До света (сборник) Столяров Андрей
– Это смерть! – зашипел Патриарх. И по судороге шипения стало ясно, что он в истерике. – Запуск без темпора, без конкретного исторического адресата! Я же объяснял вам основы движения внутрь потока! Выброс может произойти где угодно, еще до образования Земли, в пустом Космосе!
В дверь позвонили, и сразу же забарабанили по железу нетерпеливые кулаки, и Калигула требовательно позвал:
– Откройте, Милн!
Патриарх, пристанывая, порхал длинными пальцами над клавиатурой. Будто пытался исполнить на пианино нечто недоступное человеку. В такт нажимам загорались и разбегались по стенам зеленые концентрические круги.
Милн вышел из-за плиты и положил руку на пульт.
– Мне нужна преисподняя.
– Вы что?.. – Патриарх поднял трясущийся пистолет.
– Я успею разбить пару датчиков, – спокойно объяснил Милн. – Ради бога! У нас мало времени.
Он действительно не волновался.
– Откройте, Милн!
В дверь ударилось что-то грузное, и она затрещала.
Вышли вечером и шли всю ночь до рассвета. Табор вел Апулей. Он один умел ориентироваться по звездам в этом гнетущем пространстве, где на тысячи километров, стиснув землю кожистым одеялом, распласталась толстая коричневая губка. Было очень важно не сбиться и выйти к Синим Буграм, куда собирались остальные колонии: левее, за Пратой, шевелил холодные пальцы лишайник, жрущий любую органику, а на восток, по-видимому до самого океана, простирались необозримые топи, которые, накапливая энергию для выброса пены, булькали и кипели живой плазмой. Там было не пройти. Позади, за темной линией горизонта, как при безумном пожаре, отсвечивали по небу блеклые розовые сполохи – колония Босха принимала удар на себя. Босх отдал им всех своих лошадей, и уже из этого становилось ясным, как он оценивает исход предстоящего боя. Получилось восемь повозок – неуклюжих, тяжелых, из остатков дерева и металла, не поглощенных Помойкой. У той, где лежала Жанна, были автомобильные колеса без шин. Трясло, разумеется, невыносимо. Горьковато дымились бездонные родники. Голые оранжевые слизни размером с корову упорным кольцом окружали табор. Изредка тот, что поближе, сворачивал к людям, точно проверяя на бдительность. Тогда навстречу ему выходил Вильгельм Телль и натягивал звонкий лук. Стрела, ядовито пискнув, впивалась в основание рожек-антенн, слизень вскрикивал как ребенок, по студенистому телу пробегала мелкая торопливая дрожь, и немедленно низвергались на гору мяса жадные птицы.
К рассвету начался дождь, шепотом пробирающийся из одного конца бескрайней степи в другой. Кинулись запасать воду – в глиняные горшки, в чашки, просто в ладони. С водой в таборе было плохо.
Милн держался за край повозки и видел, как Жанна ловит ртом редкую дождевую морось.
– Я принесу тебе попить, – сказал он. Дернул за повод Пегого, у которого кузнечными мехами раздувались бока от запального бега, пошел вдоль табора. Его спрашивали без всякой надежды: ну как? Он не отвечал. Оглядывался на сполохи.
Парацельс спал в самой последней повозке, под армейским брезентом. Милн растолкал его, и Парацельс, продрав слипшиеся веки, тоже спросил:
– Ну как?
– Плохо, – ответил Милн, не вдаваясь в подробности. Плохо, а будет, вероятно, еще хуже… Слушай, у тебя вода есть? – Принял нерешительно протянутую флягу. – Брезент я, пожалуй, тоже заберу, – добавил он.
– Сутки хотя бы продержитесь? – тоскливо спросил Парацельс.
– Сутки? Вряд ли…
Милн вернулся и осторожно укутал Жанну. Положил флягу рядом с ней, под руку, чтобы легко было достать.
– Есть хочешь?
Жанна покачала головой. Говорить она не могла. Милн все-таки, присмотрев участочек помоложе, вырезал ножом губочный дерн и подал его, перевернув желтой съедобной мякотью. Жанна лизнула приторный сок.
