Родительский парадокс. Море радости в океане проблем. Как быть счастливым на все 100, когда у тебя дети Сениор Дженнифер
Майклу явно тяжело отстраниться от той ситуации. Он с трудом говорит об этом.
— Я не чувствовал себя частью всего происходящего, — говорит он. Лицо его мрачнеет, но потом он берет себя в руки. — Я не был частью их жизни.
Когда Карл злится на отца, пытается защититься или просто проявляет подростковую жестокость, он говорит: «Сара не хочет тебя видеть. Она тебя не любит».
— Когда он хочет сделать мне больно, — говорит Майкл, — то именно с этого и начинает.
Порой конфликты с сыном становятся просто невыносимыми.
— Это все равно, что поссориться с лучшим другом, который почему-то превратился в злодея, — говорит Майкл. — А потом сидишь и думаешь: то, что он сказал, правда? Или неправда?
И порой Майклу кажется, что сын говорит правду.
— Иногда я даже плачу из-за него, — признается Майкл.
Выводы
Средняя и младшая дочери Гейл очень общительны и спокойны. Им семнадцать и четырнадцать лет. Да, порой они становятся невыносимы, но в них явственно чувствуется любовь к маме. Утром они тихо сновали по кухне, без всяких жалоб и конфликтов выполняя свои утренние обязанности.
А еще у Гейл есть Мэй. Мэй сидела с нами на кухне. Мэй — очаровательная девушка, настоящая роза, как и ее сестры. Но атмосфера вокруг нее буквально вибрирует. Я чувствовала в ней определенную напряженность и беспокойство, словно она уже знает, как тяжела будет ожидающая ее дорога.
Честно говоря, мне всегда нравились такие девочки. Я всегда с симпатией отношусь в детям, которые заранее предчувствуют жизненные трудности. Я сама была такой.
— Я пойду?
Мэй поворачивается к маме спиной. Она, как и ее сестры, в майке. В носу у нее блестит сережка. Мама ее не отпускает.
Мэй всегда была другой. Гейл чувствовала ее тревожность еще в пять лет. В пятом классе, когда в школе начинают формироваться группировки, у Мэй произошел конфликт с лучшей подругой, дочерью Саманты, Каллиопой. И Гейл не удалось разрешить эту ситуацию.
— Мэй почувствовала, что Каллиопа злится на нее, но не понимала, за что, — вспоминает Гейл. — Она собиралась пойти к ней и спросить, что не так. Я посоветовала ей этого не делать.
Гейл явно переживает. Ей тяжело вспоминать страдания дочери и понимать, что тогда она предоставила Мэй самой себе.
В восьмом классе Мэй начала наносить себе порезы. Гейл не знала родителей, дети которых столкнулись с аналогичной проблемой. Но она слышала и даже читала об этом — она же была просвещенной мамой и жила в просвещенном обществе. И Гейл сделала, что смогла: она нашла дочери психотерапевта, с которым девочка могла поговорить, научилась слушать ее и когда это было допустимо, давать советы. Мэй явно почувствовала себя лучше.
Сегодня это очаровательная, очень вдумчивая девочка, которая уверенным шагом движется к престижному университету.
Но, глядя на Мэй, я очень точно понимала, что имел в виду Адам Филлипс, когда писал в книге «Равновесие» о том, что несправедливо требовать от ребенка счастья. Ожидания превращают детей в своеобразные «антидепрессанты» и делают родителей «более зависимыми от детей, чем детей зависимыми от родителей».
Кроме того, Мэй — прекрасный пример того, почему несправедливо требовать от родителей, чтобы их дети были счастливы. Это прекрасная цель — я и сама готова ее перед собой поставить, — но, как указывает доктор Спок, воспитание счастливых детей — цель слишком неопределенная в сравнении с более конкретными целями прошлого. Тогда родители стремились вырастить детей, конкурентоспособных в определенной рабочей сфере, и морально ответственных граждан, исполняющих все общественные обязательства.
Сегодня эти прошлые цели кажутся более конструктивными — и достижимыми. Не все дети вырастут счастливыми, какие бы титанические усилия ни прикладывали к этому родители. Все дети в той или иной степени несчастны, сколь бы теплая атмосфера ни царила в доме и сколь бы тщательно ни защищали их родители. В конце концов, у любых родительских усилий по защите своих детей от суровых и неприятных сторон жизни (с которыми подростки сталкиваются довольно регулярно) есть свои пределы.
«В процессе взросления, — пишет Филлипс, — жизнь преподносит ребенку массу сюрпризов. Взрослые стараются сделать так, чтобы сюрпризы эти не превратились в травмы. Но адекватный родитель всегда чувствует, что может защитить ребенка далеко не от всего. Он понимает, что запрограммировать жизнь можно лишь в малой степени».
Мэй до сих пор осознает собственную жизнь более остро, чем ее сверстники. Гейл, с ее среднезападным спокойствием и уверенностью, не винит себя в этом, как на ее месте сделали бы другие родители. Она сочувствует себе и понимает, что сделала для своей дочери все, что было в ее силах.
— Не то чтобы я чувствовала себя плохой мамой, — говорит она. — Я просто понимаю, что решить любые проблемы другого человека невозможно. Можно лишь помочь этому человеку в меру своих сил.
Но и это нелегко. Когда я спрашиваю, научилась ли Гейл справляться с проблемами своей не в меру тревожной дочери, она отвечает, не задумываясь:
— Нет!
И все же, как Гейл гордится Мэй! Как восхищает и изумляет ее эта девочка! Во время нашего разговора я упомянула имя Эрика Эриксона и спросила, слышала ли Гейл о нем. Она ответила, что имя ей знакомо, но не более того. Мэй, которая тихо возилась за кухонным столом, вышла из комнаты, поднялась наверх и вернулась с книгой Эриксона, которую им поручили прочесть по курсу психологии. Она положила книгу перед матерью и молча вышла из кухни. Гейл улыбнулась.
— Вот ради этого и живешь! — сказала она. — Всегда хочется, чтобы они были лучше тебя. Хочется, чтобы они были умнее, добились большего и больше знали.
Гейл взяла книгу и стала рассматривать обложку. Она уже говорила мне, что ей нравится, как пишет Мэй, нравится ее образ мышления.
— Надо же, — говорит она. — Я в двадцать лет такого не читала.
И это именно так. Несмотря на все наши ошибки, рядом с нами вырастают умные и сосредоточенные люди. Мы замечаем в них наши черты и жесты и понимаем, что дали им старт в жизни.
