Автохтоны Галина Мария
– Наконец-то! – радостно сказал Вейнбаум, всплескивая лапками. – А я уж думал, вы никогда не придете! Представляете, я его поймал!
Единственные стоптанные тапочки были на Вейнбауме, нетерпеливо приплясывавшем на стертом паркете. Лампочка над головой мерзко зудела, здесь что, у всех у них такие лампочки?
– Да вы раздевайтесь, раздевайтесь!
Вейнбаум был бодр и без признаков телесных повреждений. Это утешало.
Он стащил куртку и повесил ее рядом с тяжелым вейнбаумским пальто. Еще на вешалке висела чья-то кожаная куртка и мужское пальто, но явно не на Вейнбаума.
– Поймал, сижу, караулю, и никто спасибо не скажет! – обиженно сказал Вейнбаум.
– Это еще неизвестно, кто кого поймал.
Он обернулся.
Да, очень красив. В штатском. Но штатское сидит, как парадная форма, так бывает с красивыми военными. Широкие плечи, талия в рюмочку. Прекрасный костяк, прекрасная лепка лица. Блондин. И серые глаза, слишком близко, впрочем, посаженные. В подлинной мужской красоте должна быть некая неправильность, но ему, наверное, трудновато смотреть в бинокль. А для военного человека это очень важно – смотреть в бинокль.
– День добрый, Вацлав, – сказал он.
– Ну вы и наделали шуму. – Костжевский устроился в кресле, скрестив длинные ноги в прекрасных тупоносых английских ботинках.
– Я и хотел наделать шуму. – Он тоже придвинул кресло и уселся. Кресло было продавлено так фундаментально, что он провалился внутрь и потратил какое-то время, чтобы восстановить равновесие. – Но, кажется, перестарался.
Комната у Вейнбаума была большая, но, похоже, всего одна, у стены стояла аккуратно застеленная кушетка. Над ней фотография в рамке; женщина в платье под горло, в смешной квадратной шляпке обнимала двух девочек, старательно таращившихся в объектив. Очень старая фотография.
– Шпета убили, вы знаете?
– Не может быть! – Вейнбаум всплеснул руками, вытаращил глаза. – Не может быть.
Ему показалось, что Вейнбаум переигрывает.
– Я думал, вас тоже.
– Это вы зря, юноша. Совершенно зря. Меня нельзя убить. Я вечный.
Оказалось, он уселся в кресло Вейнбаума, и тот, проскакав через комнату, умостился на кушетке, потому что больше было негде. В кухне кто-то гремел посудой.
– Потом, у меня превосходные телохранители. Просто превосходные. Я так полагаю, вам уже не надо представлять Вацлава? Наш, знаете ли, национальный герой…
Костжевский подергал мощной шеей. Видимо, воротничок безупречной рубашки был все же тесноват.
– Я так и понял. Скажите, Вацлав, вам удобно смотреть в бинокль?
– Нет, – сухо сказал Костжевский. – У меня междуглазное расстояние пятьдесят шесть. Не могу совместить оптические оси. Но я приспособился. А что?
– Ничего. Просто так.
– А если просто так, то помолчите бога ради. Не надо мне тут второго Вейнбаума. – У Костжевского тоже был усталый вид. – И вообще, вам тут совершенно нечего делать. Все равно у вас ничего не выйдет.
– Почему это?
– Потому что… Вы ведь за партитурой приехали?
– Он вовсе не… – сказал Вейнбаум со своей койки.
– Вы тоже помолчите, Давид. Так вот, нет никакой партитуры. Ковач все уничтожил. Сжег.
– Значит, ему все-таки удалось. – Он посмотрел на свои руки. – Я так и подумал.
– Ничего ему не удалось.
– Ну как же, не удалось. Поправьте, если ошибаюсь. Вы с Андрычем давние знакомцы и, наверное, сошлись на почве увлечения мистикой. Только он уехал в Россию и там знался с Богдановым и Аграновым, а вы остались здесь и стали переписываться с Блаватской. Когда Андрыч вернулся, вы возобновили знакомство. И наверняка договорились до того, что мир сей несовершенен, а уж человек тем более, и божий замысел можно чуточку подправить, нужно только знать – как. И, конечно, оба полагали себя именно что знающими.
– Я стоял на Сомме, – сказал Костжевский, – я видел, как шли танки. Если это и есть божий замысел…
– Ну да. Я полагаю, лично вами двигали благие намерения. А дальше кто-то из вас, скорее Андрыч, у Нахмансонов познакомился с Ковачем, который в принципе мечтал о том же самом. И вы объединили усилия…
– Ковача было легко уговорить, – сказал Костжевский. – Ему казалось, он может все.
– Остальные знали?
– Нет, только мы трое. Ковач, я и Андрыч. Андрыч был, как это сказать, душой предприятия. Именно он пригласил этого пихатого дурня Претора, чтобы все выглядело чин чином. Репетировал с ним, ставил мизансцены… строил какие-то схемы, треугольники, пятиугольники, радиусы. Но что-то пошло не так.
– Наверное, – сказал он, – все испортил текст. Опера – это ведь не только музыка. Не только голос. Это волшебный покров, наброшенный на реальность, покров, который ткут вместе свет, и звук, и слово… Хотя Витольд со мной не согласился бы.
– А кто это?