– Вчера, – сказала она.
– Завтра, завтра, – ответил он. – Не разговаривай, тебе надо беречь силы.
Жанна дышала со свистом. Она никак не могла выздороветь. К Помойке надо привыкнуть: слишком уж отличаются составы биоценозов. Милн сам болел неделю после прибытия. И другие тоже заболевали. Но у Жанны адаптация протекала особенно тяжело.
Патриарх, едва волокущий ноги, сказал:
– Этот мир уже умер. Мы присутствуем на его похоронах, – вяло махнул рукой на унылую вереницу повозок, тянущихся сквозь дождь. – Прощальный кортеж… Плакальщиков не будет… Там… там… та-рам… там… та-рам…
– Хотите пить? – спросил его Милн, доставая флягу. – Вы должны довезти ее. Вы мне обещали.
– Хочу, – сказал Патриарх. – Но до привала не стоит. И не считайте меня лучше, чем я есть, Милн. Мы все – мертвецы, затянутые преисподней.
Милн опять обернулся, ему не нравились сполохи. Они жидкой цветной гармошкой растянулись вдоль горизонта. Края гармошки оплывали к земле. Это могло означать только одно: хлипкая оборона Босха прорвана, и ударные подразделения Хаммерштейна устремились на Север.
Его место было – там, в гуще битвы.
– Наверное, Помойка создает хроноклазм, нечто вроде воронки, компенсируя наши перемещения во времени, – сказал Патриарх.
– И что из этого следует?
– То, что все мы постепенно будем ею затянуты…
– Все?
– До последнего человека…
На другом краю неба, точно отблеск еще одного проигранного сражения, занимался день. И тревожный гул его катился по степи, нарастая.
– Воздух! – закричал Апулей.
В тот же момент Милн увидел четкие самолетные звенья, выплывающие прямо на них. Передние штурмовики уже клюнули вниз.
– Ложись!..
Люди как сумасшедшие выпрыгивали из повозок. Первая серия бомб, визжа осколками, перечеркнула табор. Вздыбились щепастые доски. Дико заржала кобыла, проваливаясь на задние ноги. Прокатилось сшибленное колесо и – упало, подскочив на оглобле. Укрыться в голой степи было негде. Милн придавливал Жанну к земле – к теплой губке, от которой исходил приторный горький запах. Запах смерти и разложения. Он видел, как взрывной волной подбросило Апулея и тот, выставив руки, медленно крутанулся в воздухе. Бежать было некуда. Их всех тут перестреляют! Легла серия зажигалок, разбросав вокруг тучи фосфорных искр. Губка вяло обугливалась, но не горела. Дым ел глаза. Кто-то панически дернул Милна за локоть. Рукав был взрезан. Вероятно, осколок. Привязанный к повозке Пегий пятился и храпел. Парацельс, встав во весь рост, размахивал нацепленной на оглоблю белой рубахой:
– Сдаемся!..
– Дурак! Здесь в плен не берут! – крикнул ему Милн.
Парацельса перебило наискось красной пулевой плетью. Оглобля упала. Жанна, обнимая Милна за шею, целовала бессмысленно и горячо:
– Мы умрем вместе? Да? Я так и хотела!.. – К щеке ее прилипла веточка мха.
Заходило на бомбежку следующее звено. Это был конец. Он видел дырчатые решетки пушек, нацеленные в него. Ближайший родник вдруг выплюнул вверх зеленую струю плазмы. Длинный жабий язык слизнул с неба целое звено самолетов. И еще дальше – заплескались такие же мокрые зеленые языки. Целый лес. Точно в бреду алкоголика. Уцелевшие штурмовики, надсаживая моторы, свечками вонзились в зенит. Небо очистилось.
Наступила невероятная тишина.
– Мы живы? – спросила Жанна. Она не верила. – Мы живы, живы, живы…
Милн, оглаживая хрипящего Пегого, прыгал – ногой в пляшущем стремени. Оттолкнулся от плоского камня и животом перевалился в седло.
Пегий шарахнулся.
– Я умру без тебя! – крикнула Жанна.