Вернемся в дом Саманты. Настал момент, когда она вслух заговорила о том, что уделяла недостаточно внимания Уэсли, когда он был маленьким.
— Я помню, когда маленькой была Каллиопа, — сказала она. — Уэсли постоянно приходилось будить, запихивать в детское сиденье и везти куда-нибудь. У Уэсли было гораздо меньше требований. Он был счастлив, когда его просто кормили. Сама не знаю, почему я так поступала. Но я смотрю на его отца, и он точно такой же. Не знаю, что ты чувствуешь, Уэсли…
Саманта посмотрела прямо на сына — такого талантливого, такого восприимчивого, но такого порой занудного и причинившего ей так много горя. И это был не взгляд отчаяния, призывавший сына подтвердить, что она правильно сделала свой выбор.
Саманта очень храбрая. Она действительно хотела знать, что чувствует Уэсли. Он посмотрел на нее, потом куда-то в пространство… Руками он обхватил гриф гитары. Прошло несколько секунд, потом еще несколько. Это были единственные секунды, когда фоном нашего разговора не звучала гитара.
— Скажешь, когда будешь готов, — сказала Саманта.
Но время понадобилось не ему. Оно было нужно ей.
— Я чувствую, что дети — главное дело моей жизни, и я…
Голос Саманты дрогнул, на глазах появились слезы.
— Я так ими горжусь. Я так их люблю. Прошлым вечером я вспоминала время, когда Каллиопа была еще маленькой, и подумала: надо же, как много времени уже прошло…
Дети, пораженные таким проявлением эмоций, неловко переглядывались и перешептывались.
— А потом я подумала: а когда-нибудь у них будут собственные дети…
Саманта шмыгнула носом.
Уэсли по-прежнему ничего не говорил. Каллиопа, которая никогда не испытывала недостатка в словах, молчала, зажав рот рукой. А другой рукой она гладила руку мамы, лежавшую на столе.
Глава 6
Радость
Но я рассказываю вам лишь половину правды. Может быть, даже четверть. А остальная правда заключается в том, что я люблю своих детей так, что это невозможно выразить словами. Любовь делает меня слабой и уязвимой. Мне хотелось бы намертво слиться с Кэтрин и Маргарет, чтобы никогда не расставаться. А еще лучше проглотить их, чтобы их безопасности уже совсем ничего не угрожало.
Мэри Кантвелл «Манхэттен. Когда я была молодой» (1995)
На протяжении всей книги я старалась показать вам, как дети влияют на жизнь родителей на каждом этапе своего развития. Я изучала переломные моменты и источники напряжения, надеясь выявить универсальные аспекты и те, что являются уникальными для каждого момента времени.
В первой главе я пыталась объяснить, как дети ущемляют независимость, к которой привыкли взрослые, как они лишают нас сна и ощущения потока, мешают устанавливать границы между работой и домом.
Во второй главе я говорила о все еще продолжающейся домашней революции, о том, как разногласия относительно разделения домашних обязанностей порождают напряженность в браке после рождения ребенка — эта напряженность еще более усиливается из-за ослабления социальной поддержки.
В главе 4 мы говорили о согласованном развитии и о давлении, которое испытывают родители со времен Второй мировой войны, о связи этого давления и роста стоимости жизни, о двойственном отношении к работе женщины вне дома, о стремительном развитии технологий, об усиливающихся страхах, связанных с безопасностью детей, и, главное, об экономической бесполезности детей в современную эпоху.
В главе 5 я анализировала влияние затянувшегося защищенного детства — а также давления на родителей подростков со стороны общества с целью воспитания «счастливых и уравновешенных детей».
Но каждая глава (за исключением главы 3 о радостях родителей, пока их дети еще маленькие) имеет внутреннюю двойственность. Каждая рассказывает о родительстве, каким мы его воспринимаем каждый день, а не о значении родительства для каждого из нас и не о влиянии родительства на наше самовосприятие.
Подобному уклону есть свое объяснение. Воспитание ребенка требует колоссальных усилий. А с момента появления современного детства эти усилия многократно усложнились, поскольку теперь результатом воспитания должен явиться абсолютно идеальный ребенок.
Говоря словами Уильяма Доэрти, воспитание детей — это «дорогостоящее занятие, сулящее высокую награду». Глава за главой я рассказывала вам о стоимости этого занятия.
Но затраты не означают, что дети не сулят нам колоссального наслаждения. Социолог Робин Саймон из университета Уэйк Форест, изучающий взаимосвязь родительства и ощущения счастья, считается самым негативно настроенным ученым в этой области. За чашкой кофе Робин сказала мне: «Воспитание детей — чертовски забавное занятие». И это верно. Веселое и забавное.
Робин не видит противоречий между результатами собственных исследований и этими словами. Она рассказала мне о своем девятнадцатилетнем сыне. В тот момент он переживал период увлечения фильмами о карате.
— Страшно весело смотреть с ним эти ужасные фильмы, — сказала Робин. — Весело слушать его мнение обо всем и видеть, как он проявляет свои интересы.
В воспитании детей есть веселые стороны — с детьми можно петь во все горло, покупать дочерям красивые платья, наблюдать, как сыновья играют в футбол, или печь детям банановые кексы. Но порой все веселье полностью компенсируется напряженностью и конфликтами, неизбежными в таком занятии.
Но материнство и отцовство — это не просто работа. Материнство и отцовство определяют нашу личность.
«Когда я думаю о слове „родительство“, — пишет Нэнси Дарлинг, — то вспоминаю, как прошу детей убрать со стола, как делаю с ними домашние задания или заставляю младшего сына репетировать на скрипке». Она понимает, что это тяжелая работа. Более того, «это, пожалуй, самая неприятная сторона взаимодействий с детьми». В чем же она видит радость родительства?
«Мне нравится вместе с детьми смотреть видео, пить чай, нравится, когда они просто так прибегают, чтобы обнять меня, нравится удивляться тому, как хорошо они справляются с той или иной задачей и как мало приходится их заставлять… Мне нравится просто спокойно наблюдать за тем, как они РАСТУТ… Прошлым вечером я слушала, как младший играет скрипичный этюд — он все лето промучился с этим этюдом, — и была поражена тем, как ребенок с ужасным почерком, ребенок, который обожает драться на палках на заднем дворе и готов отдать все что угодно, лишь бы устроить водяное сражение, может создавать такую великолепную музыку».