– Неважно. Важно то, что либретто он не вытянул. Кстати, почему все было сыграно на премьере? Почему не на прогоне?
– Нужен был полный зал. Для чувственного резонанса. Претора не задело, он к тому времени был глух как тетерев, он не услышал бы даже трубы Страшного Суда. Он так, кажется, и не понял, что случилось. Музыкантов в оркестровой яме тоже не тронуло. Ну, почти не тронуло. Публика… вы знаете, что случилось с публикой, но это тоже так, краем. Ударило в Ковача – он дирижировал на кафедре. Ну и в нас, во всех. В тех, кто пел на сцене. Это было… – Костжевский запнулся. На кухне тоже стало тихо. Очень тихо. – Все мы тогда баловались. Кокаин, морфин. Валевская больше всех, пожалуй. Она, собственно… бедняга Нахмансон! Да, так вот, уверяю вас, это совершенно, совершенно не то. Это словно бы… Удар молнии. Электрический разряд. Странное чувство. Очень больно. Очень. И вдруг все становится… Наверное, так чувствует себя муха, попавшая в мед. Он везде. И так сладко. И нечем дышать. И тут же холод. Нет, не могу. И ты понимаешь все. Совершенно все. И ты поглощаешь все. Становишься всем. Ты Валевская. Ты Ковач… эта несчастная Нина Корш, до чего же была уродлива, бедняга. А голос прекрасный, чистый, сильный голос. Ты – это зрители. Оркестранты. И тебе страшно. Если ты – это они, то кто тогда – ты? И ты начинаешь собирать себя. По крупицам. Разве мы себя знаем? Мы – это то, что нас окружает. Люди, которые все время напоминают нам, что мы – это мы.
– Это, вообще-то, ко всем относится, – заметил он.
– Возможно, – высокомерно сказал Костжевский, – но я – не все.
Костжевский хотел еще что-то сказать, но вдруг смолк и дернул красивой шеей.
– Э! – жизнерадостно сказал Вейнбаум. – Сейчас на него накатит.
Черты Костжевского сминались, словно кто-то взял в ладонь листок бумаги, на котором они были нарисованы. Близко посаженные глаза стали бессмысленны и окончательно сошлись к переносице. Костжевский стал медленно подниматься, озираясь по сторонам, словно бы не совсем понимая, где это он находится и как его сюда занесло.
– Эй! – громче сказал Вейнбаум.
В кухне раздался грохот, словно бы кто-то обрушил в раковину посуду, которую мыл, вероятно, так оно и было.
Камуфляжка, грубые ботинки, сильные ноги, сильные бедра, обернутые вейнбаумским клетчатым фартуком. Сейчас она была без косынки, и он впервые увидел, какого цвета у нее волосы. Так себе, честно говоря. Прямые русые волосы, жидковатые, неухоженные. На него она даже не взглянула. Опустилась на колени перед креслом Костжевского, взяла обе его руки своими, распаренными, красными.
– Вацлав, – сказала она настойчиво, низким, сильным голосом. – Посмотри на меня, Вацлав.
– Команданте, – пробормотал он, – ну конечно!
Костжевский вздрогнул, заморгал и попытался высвободиться. Тогда она очень осторожно, очень мягко раскрыла ладони, словно бы выпуская бабочку. Костжевский провел рукой по лбу. Сейчас спросит, где я, ибо так положено. Нет, не спросил. Только глядел неотрывно на Лидию своими близко посаженными светлыми глазами.
Она сурово кивнула, поведя вниз и вверх решительным подбородком.
– Вацлав… – повторила она низким голосом.
– Я – Вацлав, – сказал Костжевский и обвел их торжествующим взглядом, – Вацлав Костжевский.
– Да, – согласился он устало, – это я уже понял.
Он подумал о крохотной тайной армии, завербованной Лидией, чтобы удержать ускользающее «я» своего команданте, о подполье, ставшем экстремальным туристским аттракционом для избранных. Ну конечно, надо же им на что-то содержать такую ораву. Кто там на самом деле? Бомжи? Беженцы? Нелегальные иммигранты?
Лидия поднялась с колен и встала за креслом, белеющая на фоне темного окна молчаливая грозная кариатида.
– Лидия, – сказал он, – признавайтесь. Вы – мальчик Гитон?
– Что? – спросила она холодно.
– Что? – хором сказали Вейнбаум и Костжевский.
– Вы были влюблены в него с самого начала, еще с той постановки… Всегда с ним, всегда – на его стороне, всегда – под рукой. Мальчик Гитон, ну конечно!
– Я… не понимаю, – сказала Лидия брезгливо. – Какой еще мальчик?
– Сколько вам лет, Лидия? На самом деле сколько вам лет?
– Двадцать четыре, – сказала Лидия, нахмурившись.
Может, так оно и есть. Только когда тебе двадцать четыре, мир так явно и напряженно трагичен. Трагизм и после никуда не исчезает, но появляется и комизм.
– Э, приятель, тут-то вы ошибаетесь. Она вовсе не мальчик Гитон! – Вейнбаум явно наслаждался ситуацией. – Она просто любящая женщина. Так бывает, дорогой мой. Хотя редко. Но вы правы. Должен быть мальчик. Вы же вычислили всех, верно? Кроме мальчика. Фильтикус, верно?
– Вы? – спросил он кисло.