Она лежала среди кошмарно раздробленных повозок и тел. Кое-кто уже начинал шевелиться. Курились воронки. Дождь раздражающей щекоткой тек по лицу. Милн знал, что все равно опоздает, но вонзил шпоры в бока Пегого. Он не ожидал, что сопротивление лопнет так быстро. Требовались еще сутки по меньшей мере, чтобы уйти в глубь Помойки, под прикрытие бездонных болот. Теперь этих суток у них не было. Позавчера Хаммерштейн, собрав на южном выступе фронта кулак из трех армий, нанес рассекающий внезапный удар, имеющий целью, по-видимому, выход на рубеж Праты. Они хорошо подготовились, артналет перепахал оборону практически на всю глубину, новые лазеры выжигали почву в луче шириной до двух километров. Противопоставить этому было нечего, Помойка находилась в ремиссии: маслянистая жирная плазма поблескивала в родниках и трясинах. Фронт был разрезан на десять кровавых кусков, танки вырвались на оперативный простор, а вслед за ними в образовавшиеся бреши, закрепляя успех, хлынули грязно-серые колонны пехоты. Выбора не было. Милн как горстку песка швырнул в ослепительное кипение лазеров колонию Босха, лучших сенсоров, способных выжать плазму даже из камня, а Симон Боливар, забрав остальных, пошел на Север, чтобы активировать тамошние болота.
Теперь колония была опрокинута и ничтожная щепоть людей рассеялась по равнине, прикрытой светлеющим небом. Было их всего ничего, и за спинами их, на горизонте, вспухали земляные грибы, из которых выползали один за другим белые, приплюснутые керамические жуки.
Первым добежал генерал Грант и схватился за стремя, обратив вверх размытое пятно вместо лица. Голос у него скрипел как железный. Все пропало. Запасы активной плазмы исчерпаны. Помойка дремлет и не реагирует ни на какие команды. «Кентавры» как помешанные прут вперед. Хаммерштейн, вероятно, решил не считаться с потерями. Надо срочно спасаться, уходить в дальние топи. Гумбольдт и Геродот знают проходы… Милн возвышался над ним будто гранитный памятник. Он ни слова не отвечал, ждал, пока добегут остальные. А когда они добежали и прокричали ему то же самое, мокрые и слабые под дождем, он надменно, с сознанием величия, отделяющего его от простых смертных, спросил:
– Где вы бросили Босха?
Босх остался гореть. И с ним еще пятеро. Это их слегка отрезвило, и генерал Грант побежал обратно. Пришлось его завернуть, впрочем, как и всех остальных. Позади были обрывистые холмы, где губка уже состарилась, потрескалась и сползла, обнажив глиняные верхушки. Милн развернул сенсоров цепью, их было всего человек двенадцать. Полоса блистающего огня стремительно надвигалась. Босх, конечно, погиб, поскольку сполохи сомкнулись в непрерывную ленту. Если их не остановить, то они пойдут в глубь Помойки – разорвут ее на две части, а потом на четыре, заблокируют танками и сожгут каждую часть отдельно. И будет Великая Гарь, и будет пустыня, и земля уже навсегда задохнется без почвы и кислорода. Но, конечно, прежде всего они истребят аборигенов. Девять колоний не успеют дойти до Синих Бугров.