Объединяет эти радости, по мнению Дарлинг, их пассивность. «Чтобы ощутить такую радость, — пишет она, — достаточно просто сидеть и смотреть на детей, когда они предоставлены сами себе».
При опросах и заполнении анкет эти радости выявить сложно. «Если бы вы спросили меня, какие чувства вызывает у меня родительство, — пишет Дарлинг, — я не смогла бы оценить ни одну из этих радостей». Быть родителем и постоянно выполнять повседневные и зачастую очень напряженные задачи родительства — это два разных состояния, которые вызывают совершенно разные чувства. Социологам очень трудно препарировать понятие «быть родителем».
Радость как радость
Мы живем в эпоху, когда нам со всех сторон твердят, что главное в жизни — это стремление к счастью. Право на счастье является основополагающим аспектом нашей культуры. Об этом написано бесчисленное множество психологических книг и снято не меньше телевизионных шоу. Счастье стало основным объектом так называемой позитивной психологии, направленной на улучшение жизни и всеобщее процветание. (В течение какого-то времени позитивная психология была самым популярным курсом у старшекурсников Гарварда.)
Нам твердят, что счастье достижимо. Когда нас со всех сторон окружает материальное процветание, как это происходит сегодня, наша цель — даже можно сказать, наша судьба — этого процветания добиться.
Но «счастье», как говорили мне многие родители, — это большое и безнадежно расплывчатое понятие. Одна из участниц семинара ECFE, бабушка Мэрилин, когда ее спросили о том, что такое счастье, ответила вопросом на вопрос: «А не следует ли нам отделить счастье от радости?» И все собравшиеся тут же с ней согласились: да, нам нужно отделить счастье от радости.
— Мне кажется, — сказала Мэрилин, — что счастье — это понятие более поверхностное. Не знаю насчет других, но лично мне дети дали глубокое ощущение того, что я сделала в своей жизни нечто важное и достойное…
Тут Мэрилин заплакала.
— Потому что, когда все будет сказано и сделано и придется спросить себя — для чего я жила, я буду знать ответ.
Смысл жизни, радость и цель можно обрести не только благодаря детям. Но для нас гораздо важнее обобщение, сделанное Мэрилин: одним словом «счастье» невозможно в полной мере передать эти чувства — или бесчисленное множество других эмоций, которые делают нас по-настоящему человечными.
Когда ваш малыш впервые смотрит вам в глаза, вас охватывает пронзительное, неземное чувство. И чувство это совершенно не похоже на ту гордость, которую вы испытываете, когда много лет спустя тот же ребенок на ваших глазах совершает идеальный двойной аксель. А это ощущение, в свою очередь, отличается от ощущения тепла и принадлежности к семье, когда все вы собираетесь за столом в День благодарения.
Можно попытаться измерить все эти чувства, записать их в цифровой форме и подумать над тем, как обеспечить себе максимум подобного. Не думайте, что я недооцениваю значимость таких попыток. Но, в конце концов, цифры — это всего лишь цифры, а графики — всего лишь графики.
Однозначно определить чувства невозможно. Некоторые, например радость, способны принести боль почти такую же, как и счастье. Другие, например долг, просто безмолвно присутствуют в нашей жизни, делая ее более сложной, но в то же время и более достойной и созвучной нашим ценностям.
«Очень немногие примеры счастья, описанные в автобиографической и художественной литературе, можно оценить психологическими или неврологическими методами. Современные методы оценки счастья охватывают преимущественно философские и религиозные взгляды на природу счастья и на ту роль, какую счастье играет в жизни человека», — пишет философ из Гарварда Сиссела Бок в своей книге «Исследуя счастье».
И действительно, опыт родительства остро вскрывает всю поверхностность нашей одержимости счастьем, которая обычно заставляет нас стремиться к удовольствиям и наслаждениям. Воспитание детей заставляет нас переоценить эту одержимость и переопределить (или хотя бы расширить) фундаментальные представления о том, что такое счастье.
То, к чему американцев постоянно призывают стремиться, оказывается ложным убеждением. (Вспомните фразу из фильма «Индиана Джонс в поисках утраченного ковчега»: «Они копают не в том месте».) В родительстве — в процессе осознания своей новой роли в эпоху, когда ребенок превратился в величайшую драгоценность, в процессе исполнения своей роли в культуре, которая почти не обеспечивает поддержки работающих и неработающих родителей, — нам стоит задаться вопросом: а в том ли месте мы копаем и что именно мы находим?
Давайте начнем с радости. Не только Мэрилин использовала это слово для описания своего родительского опыта. Об этом говорили практически все родители. Но ни один человек не продумывал идею радости так тщательно и серьезно, как Джордж Вейллант.
Вейллант — психиатр по образованию и поэт-философ по характеру. Он на протяжении нескольких десятилетий руководил одним из самых продолжительных и амбициозных исследований в области социологии — исследования Гранта.
С 1939 года ученые изучали одну и ту же группу — тех, кто в том году поступил в Гарвард. Ученые собирали информацию обо всех аспектах их жизни (к этому времени и смерти). Неудивительно, что Вейллант анализирует счастье в перспективе, не сосредоточиваясь на сиюминутности.
«Жизни этих людей были слишком человечными для науки, — написал он о тех, кто принял участие в исследовании, — слишком прекрасными, чтобы выразить их в цифрах, слишком печальными для диагностики и слишком бессмертными для сухих профессиональных журналов».
Я познакомилась с Вейллантом в Бостоне. На нем был веселенький синий свитер с дырками, вполне соответствующий его жизнерадостному, слегка абстрактному настрою. У него густые брови, яркие, живые глаза и необычная для человека, которому семьдесят семь лет, великолепная осанка.
«Ваше поколение не может представить себе мира без привязанности, — сказал он мне. — Но вот что интересно: раньше, когда бихевиористы писали о любви, то все сводилось к сексу».
Вейллант явно имел в виду Фрейда и Скиннера, которые не воспринимали любви между родителем и ребенком без эротической подоплеки. «Они не могли концептуализировать привязанность».
Но, по словам Вейлланта, именно из привязанности и проистекает радость. В книге «Духовная эволюция» он пишет: «Радость — это связь с другими людьми». Радость резко отличается от удовольствий, какие доставляют нам возбуждение или удовлетворение. Эти удовольствия сильны, но эфемерны. «Именно так Фрейд воспринимал секс, — говорит Вейллант. — Наполненность — освобождение — и это прекрасно!»