– Мимо! Ладно, так и быть. Мальчик Гитон это Марек.
Вейнбаум потер ладошки.
– Он подавал большие надежды, знаете. Подросток и уже шахматный гений. И прекрасный, прекрасный голос. Чистый альт. Точь-в-точь этот, как его, Робертино Лоретти. Он был так польщен, что взрослые позвали его для исполнения такой ответственной партии. А потом ударила молния, и Марек окаменел. И больше никогда у него не было чистого альта. У него вообще больше никогда ничего не было.
– А… Андрыч? Что случилось с ним?
– Андрыч. – Костжевский потер лоб. – Ах да, точно. Он же написал, ну да, либретто и… пел Петрония. Конечно. Никогда ему не доверял. Слишком уж долго он пробыл в Москве, знаете. Собрал вокруг себя таких же эмигрантов. Сочувствующих. Этот его кружок… как он там назывался?
– Алмазный витязь.
Мыльный пузырь, насмешка, скрытая в самом названии. И тот, кто выдул этот радужный пузырь. Трикстер, оборотень, лукавец.
– Алмазный витязь. Точно. Он был помешан на крови, Андрыч. Все время говорил о крови. О ее магической сущности, о ее энергии. О трансформациях. О бессмертии. Могуществе. Цитировал Штайнера. Помню, он говорил, что Жиля де Реца, мол, невинно оклеветали, когда тайна бытия была уже у него в руках.
Жиль де Рец, подумал он, ну конечно. Тоже заядлый театрал. И домашнего демона держал, его как-то смешно звали, типа Барбос, но не Барбос. Урия бы сказал точно, а Костжевский вряд ли знает. Впрочем, Урия бы просто посоветовал заглянуть в Википедию.
– В Андрыча тоже ударила молния? Кстати, Лидия, вы меня очень обяжете, если сварите кофе.
– Я вам не нанималась. – Лидия раздула ноздри уже до невозможности и вдобавок гневно фыркнула. С места она не сдвинулась. Вот же вредная девка.
– Он опустился на четвереньки и завыл, – медленно сказал Костжевский, – стоял так, припадая к доскам, шея вытянута, голова… тоже словно бы вытянута, и таким длинным рылом и задрана вверх, и воет, воет. Но всем, понимаете, было не до того. Казалось, все хорошо. Все так и надо. Да, экстаз. Хотел бы я еще раз такое пережить? – Костжевский обвел всех прозрачным взглядом холодных пустых глаз. – Да. Хотел бы. Ни с чем не сравнимое наслаждение. Ни с чем. Ни одна женщина. Даже ты, моя дорогая. Ни одно вещество. Ничего. Никогда. Андрыч выл, и это было так прекрасно. Я видел, как они в партере и ложах… как они сливаются друг с другом в единое целое, вы понимаете, ведь когда мужчина и женщина, это ведь, ну на миг, это очень кратко, и ты уже один, отдельный, и она одна, и только смутное воспоминание о слиянии, о блаженстве, а тут… экстаз длился и длился, Андрыч выл, наверное, молния в него ударила особенно сильно.
– Андрыч вас всех надул, – сказал он и тоже пошевелил затекшей шеей, это вейнбаумское кресло было очень неудобным. – Я думаю, он нарочно так всех расставил, так все распланировал, чтобы основная сила досталась ему.
– Может быть, – согласился Костжевский. – Только почему же тогда он так выл?
– Наверное, не рассчитал удара. Что было дальше?
– Дальше я плохо помню. Что делал? С кем? Экстаз, да, боль и экстаз, это я помню. Как попал домой? Дома мне стало легче. Я смотрел на себя в зеркало. Трогал одежду. Вещи. Потом прибежала Валевская. Она плакала и смеялась сразу. Кричала, это Ковач во всем виноват. И она его ненавидит. Потом, что она его любит. А ненавидит Андрыча. Что Андрыч это сделал, потому что ревнует ее к Ковачу. Смеялась, никак не могла остановиться. Я принес воды, она выплеснула воду мне в лицо. Пришел Нахмансон и увел ее. Он ничего не понимал, бедняга. Он не был на премьере, что-то случилось на железной дороге, кажется, кондуктор сошел с ума, нарочно не перевел стрелку, и состав врезался в другой состав. Я… пошел к Андрычу, ну да. Он был очень оживлен. Я спросил, как он себя чувствует, он сказал, никогда не чувствовал себя так хорошо. Все в порядке, я знаю про Валевскую, знаю про тебя, это реакция, так и должно быть, пройдет немного времени, и все наладится. Ты получил силу, с которой поначалу не смог совладать, вот и все. Разве ты не чувствуешь этого электрического тока, этой легкости? И правда. Все наладилось. Мы были… легки и веселы, даже эта несчастная Корш. Она вдруг начала баловаться предсказаниями, иногда очень точными. И даже похорошела. Весь мир лежал перед нами, как роза на ладони. Только вот Ковач… Я видел, что между ним и Андрычем электричество, но думал, это из-за Валевской. Ей всегда нравились страсти, а тут она совсем обезумела. Только потом я узнал, что Ковач сразу после спектакля сжег партитуру. Он сразу понял, что-то пошло не так. Но молчал.
– Почему?