Милн сказал им это, и они цепью затрусили к холмам. И снова – густо, солоно задымились болотные родники, и зеленые мокрые языки выплеснулись оттуда навстречу ослепительному биению лазеров, и сомкнулись в тонкую, но быстро набирающую массу волну, и тревожный фиолетовый пар вспенился на ее гребне. Он не чувствовал Помойку так, как чувствовали ее сенсоры, прожившие здесь долгие годы, но он с абсолютной точностью знал, что нужно делать в каждую секунду боя. Он это знал, и потому они его поняли. Они утолщили волну и послали призыв в глубь всей территории, которую охватывали своими полями. И там тоже пришли в движение родники, и запенились взваром топи, и биогель, ощутив сладкую пищу, потек оттуда сюда. Они очень слаженно отработали эту часть активации. Но Хаммерштейн не хуже него понимал, что исход боя решит именно первый удар. Приказ, вероятно, был отдан незамедлительно. Сплошной фарфоровой массой тронулись вездеходы – жирные как гусеницы, сливочные, с пылающими звездами лазеров между фар. Полей уже не хватало, и тогда по склону холма скатился Улугбек в полосатом халате, и скатился вслед за ним Бруно – к границе плазмы. И вездеходы сразу увязли в липучей каше; и шипастые их колеса замерли, прочавкав в грязи, и лазеры, шумно хакнув, выпустили бессильный дым. А Улугбек и Бруно остались лежать около плазмы. Но это, разумеется, было еще не все. Потому что левее, по ложбине у незащищенных холмов, узким сверкающим клином ударила бригада «кентавров». Офицеры торчали из люков как на параде, золоченые шлемы их сияли в бледных лучах рассвета. Они шутя прорвали оборону там, где ее держал Хокусай, и Хокусай погиб, собирая клочья волны и бросая их на керамическую броню. Но туда сразу же побежали и Кант, и Спиноза, и Леонардо да Винчи. У Леонардо было очень сильное поле. Он выскреб ближайшие родники, обнажив нежное, розовое материнское дно. Они вместе построили горбатый вал и обрушили его на бригаду. Танки таяли в пузырчатой пене, будто сахарные. Но «кентавры» потому и назывались «кентаврами»: они ломили вперед, невзирая ни на какие потери. Хаммерштейн, как и предупреждал, расстреливал отступающих, и они прошли вал насквозь и вынырнули на другой его стороне – скользкие, мутные, сплавившиеся, как молочные леденцы. Их было пока немного, наверное машин двадцать, но они очистили всю ложбину и оказались в относительной безопасности, забросали гранатами родники – полетели ошметки розового нежного мяса – и пулеметами отсекли Вазу, который пытался отдать туда часть своих сил. И Кант погиб, и погиб Спиноза, и Леонардо погиб тоже, накрытый огненным взрывным облаком.
Опасны были не эти два десятка танков, угнездившихся в ложбине, опасно было то, что к ним по пробитому коридору все время подтягивались подкрепления. И «кентавры» постепенно расширили свою зону и снова пошли вперед, протискивая между холмов фарфоровые гладкие клинья. Милн ничего не мог с этим сделать. Равнину заволокло удушливым дымом, взвывали моторы, он не чувствовал рядом с собой никого из сенсоров. И в дыму возник Патриарх, вымазанный сажей и грязью, и почти беззвучно сказал, что его зовет Жанна. Прорвались «кентавры», ответил Милн, за ними идут пожарные с огнеметами, их надо остановить… Она умирает, сказал Патриарх, она просит, она хочет видеть тебя в последний раз… Я не могу, в отчаянии ответил Милн, я здесь один, я должен выиграть это сражение… Ты готов был погубить весь мир ради любви, сказал Патриарх, а теперь ты намерен убить любовь ради чужого мира… Мир погубил не я, возразил Милн, мир погубили другие, кому до него не было дела. Помойка пройдет по земле, очистив ее, пожрав озера кислот и хребты шлаков, – умрет без пищи, издохнет, распадется, осядет и превратится в питательный перегной, и просочится им в почву, и окончательно перепреет, и миллиарды семян очнутся от смертного оцепенения.
И они вдвоем с Патриархом смотали всю трепещущую нить обороны, и слепили из нее безобразный шевелящийся ком, и никак не удавалось сдвинуть его, и тогда Жанна помогла им издалека, отдавая скупое последнее дыхание своей жизни. И они обрушили эту колышущуюся жуть на «кентавров», и фарфоровые махины остановились, временно ослепленные и беспомощные. И все сенсоры стянулись к Милну, потому что им больше нечем было сражаться, и он послал их обратно, на вершины холмов, чтобы их видели в бинокли и стереотрубы. Это для них была верная смерть. Но они вернулись туда – и Декарт, и Лейбниц, и Гумбольдт, и Ломоносов. И Шекспир, и Коперник, и Доницетти, и глуховатый Бетховен… Должно было пройти какое-то время, пока Хаммерштейн догадается, что все их резервы исчерпаны. И Хаммерштейн, разумеется, догадался, однако какое-то время уже прошло. И должно было потребоваться еще большее время, чтобы заставить идти армейские части, панически боящиеся аборигенов. И Хаммерштейн, разумеется, их заставил, однако какое-то время опять прошло. Время для них было сейчас самое главное. И когда пехотные штурмовые колонны, извергая по сторонам жидкий огонь, наконец втянулись в ложбины и удавом начали обтягивать холм, где Милн находился, глубоко в тылу, на границе болот, уже выросли плазменные горячие волны высотой с многоэтажное здание, и немного покачались, ища осевую опору, и накренили гребни, и неудержимо покатились вперед. Они были чисто-зеленые, темнеющие к подошве, и кипящие радужные разводы весело пробегали по ним снизу вверх.