Вейлланту вовсе не хочет недооценивать эти удовольствия. Он понимает, что мы созданы для них. Они забавны. Но одиноки. Они кардинально отличаются от радости, которую почти невозможно ощутить в одиночку.
«Подумайте о разнице между просмотром „Эммануэль“ (знаменитый французский эротический фильм 1970-х годов) и наблюдением за тем, как бабушка готовит ужин ко Дню благодарения, — говорит Вейллант. — А ведь и то и другое — это своеобразное наслаждение». Но первое направлено внутрь, а второе — наружу, на других людей. Именно второе и интересует Вейлланта.
«Наблюдение за старой толстой бабушкой, за мамой, которой все хочется исправить и улучшить, за младшим братом, который постоянно вас донимает. День благодарения дает возможность ощутить знакомые радости, ощущение связи с близкими — и дивные кухонные ароматы».
Радость — это тепло, а не жар. В «Духовной эволюции» Вейллант дает такую великолепную максиму: «Возбуждение, сексуальный экстаз и счастье ускоряют сердцебиение; радость и ласка — замедляют».
Многие родители говорили мне об острой потребности в ощущении привязанности. Мама четырех детей Анжелика, с которой я встречалась в Миссури-Сити, рассказывала мне о своем тринадцатилетнем сыне, который только что начал заниматься футболом. Я спросила ее, что делает этот возраст волшебным.
— Я испытываю настоящий восторг, когда он подходит ко мне, чтобы я его обняла, — ответила Анжелика. — Даже в тринадцать лет им все еще нужно, чтобы их обнимали.
Лесли из соседнего района Шугар-Ленд сказала мне практически то же самое о своем десятилетнем сыне:
— Он говорит: «Можно мне пойти к тому-то тому-то?» Я отвечаю: «Конечно, иди». И он уже направляется к двери, а потом поворачивается, говорит: «Ой, я кое-что забыл», бежит в кухню и обнимает меня!
Подростки кажутся нам такими циничными и независимыми с их электронными игрушками и футбольной формой. Но мы нужны им. Они в нас нуждаются больше всего. А мы нуждаемся в них.
Но привязанности, какими бы сильными они ни были, все же состоят из тысячи тонких нитей. Если радость — это привязанность, то, чтобы ощутить ее в полной мере, необходимо нечто столь же пугающее, сколь и прекрасное. Мы должны открыться для возможности утраты. Именно это кажется Вейлланту самым главным в радости.
Радость делает нас более уязвимыми, чем печаль. Вейллант цитирует «Изречения невинности» Уильяма Блейка: «Вот что нужно знать всегда: слитны радость и беда». Он пишет: «Невозможно испытывать радость, не предвидя грядущих страданий, и некоторым людям тяжело справляться с этим чувством».
В родительстве утрата неизбежна, она заложена в самом парадоксе воспитания детей. Мы окружаем детей любовью, чтобы в один прекрасный день они стали достаточно сильными и покинули нас. Даже когда дети малы и беззащитны, мы предчувствуем расставание с ними. Мы смотрим на них с ностальгией, тоскуя о тех, кем они больше не могут быть.
В книге «Философское дитя» Элисон Гопник использует для описания этого состояния японское выражение «mono no aware»: «Горечь и сладость, слившиеся в эфемерной красоте».
Радость и утрата — это неотъемлемое противоречие любви-дара. «Мы кормим детей, чтобы они со временем сами научились есть; мы учим их, чтобы они выучились чему нужно, — пишет К. С. Льюис. — Эта любовь работает против себя самой. Цель наша — стать ненужными».
У некоторых родителей страх и радость переплетены еще сильнее. В 2010 году Брене Браун прочла лекцию в университете Хьюстона. С этого времени с лекцией познакомились сотни тысяч человек. Вот с чего начиналась эта лекция:
«Рождественский сочельник… Дивный вечер, падает легкий снег… Муж, жена и двое детей едут в машине на праздничный ужин к бабушке. Они слушают радио. Звучит традиционная рождественская музыка — „Джингл Беллз“ и все такое. Дети на заднем сиденье начинают беситься. Все подпевают песенке. Камера показывает нам лица детей, матери, отца. Что происходит в следующий момент?»
Почти все слушатели хором ответили: «Автомобильная катастрофа!» Такой ответ дают 60 процентов слушателей. (Еще 10–15 процентов дали столь же фаталистический, но чуть более творческий ответ.)
Брене Браун полагает, что такой рефлекс является демонстрацией того, насколько хорошо мы усвоили голливудские стандарты. Но в то же время она видит здесь нечто большее.
Множество родителей, описывая реальные жизненные ситуации, говорили ей то же самое. Она приводит типичный пример: «Я смотрю на детей. Они спят, и я счастлива. Но в тот же самый момент я начинаю представлять себе нечто ужасное».
Браун называет такое состояние «предчувствием плохого». Оно знакомо почти всем родителям. Все родители — заложники судьбы. Их сердца, как написал Кристофер Хитченс, «бьются внутри другого тела».
Такая уязвимость может быть мучительной. Но как еще родители могут пережить экстаз? Как еще познать восторг? Эти чувства — та цена, которую мамы и папы платят за восторг и за безграничную связь с другим человеком. «Радость — это горе наоборот» — пишет Вейллант.
Все это возвращает меня к Шэрон, бабушке из Миннесоты, которая в одиночку воспитывает своего внука, Кэма. Ей пришлось пережить нечто ужасное — она похоронила не одного ребенка, а двух. Мишель, мать Кэма, умерла взрослой женщиной, познавшей радость материнства. Но первенцу Шэрон, Майку, это было не суждено. Он умер в 1985 году, когда ему было всего шестнадцать лет.
Теперь семья Шэрон постоянно живет в Таксоне. Мишель была девушкой раздражительной, а ее IQ составлял всего 75. Такое положение порождало одни проблемы. Майк тоже был раздражительным, но с IQ 185, что порождало проблемы совсем другие. Его яркость, злоба и склонность к одиночеству проявились очень рано. В четыре года он проводил много времени, запоминая длинные слова («Константинополь» или «движение за неразделение церкви и государства» (antidisestablishmentarianism).
— Он вечно очень странно шутил, — вспоминала Шэрон. — Сверстники его просто не понимали.
В начальной школе Майк был довольно общительным — но недолго.
— Он снова замкнулся, словно ему было поручено спасти мир, — говорила Шэрон. — И он действительно попытался спасти мир.