– Не знаю. Не хотел нас пугать, наверное. Андрыч уговаривал его попробовать еще раз. Быть может, угрожал. Но, похоже, Ковач и сам не знал, где ошибка. Пытался вычислить и не смог. В конце концов он просто исчез. Его пытались искать, но он как в воду канул. Больше всех расстроился, кажется, Нахмансон. Он был к Ковачу очень привязан. Потом я стал замечать странности. Поначалу незначительные. Корш опять скособочилась, стала заговариваться. Что-то прорицала, но бессвязно, невнятно. И все время смотрелась в зеркало, смотрелась в зеркало. Валевская… ну, понятно. Андрыч вернулся к своим опытам. От него воняло химикалиями, под ногтями засохшая кровь. Корш помогала ему. Кажется. Я… мне казалось, я в порядке. Нам всем казалось, что мы в порядке. Потом война. Меня вызвали в Варшаву и отправили обратно с инструкциями. Кто-то сдал резидентуру, всех брали, чохом, без разбора. Я сидел на явочной квартире и ждал связного. Пришел Андрыч. Он сказал, что да, он связной от центра, это не обсуждается. Но те приказы, которые шли через него, мне показались… странными.
– Да, я знаю эту историю.
– Но вы не знаете, что он пришел ко мне в подвал. К Сакрекеркам. Гладкий, в новой форме. Скрипел портупеей. Привел к себе в кабинет, усадил на стул. Дал воды. Сигарету. Сказал, он договорился, меня выпустят. Но я должен сказать ему, где Ковач. Он давно разыскивает Ковача, может, я… Я сказал, я понятия не имею, где Ковач. Откуда? Он поверил.
– Вы знали, где Ковач?
– Он сидел в том же подвале, – сказал Костжевский. – Его взяли за диверсию на железной дороге. Андрыч смотрел ему в лицо и не узнавал. Ковач узнал Андрыча, я видел, но раз он молчал, не стал и я. Там все подвалы были забиты. Мокрое человеческие мясо. Потом всех расстреляли. Просто ставили к стенке, оттаскивали и ставили следующую партию. А меня выпустили, да.
– Потом?
– Потом я делал все, что должно, – сказал Костжевский. – Я был неплохим командиром. Какое-то время. Потом… однажды, я брился перед зеркалом, и не узнал свое лицо. Кто я? Зачем я здесь? Я вышел и начал всех спрашивать, кто я. Прибежал порученец. Меня отозвали, конечно.
Лидия стояла за креслом, положив руку Костжевскому на плечо. И впрямь кариатида, молчаливая мраморная женщина, подпирающая чужую поехавшую крышу.
– Андрыч отыскал меня уже после войны. Он к тому времени занимал какой-то мелкий пост, что-то по культуре. Думаю, это он выхлопотал Валевской особняк. Он уже был очень странным. Заговаривался, хихикал. Толковал что-то про кровь. Говорил, надо еще попробовать, он недоучел, надо еще раз. И чтобы я нашел ему Ковача. Срочно. Срочно. Он все уточнил, он поправил кое-что в либретто, он переделал одну триграмму в пентакль и все будет хорошо! Хотя и так все хорошо, конечно. Просто будет еще лучше. Лучше? Я хотел его убить.
Костжевский посмотрел на свои руки. У него были красивые мужские руки, поросшие светлым волосом.
– Он не испугался. Опять засмеялся, лицо… все время двигалось, шевелилось. Ковач, все упирается в Ковача, он наводит справки, у него, у Андрыча большие связи; он даже написал книгу о Коваче, биографию, очень пафосную, про умолкнувшего гения, мало ли, вдруг кто отзовется. Тут уже расхохотался я. Я сказал ему, что Ковач был у него в руках, что он сам его упустил там, в подвале Сакрекерок, он просто не узнал его, не узнал его. Ковача пристрелили в затылок там же, вместе со всеми. Он сказал, не может быть, он жив, он должен быть жив, нас вообще нельзя убить, ты не знал? Я сказал, я уже мертв. И вышел.
– Вышли на улицу и…
– Пошел к Сакрекеркам. Зачем? Там уже опять был монастырь, им вернули. Пытался попасть в тот подвал. Они… ну, поняли, что я не в себе, и приютили меня. Я там рубил дрова, все такое. Их не заботило, что я совсем не меняюсь, они приняли это как… мир полон чудес, это в его природе. А это такое маленькое чудо, совсем незначительное. Потом… она там подрабатывала, расписывала им капеллу. Вот и все.
– Ты должен помнить, кто ты, – сказала Лидия низким голосом, – ты команданте. Ты защитник. Когда настанет пора подняться, ты поднимешься. Нужно ждать и готовиться.
– Я команданте, – согласился Костжевский. – Я жду своего часа.
– И вы больше никогда не видели Андрыча?
– Я больше никогда не видел Андрыча.
– А все-таки, как вы здесь оказались, Вацлав? И вы, Лидия? И зачем? Я думал, Вейнбауму грозит опасность. Я думал…
– Я попросил его посидеть со мной, – сказал Вейнбаум весело. – Нам, старикам, иногда бывает так одиноко.
– Вы нас шантажировали, – Лидия раздула ноздри. – Вы… сказали, если мы не придем… вы угрожали выставить нас из… из…
– Моя дорогая, – сказал Вейнбаум ласково. – Ну нельзя же принимать все настолько всерьез. Я никогда, никогда бы не причинил вред моему старому другу.
