наше прошлое. Все наши радости, все наши детские обиды, все некупленные велосипеды, все тычки и отчаяние, все мучительное стыдное отрочество… Это как, ну, есть такой сюжет, расхожий. Человек свернул не вправо, а влево. И вся жизнь наперекосяк… Зачем, ну зачем он поехал сюда? Сидел бы дома, рылся в своих архивах…
– Знаете, – сказал Урия, вежливо приподняв светлые брови, – тут я вам не советчик. И не утешитель. Это вы своему психоаналитику будете рассказывать. В любом случае мне пора. Дальше вы сами, а то будет уже не интересно. И помните о голубой чашке.
– При чем тут голубая чашка?
Но Урия, отвернувшись и засунув руки в карманы своего короткого твидового пальто, неторопливо двинулся прочь, тем не менее удаляясь очень быстро, без видимых усилий. Так мог бы двигаться солнечный луч. Или лунный.
Мардук отделился от стены. Упырь шевельнулся, как бы намереваясь последовать за ним, но остался на месте и только подул на голые пальцы, торчащие из кожаных митенок. Пальцы Упыря были красные и растопыренные, как пучок моркови.
– Холодно тут, брат, – сказал Мардук, – да и вообще.
Обычно посредником между миром и вольными райдерами выступал как раз Упырь. А тут Мардук. Странно.
– Ну что, волшебные помощники, – он устало вздохнул, – на кого работаете?
– Ты, брат, Проппа начитался и оттого нас с кем-то спутал. Это он тебе сказал?
Мардук кивнул русой бородой в сторону Урии. Урия был уже очень далеко, но почему-то было отчетливо видно, как Урия скользит по улице, руки в карманах, воротник поднят, и тонкий месяц в прорехе облаков легко скользит следом.
– А ты и поверил? Он же известный в городе псих. Папа – профессор гинекологии, на дому принимал. А он развлекал клиенток, пока те сидели в очереди. Пошел на философский, недоучился, или переучился. В дурке сидел, свалил из дома, баба одна его содержит. Буфетчица. Он красивый, сам видишь. Поехали, брат. Ну, то есть, можно и пешком, конечно, но зачем пешком, когда есть душечка, верно?
Душечка? Для него мотоцикл Мардука был, скорее, самец, черный и блестящий самец, но Мардуку, конечно, виднее.
– Так куда едем, брат? Опять на Баволя смотреть? Зачем? Сыр на шпажках уже слопали. И шампанское выпили.
– Нет, – сказал он, – не на Баволя.
Темные дворы, темные подворотни, освещенное окно на первом этаже, девушка в черном вечернем платье подкрашивает глаза у трюмо; рюмочная с пылающей малиновой вывеской, молчаливые мужчины, стоя за высокими столиками, едят пельмени.
– Ну вот, – сказал Мардук и фыркнул, как мотоцикл, а мотоцикл тяжко вздохнул, словно он и был Мардук, – приехали.
Витрины банка и салона телефонной связи уже затянулись бронированными бельмами, но кофейня на углу светилась, одушевляемая, впрочем, одним лишь сонным персонажем за стойкой, на которой горкой громоздились засохшие булочки.
– Так я поехал?
Мардук сидел, чуть сгорбившись, вытянув длинную ногу в кожаной штанине и огромном подкованном башмаке.
Волк? Волчица?
Пустая улица, мокрый свет фонаря, пляшущий на брусчатке…
– Погоди. Вот как это получается, что все время одно и то же?
– Что – одно и то же?
Мардук приподнял брови. Брови у Мардука были темнее волос, четко очерченные и тонкие.
– Ну вот, в окне. Девушка. Потом эта, рюмочная, или как там она, пельменная… В которой едят…
Брови Мардука задрались еще выше. Под самую бандану.
– А что еще должны, по-твоему, делать в пельменной?
– На девушке черное платье, – сказал он, – всегда черное платье. И она всегда поворачивается вот так…
– Ты что-нибудь имеешь против маленького черного платья?
– Нет, но…
– И я – ничего. Тогда, типа, пока, – сказал Мардук, двинул мощной ногой, нажал мощной рукой, фыркнул и укатил.
Он остался один, совершенно один на Банковской улице.
– Не знаю такого. – Сонный персонаж за стойкой кофейни покачал головой.
Как можно не знать Вейнбаума? Но в продуктовом, круглосуточном, с двумя прилавками и одной продавщицей, Вейнбаума тоже не знали.
– Поплавский заходит, – грустно сказала продавщица, – но редко. Такой, с усами… – Наверное, продавщице нравился этот Поплавский. – Йогурт не возьмете? Свежий.
Он не хотел йогурт, чем еще больше расстроил продавщицу.
– Вот все вы так, – сказала она безнадежно и отвернулась к окну. У нее были ярко-красные сережки и лак на ногтях не в цвет помады.
Никто не знал никакого Вейнбаума, словно бы Вейнбаум выходил из дому крадучись, в темных очках и с приставным носом, а потом, доходя до угла, прятал все это в карман, доставал из тайника палку с ручкой в форме волчьей головы и, уже прихрамывая, двигался к трамваю. Табачный киоск? Вейнбаум, кажется, не курит. Газетный киоск? Наверное, Марек просто не знал, где на самом деле живет Вейнбаум. Или у Марека отказала память. Такое бывает с очень старыми людьми. Не может быть, чтобы такого замечательного Вейнбаума никто даже и не заметил.
Он, сунув руки в карманы, побрел обратно. Морось сыпалась за ворот… Он упустил Шпета. Он упустил Вейнбаума. Бедный Вейнбаум.
На газоне в ртутном свете фонаря лоскутья снега расползлись, открыв траву, вызывающе зеленую, как детские разбитые коленки. Сонный молодой человек за стойкой кофейни рассеянно взял с подноса булочку и стал ее грызть.
Мобила, вытащенная наружу, на холод и мрак, продолжала трепыхаться в ладони, словно пойманная мышь. Свет, испускаемый при этом ею, был, пожалуй, ярче, чем обычно.
– Ладно, в последний раз. Банковская, двенадцать. – Урия не разменивался на вводные предложения. – Квартира двадцать один.
– Что?
– Адрес, – терпеливо сказал Урия. – Адрес Вейнбаума.
– Откуда вы?
– Мне позвонил Мардук. Мардук сказал, что отвез вас на Банковскую. На Банковской живет Вейнбаум.
– А вы откуда знаете, где он живет?
– Взломал базу данных водоканала, – сказал Урия, – а вы что подумали?
Скучный дом, не для Вейнбаума. Но вот надо же…
И парадная была скучной, и лестница была скучной, и на каждой площадке было четыре двери, и каждая дверь оббита дерматином. Что может быть скучнее оббитой дерматином двери? И за какой-то из этих дверей, думал он, устало поднимаясь по серым ступеням, лежит несчастный Вейнбаум, беспомощно вывернув шею, с черной рваной раной у горла.
Он опоздал. Урия прав, он идиот.
Но скучная дерматиновая дверь со скучной табличкой «21» была заперта. Наверное, страшная безвозвратная гибель настигла Вейнбаума не здесь, а по дороге в «Синюю бутылку». Или к Юзефу.
Он поколебался, потом нажал на звонок. За стеклышком глазка было темно… И, за исключением назойливого звука звонка, тихо. Потом в глазке появилась точка света.
– Кто там? – осторожно спросили за дверью.
– Это я, Давид Залманович, откройте.
Торопливое перемещение, невнятный шепот. Женщина? Могла же у Вейнбаума быть женщина, ну и что, что старик, а он, дурень, приперся не вовремя.
Звякнула дверная цепочка.