Он часами сидел в парке, надеясь поймать тех, кто избивал местных бомжей. Это было в шестом классе! Затем Майк поступил в среднюю школу для «талантливых и одаренных» детей. Там он почувствовал себя в своем кругу. Рядом с ним были дети, которые играли в «Темницы и Драконы», изучали иностранные языки, писали стихи. Но даже их общество не могло избавить его от депрессии, которая особенно обострилась в старших классах.
Он начал рассказывать Шэрон о своих страданиях — порой ему даже хотелось покончить с собой. В конце концов он это сделал.
— В четверг он пришел ко мне в комнату и сказал: «Мне хочется покончить с собой. Думаю, мне следует вернуться в больницу», — вспоминала Шэрон. Все это она рассказывала мне, когда Кэм спал после обеда. — Мы позвонили доктору, и он сказал: «Нет, ему нужно научиться отвечать за себя. Вы не должны вмешиваться в его жизнь». Он сказал, что с этого момента Майк должен сам принимать свои лекарства. А потом вот как вышло…
На следующее утро она нашла сына повесившимся.
Я спросила ее, что она думает о жизни сына сейчас, спустя столько лет.
Шэрон ответила не сразу.
— Когда я думаю о своей жизни с Майком… — Она запнулась, потом продолжила: — Не знаю. Это слишком серьезно…
Она немного подумала, а потом высказала, пожалуй, самое логичное предположение.
— Всю беременность я ждала девочку. В те времена не было УЗИ, и мы не знали пол ребенка. Прошло две недели, прежде чем я привыкла к тому, что он — мальчик. Он был так красив… Блондин с голубыми глазами… Идеальное маленькое тельце… Он был… — Шэрон снова не могла подобрать слов. — Он был радостью моей жизни. Но его мучила депрессия и постоянный гнев. Его тянуло в большую жизнь. Он был веселым, всегда мне помогал. Когда ему было двенадцать, и мы шли в магазин, он все еще держал меня за руку. Он всегда шел рядом со мной…. Не знаю… Он был прекрасным ребенком, и я им гордилась. Я всегда надеялась, что мы сможем ему помочь. Не знаю, как это высказать…
Я не задавала конкретных вопросов. Думаю, я боялась чрезмерной откровенности. Мне не хотелось, чтобы мои вопросы прозвучали наивно или жестоко. Но мне хотелось узнать, отчаивалась ли эта женщина? Задавалась ли она вопросом, ради чего все это было?
Шэрон немного подумала и ответила:
— Нет, я не отчаивалась. Я хотела иметь ребенка, и у меня появился ребенок. Он был болен, но все же был цельной личностью. Я воспитывала его. Мы общались. Я не хотела, чтобы он так поступил. Если бы он сделал другой выбор, то был бы жив и сегодня. Но… — Шэрон на минутку замолчала. Ее ответ оказался проще, чем я ожидала. — Воспитание Майка было воспитанием Майка. Я все еще его мама. Он умер в шестнадцать лет, но его смерть ничего для меня не изменила, как не изменила и смерть Мишель в тридцать три года. Для меня они все еще живы. Они по-прежнему мои дети.
Они — часть ее истории. Это люди, которых она любила, о которых заботилась, которых спасала, в отношениях с которыми иногда делала ошибки. Они будили в ней все лучшее и все худшее.
— Они сделали меня настоящей матерью, — сказала Шэрон. — Это не полное счастье и не абсолютная скорбь. Это настоящее родительство. Вот что такое — иметь детей.
Долг, смысл и цель
Дети, почти по определению, связаны для нас с будущим. В самом жестоком эволюционном отношении мы и заводим их для того, чтобы увидеть свое продолжение — продолжение своего рода.
Но между продолжением собственной ДНК и огромными надеждами, которые могут сбыться, а могут и нет, существует огромная разница. Те, кто возлагает на детей большие надежды, относятся к воспитанию более разумно и трезво.
В книге мемуаров «Семейный роман» английский романист и критик Джон Ланчестер пишет об этом очень точно. Он говорит о возрождении концепции долга. «Долг, — пишет он, — это одно из тех слов, которые в той или иной степени исчезли из нашей культуры. Это — слово и понятие, которое оно обозначает, — существует только в определенных гетто, например в вооруженных силах». А затем Ланчестер почти инстинктивно переходит к вопросу заботы о других людях:
«Мы часто предпочитаем термин „забота“, хотя некогда те же самые действия, например уход за беспомощными родственниками, считались „долгом“. Называя смену испачканного белья „заботой“, мы чувствуем, что делаем это по собственному желанию. Если же мы будем делать то же самое из чувства долга, то эти же действия станут менее личными и, следовательно, по крайней мере, по моему мнению, превратятся в гораздо менее тяжкий груз. Мы получим право не любить эти занятия, но, выполняя их, будем чувствовать, что поступаем правильно».
Дети — это не беспомощные родственники. Это нечто другое. И Ланчестер вовсе не говорит, что забота о других людях не может приносить удовольствия или быть чем-то таким, чего человек может страстно желать. Но, выкинув из уравнения удовольствие, он меняет наши ожидания — и самое главное, позволяет нам вообще не иметь никаких ожиданий.
Подобная мысль в эпоху, когда детей не просто планируют, но и агрессивно заполучают посредством искусственного оплодотворения, усыновления и суррогатного материнства, способна освободить человека.
Приложив столько усилий к тому, чтобы иметь детей, родители считают совершенно естественным ожидать счастья от этого состояния. И конечно же, они счастье обретают, но счастье это непостоянно и порой принимает совершенно неожиданные формы. Те же, кто начинал с очень простой идеи Ланчестера, то есть был готов любить и идти на жертвы, получают огромное преимущество.
Но ощутить наслаждение от исполнения долга нелегко. Как я уже говорила в первой главе, в нашей культуре свобода приобрела форму свободы от обязательств. Но какой смысл в свободе, если у нас нет чего-то такого, ради чего ею можно было бы поступиться?
Михай Чиксентмихайи высказывает эту мысль в книге «Поток». Он приводит слова Цицерона о том, что, для того чтобы быть свободным, человек должен подчиниться определенным законам. В личной жизни правила не только сковывают, но и освобождают нас. Чиксентмихайи пишет: «Человек освобождается от постоянной необходимости максимизировать эмоциональную отдачу».
Джесси рассказала мне, что они с мужем пришли к тому же выводу, когда правила их собственной жизни умножились.