– Выставить? – переспросил он.
– Я, видите ли, владелец этой ресторации, – Вейнбаум скучно пожевал губами. – И масонской. И «Синей бутылки». Должны же быть какие-то развлечения у бедного одинокого старика.
– Совести у вас нет, – сказал он Вейнбауму.
– Что вы! – радостно вскричал Вейнбаум. – Какая совесть!
– Так что если вам нужна партитура, вы промахнулись, – сказал Костжевский совершенно здравым голосом. – Партитуры нет. Мало того, существуй она, от нее бы не было никакого толку.
– Разве ты не понял, Вацек, – Вейнбаум поерзал по кушетке, – ему не нужна партитура. Он и не знал ничего про партитуру. Он затеял весь этот шум, чтобы выманить Андрыча. Он ведь приехал убивать Андрыча. Убивать Вертиго.
– Коль скоро у нас ночь признаний, ваша очередь.
Костжевский поудобней уселся в кресле и вытянул длинные ноги. Лидия примостилась рядом на полу – зеркало, глядясь в которое Костжевский остается собою пределах, отпущенных ему умолкшей музыкой Ковача. Что с ними будет, когда амальгама высохнет, пойдет трещинами и свежий сияющий овал потускнеет?
– На самом деле, – он пожал плечами, – это очень короткая история. И простая. Не то, что ваша. Был человек, тихий, книжный. Занимался Серебряным веком. Малоизвестными фигурами. Конечно, мечтал раскопать что-нибудь эдакое. И вот однажды к нему по почте приходит посылка. И в этой посылке некая рукопись, причем отпечатанная на машинке.
– «Смерть Петрония»?
– Да. «Смерть Петрония». И он списывается с адресатом. И ему, нашему архивисту, кажется, что он что-то нащупывает. Потому что, понимаете, сначала в Питере, а потом в Москве какое-то время подвизался некий У. Вертиго, и хотя сам этот У. Вертиго себя ничем особенным не проявил, но был как-то связан с «Бубновым валетом», а рукопись, которую наш архивист получил, как раз и была подписана этим самым У. Вертиго. И поскольку рукопись была отпечатана на машинке и притом сравнительно недавно, то по всему выходило, что нашлись наследники и эти наследники хотят связаться… А это значит, там есть еще что-то, архив, в частности, переписка, в частности, со Штайнером, и даже, кажется, с Белым, и вроде бы эти наследники готовы ему уступить и просят не так уж много, но как можно быстрее. А это начало девяностых, и денег в институте нашему архивисту уже почти не платят, он пытается выбить какой-то грант, но это дело долгое, а наследники торопят. Так что он собирает все, что есть в доме, снимает с книжки и едет… И приезжает сюда, и останавливается в «Пионере», потому что денег на гостиницу у него, понятное дело, нет. А через пару дней звонит домой по межгороду. Матери не было, взял трубку я. Он говорил очень возбужденно, я почти ничего и не понял. Что-то о новом человеке, о музыке сфер. Почему о музыке, спросил я, при чем тут вообще музыка. Ах, да. «Смерть Петрония». Опера. Постановка. Говорил, подожди, вот я приеду, и… Ты выпил, спросил я, он вообще-то не пил практически. Он сказал, нет и засмеялся, странно… Боже мой, сказал он, этот Вертиго, ты представляешь? Я говорил с ним, он держит в ладонях тайну… Почему вы сели в тот трамвай, Вейнбаум?
– Случайно, – сказал Вейнбаум и потер ладошкой о ладошку. – Совершенно случайно.
– Я догадываюсь, что было потом, – сказал Костжевский. – Он больше не звонил. Он вообще не вернулся.
– Да. Мать дозвонилась сюда, в полицию, они говорят, приезжайте, подавайте заявление. А как, куда? У нас ни копейки, он выгреб все. Все наши знакомые… ну, такие же нищие. Ну, она честно говоря… не очень расстроилась, они не ладили последнее время. Из «Пионера» позвонили. Вещи остались, вам выслать? Что выслать, две рубашки и тапочки?
– Рукопись он, конечно, увез тогда с собой? И конверт, в котором ее прислали? С обратным адресом?
– Да. А потом пришло письмо. Судя по штемпелю, он отправил его в тот же день, как пропал. Просто долго шло, почта тогда, ну, тоже, с пятого на десятое. Странное письмо, сумбурное, опять про музыку сфер и нового человека, про Грааль, я вообще ничего не понял. Мать таскала письмо в милицию, в райотдел, потом они, кажется, переслали его сюда с запросом, в общем, оно пропало. Осенью это было, а в апреле звонят. Вы можете приехать на опознание? Но, понимаете, мы вам не советуем. Там мало что осталось. Нашли в посадке. Подснежники, они их называют. Кстати, какая у него группа крови? Что значит, не помните? И так далее. В конце концов его признали погибшим, есть какое-то правило.
– А дальше все пошло наперекосяк, – дружелюбно сказал Вейнбаум. – Обычное дело. Сколько вам было лет?
– Тринадцать.
– Проблемный возраст. И, разумеется, никакой бар-мицвы.
– При чем тут бар-мицва, – сказал он с отвращением. – Я вообще не еврей!
– Конечно-конечно, – согласился Вейнбаум, – разве можно быть евреем с такой фамилией.
– Вейнбаум, идите к черту. Но вы правы, да. Все пошло наперекосяк, и проблемный возраст. Появился отчим. Здоровый такой.
Пальцы попытались сами собой сжаться в кулаки, и он мысленно сказал им «нет».
– Нет, ничего такого. Просто зануда. Что он меня кормит и одевает-обувает и вообще, надо быть четким пацаном, а я сижу, читаю книжки. От отца осталось много книжек, хороших, первоизданий, с автографами. Он их всех потом стащил в букиничку. Что он в моем возрасте… Ну и так далее. Какой там институт! Призвали. Дальше понятно. Домой не вернулся. Женился, развелся. Снимал какую-то хату. Купил тачку. Бомбил. Крышевал. Все как у людей. Однажды проснулся. С похмелья. Знаете, как бывает, все мерзко, снаружи мерзко, внутри мерзко, удавиться хочется. Подумал, это все из-за него, из-за Вертиго. Если бы не он… ну, перебились бы, потом бы пошли гранты, тогда капиталисты вдруг стали давать бабки, ни с того ни сего, я бы поступил в институт. Бывают такие развилки, знаете, фантасты их любят. И киношники. Мол, вошел не в ту дверь, и все пошло наперекосяк. Но ведь не я вошел, меня втолкнули. Насильно. Не знаю, кто, но он есть. Я могу его отыскать. Или его близких. Сделать с ними то, что они сделали со мной. Я… не очень скучно?
– Ничего-ничего, – вежливо сказал Костжевский.
– Да вы же, мой дорогой, настоящий граф Монте-Кристо! Грозный загадочный молчаливый мститель-инкогнито! – ободряюще воскликнул Вейнбаум и опять поерзал на кушетке. Наверное, Вейнбауму неудобно было там сидеть, надо бы уступить ему кресло… Тем более Вейнбаум там уже такую яму продавил, в этом кресле.
– Да ладно вам. Я уже подхожу к концу. Музыка сфер… Пошел в букиничку, накупил книжек, даже попалась одна отцовская, я узнал ее. Там я голую бабу нарисовал, на развороте. Ух, он мне тогда врезал, первый раз в жизни, кажется. Записался в библиотеку. Серебряный век? Окей, поднял литературу по Серебряному веку. Сперва всякие мемуары. Какие же они были пошляки! Пошляки и позеры. Сделайте нам красиво, блин. Сжала руки под темной вуалью… Я послал тебе черную розу в бокале… Ладно. Поднял специальную. Работ много, все отметились. Но Вертиго? Ни слуху, ни духу. Мать выкинула все отцовские бумаги, когда переезжали. Одна эта «Смерть Петрония», вернее, только название, ничего больше. Опера. Значит, надо поднатаскаться в музыке. Опять в библиотеку. Стал ходить на концерты. В оперу. Я словно бы становился тем, кем бы стал, если бы… только это все маска, понимаете? Одно дело ты искусствовед и статейки пописываешь, другое – если держишь точку и продавщицу трахаешь в подсобке, а потом надеваешь пиджак и идешь слушать «Детей Розенталя». Говно, кстати, эти «Дети Розенталя». И совсем уже отчаялся, а тут эти мемуары Претора. Я по поиску время от времени Вертиго пробивал, но без толку, всякая ерунда выскакивает в огромных количествах. Но да, вот Вертиго, вот «Смерть Петрония». И какой-то душок оттуда тянет, запашок какой-то… Вот, собственно, и все. Собрался и поехал.
– Вы все еще хотите убить его? – с интересом спросил Костжевский.
– А это возможно?
– Понятия не имею. Наверное, возможно. Есть традиция, в конце концов.
– Какая еще традиция? Осиновый кол? Серебряные пули? Кстати, Марек правда стрелял серебряными пулями? Тогда, в войну?
– Может и стрелял, – неохотно сказал Вейнбаум. – Он вообще слишком много стрелял.
– Надеялся, что рано или поздно подстрелит Андрыча?
Вейнбаум разглядывал свои ногти. Костжевский тоже молчал, часто моргая, словно бы от яркого света, хотя никакого яркого света в комнате не было. Наклонился к Лидии, запрокинувшей к нему лицо, поглядел в ее суровые глаза.
– Я устал, – сказал Костжевский тихо. – Я хочу домой.
– Ты Вацлав Костжевский, – сказала Лидия, – ты не имеешь права уставать, родина надеется на тебя. Мы все надеемся на тебя. Но ты прав, нам нужно вернуться. Товарищи ждут инструкций.
– Я – Вацлав Костжевский, – сказал Костжевский и расправил плечи. – Родина на меня надеется.
Костжевский поднялся из кресла и двинулся из комнаты, и Лидия, переступая крепкими ногами, последовала за ним.
– Вы что, и правда уходите? – Он хотел удержать Костжевского за рукав, но тот так яростно посмотрел своими близко посаженными светлыми глазами, что он не решился. – Андрыч убийца. Маньяк-убийца. Он убил моего отца. Убил Шпета. Он убьет вас, Вейнбаум.