— Когда родился Уильям (их третий ребенок), — сказала Джесси, — мы оба стали счастливее. Наступил переломный момент между независимой жизнью и жизнью родительской. С одним или двумя детьми можно притворяться, что твоя жизнь все еще независима. Но когда их стало трое, мы примирились с родительской жизнью. Наша жизнь изменилась. Трое детей требуют определенных правил и определенной структуры. Мы подумывали о том, чтобы родить четвертого.
Шэрон тоже чувствует себя комфортно и уверенно, имея серьезные обязательства. Удочеряя Мишель, она сказала судье: «Да, я понимаю, это на всю жизнь». Она лично приняла решение заботиться о Мишель, включить ее в свою повседневную жизнь. И она до сих пор вспоминает о воспитании Майка и Мишель: это была ее работа, которая придавала жизни смысл и форму. Все, что она день за днем делала для них, делалось не ради вознаграждения или результата, трагического или триумфального. Она каждое утро поднималась и заботилась о них, потому что приняла решение жить именно так.
Можно сказать, что такая преданность основывается на католической вере Шэрон — или на любой вере. («Работай ради работы — но никогда ради награды», — говорит Кришна своему ученику Арджуне в «Бхагавад Гите».) Но это часть родительского кредо. Мы заботимся о детях не потому, что любим их, как говорит Элисон Гопник. Мы любим их, потому что заботимся о них.
О том же говорил мне в личной беседе Джордж Вейллант. У него пятеро детей, и один из них аутист. Мальчик родился в то время, когда большинство подобных расстройств не имели названий, а если имели, то педиатры не могли сказать о них ничего оптимистического. Я спросила у Вейлланта, не заставил ли такой ребенок его переоценить свои ожидания от родительства. Джордж отлично знал, что его мальчик никогда не сможет вести жизнь, подобную его собственной или моей. Он покачал головой.
— Когда у меня появлялись дети, я не думал о том, что мне нужны наследники, — сказал он. — Я не думал, что кто-то должен заботиться обо мне в старости. Я завел детей по той же самой причине, по какой сажаю траву на газоне. По той же, которая заставляет меня отправляться в горы. Дети — это часть моего жизненного пути, а плыть по течению очень легко. У меня не было никаких ожиданий.
Возможно, Вейллант — продукт своего поколения. Мужчины его возраста не связывают детей с понятием самоактуализации. Они заводят детей, потому что хотят иметь детей.
Но, может быть, осознание долга сформировалось у Вейлланта за годы, которые он посвятил сыну с аутизмом. Возможно, ребенок научил его тому, что можно ожидать от родительства, а чего нельзя.
«Вот что пришло мне в голову, — сказал Вейллант через несколько минут, когда точнее обдумал мой вопрос. — Это не счастье, а настоящая любовь: когда моему сыну было шесть лет, мне приходилось застегивать ему пуговицы. — Он замолчал и через несколько секунд добавил: — И зашнуровывать ботинки». Но все остальные шестилетние дети застегивались сами. И ботинки сами зашнуровывали. «Это была повседневная рутинная работа, — сказал Вейллант. — Но ведь когда трава вырастает, приходится доставать газонокосилку. А иначе как получить газон?»
Один из самых знаменитых и значимых экспериментов современной философии — это «машина по производству личного опыта», о которой Роберт Нозик писал в книге «Анархия, государство и утопия» (1974):
«Предположим, у вас есть машина по производству личного опыта, которая дает вам любой опыт по вашему желанию. Сверхумные нейропсихологи могут стимулировать ваш мозг так, чтобы вы думали и чувствовали, что пишете великий роман, знакомитесь с кем-либо или читаете интересную книгу. Все это время вы проведете в некоем резервуаре, а к мозгу вашему будут подключены электроды. Согласитесь ли вы подключиться к такой машине на всю жизнь, заранее запрограммировав желательный для себя опыт?»
Сам Нозик отвечает на этот вопрос отрицательно. И с ним инстинктивно соглашаются очень многие.
Нам нужны не только ощущения. Нам необходим опыт «глубокой соединенности с другими людьми, глубокого понимания естественного феномена любви, глубокой растроганности музыкой или трагедией, чувством совершения чего-то нового и необычного». Мы жаждем высокой оценки, которая удовлетворит нашу гордость, и тогда «счастье станет естественной реакцией на происходящее».
В основе эксперимента Нозика лежит идея о том, что счастье должно быть побочным продуктом, а не целью. Точно так же считали многие древнегреческие философы. Для Аристотеля эудаймония (что приблизительно можно перевести, как «расцвет») — это способность делать нечто полезное и продуктивное. Достичь счастья можно только путем использования собственных сил и раскрытия потенциала. Чтобы быть счастливым, человек должен делать, а не только чувствовать.
Воспитывая детей, приходится многое делать. Жизнь родителей полна неуклонного и постоянного движения вперед. Это полная противоположность пассивной машине по производству личного опыта, придуманной Нозиком.
Не все хотят иметь детей. Но для многих — особенно для тех, кому не хватает воображения или смекалки, чтобы обрести смысл жизни иным образом, — дети являются способом раскрытия собственного потенциала. Дети придают осмысленность и цель нашей жизни. Робин Саймон прекрасно говорит об этом: «Дети — это то, ради чего стоит подниматься по утрам».
Это не просто неформальное жизненное наблюдение. Саймон подтверждает статистическую истину. Родители гораздо реже совершают самоубийства, чем люди, не имеющие детей. Большинство социологов, начиная с Эмиля Деркхейма, который в 1897 году написал книгу «Самоубийство», полагают, что это объясняется той же самой причиной, какую выявила Саймон: родителей привязывают к жизни прочные узы, у них есть причины для продолжения жизни.
Деркхейм тоже много думал о пользе социальных уз. Его интересовали не только узы, соединяющие родителей и детей, но и те, что соединяют взрослых с социальными институтами. Без них люди чувствуют себя оторванными от действительности и дезориентированными.
Деркхейм называл такое состояние «аномией». Сегодня мы считаем этот термин синонимом отчуждения, но Деркхейм имел в виду нечто другое. Он говорил об отсутствии нормы (от греческого anomos, то есть «без закона»). Жизнь в мире, где не существует нормы, очень одинока. В книге «Гипотеза счастья» Джонатан Хайдт пишет: «В аномическом обществе люди могут делать все, что захотят. Но без четких стандартов или уважаемых социальных институтов, поддерживающих эти стандарты, людям станет гораздо труднее найти то, чем им захочется заняться».