– Меня уже столько раз, знаете ли, убивали, – весело сказал Вейнбаум. – Но да, вы правы. Его надо убить, Вертиго. Вы же не можете отвести его в полицию и сказать, вот бессмертный оборотень-убийца, который в двадцать втором вместе с группой молодых идиотов поставил дурацкую оперу, в результате чего и стал бессмертным оборотнем-убийцей. У нас в полиции люди широких взглядов, но это уже немножко слишком. Потому надо действовать решительно и энергично. Я порекомендовал бы осиновый кол, лучше с серебряным наконечником, чтобы уж наверняка. Дальше все просто – вы подходите к Вертиго, замахиваетесь этой штукой, он, конечно, теряет человеческий облик и превращается во что-то эдакое омерзительное, чтобы можно было убивать его без жалости, серебряный наконечник погружается ему в кишки, в кишки, в толстый кишечник и тонкий кишечник, пахнет, конечно, отвратительно, вы даже и не представляете, как пахнет оттуда, из разорванного брюха, кровь и слизь, но это ничего. И он, Вертиго, по смерти вовсе не превращается обратно в юного красавца, как какой-нибудь Дориан Грей, а продолжает лежать на полу этакой мерзкой мохнатой кучкой… Так что вы даже не убийца, вы охотник, или, там, гицель. Подождите, Вацлав, я пойду с вами, нужно же мне проинспектировать, оборудовали ли вы там наконец противопожарный щит. Я сколько раз говорил, должен быть план эвакуации. Лидия, вы же, вроде, художник, вам что, трудно нарисовать план эвакуации?
– План эвакуации нельзя, – сказал Костжевский нервно. – Это секретные помещения.
– Погодите. – Он заступил дорогу старику, который слез, наконец, со своей кушетки и, подхватив палку с волчьей головой, резво поскакал в выходу вслед за Костжевским. – Погодите! Вейнбаум, черт бы вас побрал!
– Да? – вежливо отозвался Вейнбаум.
– Вы – Вертиго, – сказал он, чувствуя, как немеют губы и щеки. – Вы и есть Вертиго.
– Я? – Вейнбаум пристукнул тростью и расхохотался. – Я – Вертиго? Ну конечно! А вы – идиот. Я всегда думал, какой мудак этот Монте-Кристо. На что потратил лучшие годы? Ну, нанял бы киллеров, поубивал бы этих сукиных детей или покалечил бы как следует, чтобы всю жизнь мучились, жизнь калеки, знаете ли, безрадостна даже при нашей относительно продвинутой медицине. Нет, он что-то там планировал, просчитывал, хитрил… сам стал таким же мерзавцем, хитрым и жестоким сукиным сыном. Зачем? Уехал бы сразу с этой своей Гайде, нарожал бы детишек, любил бы, стал бы счастлив. На такие деньги иногда можно позволить себе быть счастливым, знаете ли. Но нас губит высокий стиль. Романтика. Нам нужно, чтобы страсти, и одиночество, и горькое отвержение! И чтобы один против всего света. Инфантилизм и неразвитые чувства. Стыдитесь, молодой человек.
– Идите в жопу, Вейнбаум.
Он вдруг сообразил, что оказался один-одинешенек в стане врагов и совершенно беззащитен. Костжевский в коридоре перекрывал путь к отступлению, и Лидия тоже, да они в сговоре, а тут, перед ним, этот, страшный, шут, трикстер, оборотень. Трость с волчьей головой, ну конечно!
– Ой, зачем вы лезете в карман? – Вейнбаум был в восторге. – Что там у вас? Шокер? Пистолет? Ой, что, и правда пистолет? Меня можно убить только серебряной пулей.
На локоть ему легли чужие пальцы, и локоть сразу онемел. И все, что ниже локтя, – тоже. У Костжевского была железная хватка.
– Вы ошибаетесь, – сказал Костжевский у него над ухом. – Вы все неправильно понимаете. Он не Вертиго.
– Я не Вертиго! – радостно сказал Вейнбаум.
Все это превращалось уже в какой-то совершеннейший цирк. Я не Вертиго. Я не Живаго, я не Мертваго, я не Петраго не Соловаго… Я Ванька-Каин, я – Ванька-Каин!
– Вы идиот, Христофоров, – повторил Вейнбаум. – Столько готовились, пыхтели и не отличаете своих от чужих! Впрочем, это, я бы сказал, глобальная общечеловеческая проблема. Нет, я не Вертиго. Какая опера, какая «Смерть Петрония»? У меня и слуха-то нету.
– Кто же тогда?
– А вот не ваше дело. – Вейнбаум отодвинул его тростью и направился к выходу, – Ой, ну вы идете уже?
На лестничной площадке Вейнбаум долго копался в кармане, извлекая ключи, ронял и поднимал трость, чертыхаясь, тыкал ключом в замочную скважину. Свет на площадке был синеватый, свет от эконом-ламп, и Вейнбаум в нем смотрелся не очень-то хорошо. Костжевский тоже как-то поблек и вылинял, только Лидия приобрела окончательное сходство с мраморной кариатидой и оттого достигла законченности и совершенства.
– Последний вопрос. – Он двинулся за Вейнбаумом, который шел неожиданно резво, словно бы в трость его был встроен портативный антигравитатор. – Почему Валевская меня ударила?
– А она вас ударила? – в свою очередь спросил Вейнбаум, демонстрируя похвальную неосведомленность. – Когда успела?
– На вернисаже. Она специально пришла на этот чертов вернисаж, чтобы дать мне по морде. Исключительно для этого.
– Наверное, вы ее обидели, – Вейнбаум утвердился тростью на лестничном пролете, чтобы перевести дух. – Она очень чувствительная, наша Янина.
– Я вовсе не хотел ее обижать. Я прислал ей цветы. В точности как на портрете.
– А, это который в масонской ресторации? Букет ее бабушки? Думали, она опознает букет, а значит, она и есть Магдалена. Тот самый букет, надо же! С пассифлорой, витексом и примулой вечерней! Тогда чего же вы удивляетесь, что она дала вам по морде?
– Не понимаю. Это вроде как язык цветов. На театре было принято… Я специально спрашивал у Шпета.
– А, у бедного Шпета! У вас какой-то странный дар находить дилетантов. Впрочем, что удивительного, вы ведь тоже дилетант. И что же вам сказал бедный Шпет?
В простенке за плечом Вейнбаума виднелся схематично, но убедительно изображенный мужской половой орган. Гопники неистребимы.
– Шпет сказал, что это признание в любви страстной.
– Какая там любовь! Аптеку на Рыночной видели? Где всякие прибамбасы? Я там работал, еще до войны. Ну да, примула вечерняя Oenothera biennis, витекс священный Vitex agnus castus и пассифлора Passiflora incarnata. Миома, полименорея и прочее. Одним словом, женские болезни.
– Что?
– Ну да. Неудивительно, что наша Янина так взбеленилась. Она решила, что вы намекаете на ее хм… функциональные нарушения.
– Это была шутка Андрыча. Злая. – Костжевский, стоящий на несколько ступенек ниже, обратил к нему узкое свое лицо с близко посаженными глазами. – Заказать Баволю портрет, Баволь бедствовал тогда, ни одного клиента, и обязательно с этими цветами и торжественно презентовать по какому-то случаю. Я помню, он висел какое-то время у них в гостиной, но потом пришел брат Нахмансона, а он был по медицинской части, и сказал, в чем там дело. Она утащила его на чердак и больше не доставала. Андрыч был мастер на такие шутки. Пойдемте, Давид, я устал.
– Погодите! – он перегнулся через перила, торопливо проговорив в узкое лицо Костжевского: – Я еще хотел спросить…
– Да? – равнодушно отозвался Костжевский.
– Блаватская. Вы ведь были знакомы с Блаватской! Она правда была медиум и все такое?
– Какой там медиум? Толстая пафосная дура. Самозванка. Старая истеричная клуша, – с удовольствием сказал Костжевский, дернул щекой и двинулся вниз по ступеням.
Он спускался за ними, глядя в их спины – надежную Лидии, военную – Костжевского, согбенную – Вейнбаума. Спина иногда может сказать о человеке больше, чем лицо. Дверь в парадной распахнулась, захлопнулась, распахнулась, захлопнулась, распахнулась. Такси стояло у самого крыльца, и лысая голова Валека тускло отсвечивала под фонарем, точно биллиардный шар. Почему Валек, откуда Валек, что, в городе нет других такси?
– Нет-нет, – сказал он в ответ на приглашающий жест Вейнбаума, который, кряхтя, усаживался на переднее сиденье. – Я пешком.
Он стоял под стеной дома по Банковской двенадцать и ловил лицом мелкий снег.
Это было приятно.
Они вышли из угловой тени, аккуратные, в серых своих пальто, которые сейчас казались черными, и осторожно приблизились к нему. Может быть, думали, что он уже сверхчеловек?
– Зачем вы так, – укоризненно сказал Искатель.
У Искателя был разбит нос, у второго меломана – синяк на скуле. Контактеры им неплохо наваляли.
– Натравили на нас этих… Кто они?
– Конкурирующая фирма, – сказал он. – Нимфа, туды ее в качель. На самом деле просто недоразумение получилось. Извините.
– Партитура? – Искатель искательно заглянул ему в глаза. – Вы нашли партитуру?
У Искателя был совершенно безобидный вид, тихие убийцы иногда на первый взгляд кажутся совершенно безобидными. Но, конечно, Искатель не мог сбрасывать со счетов, что где-то поблизости болтаются контактеры.
– Нет никакой партитуры, – сказал он, – Ковач ее сжег. Там все пошло наперекосяк, и он ее сжег. Так что не тревожьте себя. Кончилось все. Все кончилось. Есть только шуты и психи. И никакой партитуры.
Весь город набит психами. Вейнбаум тоже псих. А жаль.
– Так что же, – Искатель оглушенно помотал головой, – все напрасно? От отца к сыну… годы, годы… десятилетия! Зачем же все тогда. Я бы лучше…
– Так всегда бывает, – сказал он, – мономания не вознаграждается. Потому что в какой-то момент все заканчивается, и руки у тебя пусты.
– Не верю, – сказал Искатель.
Он сказал:
– Тоже мне, Станиславский. Я устал. Я, знаете, хочу спать. И вы тоже идите спать. Баиньки.
– А ведь мы прорабатываем вашу версию. Вертиго… Он ведь, похоже, до сих пор жив! Если его спросить как следует…
Вейнбаум, хитрец Вейнбаум! Это он, царапая изнутри скорлупу своего одиночества, своего безнадежного возраста, слепил из наличного материала этот роскошный розыгрыш.