Когда люди становятся родителями, они часто обнаруживают, что в их жизни появляется четкий набор стандартов, которым необходимо подчиняться. В них пробуждается новое уважение к социальным институтам, поддерживающим эти стандарты. Слушая, как молодые мамы и папы говорят о том, что больше всего им нравится в переходе к родительству, я была поражена тем, как часто повторяется очень простая тема. Эти люди почувствовали самую тесную связь с институтами, которые нормализуют жизнь.
У них неожиданно появились причины для посещения церквей, синагог и мечетей. Они неожиданно узнали все о соседских школах и парках. Им захотелось участвовать в работе родительских и учительских организаций, заниматься политикой на местном уровне. А теневой, параллельный мир соседей с детьми, который раньше сливался с фоном, неожиданно прояснился и приобрел трехмерность. («Это настоящая свобода, — сказала одна из участниц семинара ECFE по имени Джен. — Люди подходят и заговаривают со мной. Мне нравится, что у нас всегда есть темы для разговора».)
Став родителями, люди ощущают свою связь с окружающими. В поездах, очередях, на избирательных участках им есть о чем поговорить с теми, у кого тоже есть дети. «Любовь, которую мы испытываем к детям, — пишет Гопник в книге „Философское дитя“, — уникальна своей конкретностью и одновременно универсальностью».
Идея о том, что дети структурируют нашу жизнь, придают ей осмысленность и теснее связывают нас с окружающим миром, не всегда находит отражение в социологических исследованиях. Но ее возможно выявить, если использовать правильный набор инструментов.
Робин Саймон, к примеру, выяснила, что родители, имеющие право опеки над детьми, менее подвержены депрессии, чем те, кому в такой опеке отказано. Это идет вразрез с большинством других исследований связи родительства и счастья, в ходе которых было установлено, что одинокие мамы (которые чаще получают опеку над детьми) менее счастливы, чем одинокие папы. Но исследования Саймон отличаются от других: она оценивала депрессию, а в исследованиях депрессии часто задаются вопросы не только о повседневных настроениях, но и об ощущении смысла и цели жизни.
Социологи спрашивают участников опроса, испытывали ли они на этой неделе сложности в общении, что они восприняли как неудачу, испытывают ли они надежды на будущее. Совершенно резонно будет предположить, что люди, имеющие в своем доме детей, будут отвечать на такие вопросы с большим оптимизмом, чем те, кто детей лишился. У родителей есть причина подниматься по утрам, чувствовать значимость своей жизни и испытывать свою связь с будущим.
Во время одного из наших разговоров разведенная учительница Бет, о которой я рассказывала в прошлой главе, сказала мне, что ее сын, Карл, отказывается с ней встречаться и не отвечает на ее звонки и сообщения. И тогда она решила дать ему свободу и на какое-то время прекратила все попытки общения. «Я стала гораздо несчастнее, чем когда посылала ему сообщения и не получала ответа», — сказала Бет. Ей было мучительно не тянуться к нему, не дарить свою любовь.
В книге «Поток» Чиксентмихайи говорит о том же. Он выяснил, что для одиноких людей, которые не ходят в церковь, воскресные утра — это самое тяжелое время, поскольку им не на что направить свое внимание. «Для многих отсутствие структуры этого времени просто невыносимо», — пишет он.
Психиатр Виктор Франкл, переживший холокост, тоже пишет о воскресной меланхолии в своей знаменитой книге «Человек в поисках смысла». Он называет это состояние «воскресным неврозом». Франкл пишет об «огромном множестве тех, кто, напряженно работая в течение всей недели, в воскресенье оказывается охваченным ощущением пустоты и бессодержательности собственной жизни — день, свободный от дел, заставляет их осознать это ощущение».
Для борьбы с таким состоянием он рекомендует наполнить жизнь осмысленной активностью. Активность эта вовсе не обязательно должна быть приятной. Она может даже причинять человеку боль. Главное не в этом. Главное — это обрести повод для продолжения жизни.
Франкл пишет: «Приведу слова архитектора, который однажды сказал мне: лучший способ укрепить и усилить ветхую структуру — это увеличить нагрузку на нее».
Психиатры, работающие с отчаявшимися пациентами, «не должны бояться создания серьезной напряженности через переориентацию человека на обретение смысла собственной жизни».
Именно это и дает нам родительство. Родительские обязанности придают нам силы и делают нашу жизнь структурно цельной посредством осмысленного напряжения.
Если принять во внимание смысл, то счастье можно определить как «страсть к жизни во всей ее сложности». Именно так пишет в своей книге Сиссела Бок. Достижение счастья — это «посвящение жизни чему-то большему, чем мы сами».
Чтобы быть счастливым, человек должен действовать. Действие это может быть простым (например, преподавание в воскресной школе) или великим (например, организация мирного протеста). Оно может быть интеллектуальным (поиск лекарства от рака) или физическим (альпинизм). Оно может быть творческим. Действие это может быть воспитанием ребенка — «лучшей моей поэмы», как написал в элегии своему семилетнему сыну Бен Джонсон.
Вспоминающее я
В вечернем классе для отцов в городе Сент-Пол выступал Пол Аршамбо. Он не был похож на других отцов, пришедших на семинар. Большинство участников стали папами впервые — или имели, к примеру, трехлетнего ребенка и новорожденного. У Пола было четверо детей. Младшей дочери исполнилось три года, а старшему сыну было уже одиннадцать.
— Сейчас, когда Бен и Айзек выросли, — сказал Пол, — я скучаю по тем дням, когда они сидели на своих высоких стульчиках и ели руками. Нора (младшая дочь) выводит меня из себя своими выходками. Но я точно знаю, что через год-два я скажу себе: «Как же это было весело!»
Папа полуторагодовалого сына Крис удивился:
— Зачем так долго ждать? Я и сейчас чувствую то же самое…
— А мне целый день приходится бороться с иным чувством, — вмешался третий мужчина. — Я не могу дождаться, когда же он наконец вырастет!
— Не знаю, — покачал головой Пол. — Может быть, меня мучает окончательность произошедшего. Я знаю, что вернуть эти годы больше не удастся. А может быть, к тому времени я просто забуду о том, как тяжело мне приходилось.
В группе разгорелся спор.
— Но вот еще что, — сказал Пол. — Готов побиться об заклад, что если бы сейчас социолог предложил мне оценить радости своей жизни, когда моему ребенку три года, а потом пришел ко мне через пять лет и попросил рассказать о моих радостях, когда ребенку было три года, то получил бы совершенно разные ответы.
Пол очень точно определил один из главных парадоксов процесса исследования человеческого состояния: в памяти события предстают совсем не в том свете, в каком мы ощущаем их в реальном времени. Психолог Дэниел Канеман очень точно определил это различие. Он пишет о «чувствующем я» и «вспоминающем я».
Чувствующее я — это я, которое живет в этом мире и должно, по крайней мере теоретически, контролировать события повседневной жизни. Но все оказывается не так. На самом деле значительно более важную роль в нашей жизни играет вспоминающее я. Особенно усиливается эта роль, когда мы принимаем решения или планируем будущее.
Это странно, потому что вспоминающее я более подвержено ошибкам: наши воспоминания идиосинкратичны, избирательны и подвержены разнообразным предубеждениям. Мы склонны верить, что завершение эпизода — это и есть его ощущение в целом. Таким образом, целый фильм, продолжительный отпуск или даже двадцатилетний брак может быть навсегда испорчен плохой концовкой. И мы будем вспоминать это событие как нечто ужасное, хотя до неприятной развязки могли испытывать радость и даже наслаждение.
Ключевые моменты и кардинальные перемены мы запоминаем ярче того, чем занимались часто. Для воспоминания совершенно неважно, как долго что-то продолжалось. Выступая с лекцией в 2010 году, Канеман говорил, что две недели отпуска не могут вспоминаться с большей теплотой и яркостью, чем одна неделя, потому что дополнительная неделя практически не дала нового материала для оригинального воспоминания. (И при этом не следует забывать, что чувствующее я получало истинное наслаждение от этой самой дополнительной недели отпуска.)
В той же лекции Канеман говорил о том, что его всегда поражала удивительная сила вспоминающего я. «Почему мы придаем такое значение воспоминаниям? — спрашивал он у слушателей. — Почему воспоминания всегда ярче опыта? Понять это нелегко».
Но для меня ответ очевиден: дети. Вспоминающее я позволяет нам сохранить их навсегда. Опыт родительства больше, чем что-либо другое, обнажает пропасть между чувствующим и вспоминающим я. Чувствующее я говорит исследователям, что нам больше нравится мыть посуду, спать, делать покупки или отвечать на электронные письма, чем проводить время с детьми. (Я имею в виду проведенный Канеманом опрос 909 женщин из Техаса.) Но вспоминающее я заявит ученым, что никто и ничто не дает нам больше радости и наслаждения, чем наши дети.
Возможно, это не повседневное счастье. Но мы думаем об этом счастье, вспоминаем о нем и строим на нем всю свою жизнь.
Именно об этом и говорил своим товарищам по семинару Пол.
— Проиллюстрирую свои слова примером, — сказал он. — В эти выходные мы с детьми отправились на хоккейный турнир старшеклассников. Это было настоящее безумие — пойти на хоккей с трехлетней девочкой. Усадить ее на место было почти невозможно. И тут к нам поднялась женщина и спросила: это все ваши дети? — Пол попытался мимически изобразить изумление своей собеседницы. — Я ответил: да. — На этом слове он закатил глаза, но потом что-то припомнил и повторил совершенно иным, полным гордости тоном: — Да! В тот момент я подумал, что поведение детей кажется мне невыносимым. Но стоило мне хотя бы на долю секунды отвлечься и посмотреть на себя по стороны, я понял: как же это здорово!
Полу нужно было отвлечься от происходящего, чтобы понять его глубинный смысл. И это неудивительно. Многие родители говорят, что испытывают полное счастье, вспоминая о детях. И в то же время счастья нет в те моменты, когда они ругаются с подростками из-за несделанных домашних заданий или ловят малышей, которые тянут в рот все, что находят на полу кухни.
В 2007 году был проведен опрос, в результате которого выяснилось, что 85 процентов родителей считают свои отношения с младшими детьми самыми важными для личного счастья и ощущения самореализации — гораздо более важными, чем отношения с супругами, родителями, друзьями и уж конечно, гораздо важнее работы. Когда ученые просили подумать, что делает людей счастливыми, ответ был однозначным: наши дети.
О том же в Филадельфии говорил мне Чиксентмихайи. Когда он наблюдал за людьми в реальном времени, то во время общения с детьми у них не было ощущения потока. Но стоило попросить мам вспомнить самые счастливые моменты, то почти все они вспоминали что-то связанное с детьми. «Особенно часто они говорили о том, как читали им книги или наблюдали за их играми и занятиями».
«В наших опросах, — говорит профессор психологии Северо-Западного университета Дэн Макадамс, — есть раздел, в котором мы сосредоточиваемся на важнейших событиях, самых печальных событиях и поворотных точках». Макадамс изучает, как человек формирует собственную идентичность на тех историях, которые о себе рассказывает. Он побеседовал с сотнями взрослых мужчин и женщин, а затем проанализировал их рассказы, пытаясь выявить стандарты.
«Самым важным событием для взрослых людей среднего возраста было рождение первого ребенка», — говорит профессор. Это справедливо и для мужчин, и для женщин.
Придумывание историй, как говорит Канеман, это естественная реакция на воспоминания. Эпизоды, которые мы запоминаем, становятся частью нашей идентичности, сложносочиненной человеческой личности. Вспоминающее я — это и есть то, кто мы есть, хотя в реальной жизни мы живем своим чувствующим я. Об этом Канеман пишет в книге «Мышление, быстрое и медленное».
Если это действительно так, если мы — это наше вспоминающее я, то совершенно неважно, что мы чувствуем в моменты реального общения с нашими детьми. Они играют в нашей жизни важнейшую роль. С ними мы переживаем самые высокие свои взлеты и самые низкие падения. Без этой сложности мы не чувствовали бы себя настоящими людьми.
«Невозможно создать хорошую историю, пока не произойдет отклонения от ожидаемого, — говорит Макадамс. — А воспитание детей всегда полно колоссальных неожиданностей».
В процессе переживания наши истории могут не всегда быть приятными. Они могут быть абсолютно неприятными, но обретают теплоту в наших воспоминаниях.
«Полагаю, это вопрос философский, а не психологический, — говорит профессор психологии из Корнелла Том Гилович. — Следует ли ценить сиюминутное счастье выше глобальной оценки всей своей жизни?» Сам профессор не может ответить на этот вопрос, но в приведенном им примере ощущается определенная двойственность.
Он вспоминает, как в три часа утра смотрел с детьми телевизор, когда они болели. «Не могу сказать, что тогда нам было очень весело, — говорит он. — Но теперь я частенько вспоминаю, как мы проснулись и сели смотреть мультфильмы».