И тогда Милн прижался к земле и почувствовал, как обжигающая, тяжелая плазма наваливается ему на спину. И он дышал ею, как воздухом, и глотал ее, потому что иначе было нельзя. А потом он решительно встал и стряхнул с себя лопающиеся, звонко шуршащие пузыри. Слабое, чуть выпуклое солнце Аустерлица уже взошло над равниной, и в прозрачном тумане видны были разбросанные по ней обглоданные костяки вездеходов, леденцовые оплывшие танки, гаубицы и муравьиные тела между ними. И он пошел прочь отсюда, проваливаясь в орыхлевшую губку. И его догнал Боливар и сказал, что было очень трудно активировать Северные болота: сезонная летаргия очагов, плазма в периоде восстановления, Хиндемит сунулся было в трясину и утонул с головой. Милн смотрел на шевелящиеся губы и почти не разбирал слов. Он безумно спешил. Жанна лежала на разбомбленном склоне, лицом в мокрый дерн. Он подумал, что она умерла как все остальные, и осторожно тронул ее за плечо. Но она была жива – мотыльковые веки дрогнули.
Милн задохнулся.
– Отнеси меня наверх, – попросила она.
Милн поднял ее и понес на вершину холма. Жанна была тяжелая, и он боялся споткнуться. Он добрался до плоской макушки, уже подсушенной солнцем, и положил Жанну там, и сам опустился на землю.
И Жанна прижалась к земле щекой и тихо сказала ему:
– Жизнь…
Мили сначала не понял, он решил – это остатки пены, ризоиды, гнилая органика, но глаза у Жанны остекленели, и тогда он нагнулся – из коричневых трещин земли, из глины, из душных глубин, ломая корку, вылезала на свет первая, молодая, хрусткая, зеленая, сияющая трава.
Изгнание беса
Рассказ
Воздух горел. Как и положено в преисподней. И кипел смоляной пар в котлах – с мотоциклетным урчанием. Желтые волны огня бороздили пространство. Накрывали лицо. Внутри них была раскаленная пустота. Жар и сухость. Лопалась натянутая кожа на скулах. «Пить… – попросил он, не слыша себя. Где-то здесь, поблизости должна была быть Лаура. – Воды…» В горле надсадно хрипело. Деревянный язык царапал рот. До крови – которой не было. Она превратилась в тягучую желчь и пламенем растекалась по телу. Он знал, что так теперь будет всегда. Тысячу лет, бесконечность. Пламя и желчь. И страх. И кошачьи когти, скребущие сердце. Темная фигура отца Герувима, по пояс в колышущихся лепестках огня, торжественно поднимала руки. Звенела яростная латынь. Соскальзывали к плечам широкие рукава сутаны. Жилистые синеватые локти взывали к небу. Око свое обрати на мя, и обрету мир блаженный и вечное успокоение!.. Небо безмолвствовало. Вместо него был дым от горящей серы. Душный, непроницаемо-плотный. Радостные свиные морды выглядывали оттуда. Похожие на полицейские вертолеты – он как-то видел такие во время облавы. Хрюкали волосяные рыла. Морщились пятачки с дырами смрадных ноздрей. Они – жаждали, они ждали, когда можно будет – терзать. Он принадлежал только им. Бог уже отступился. Они протягивали звериные крючковатые когти. Крест отца Герувима был последним хрупким заслоном.
– Пить…
Лаура была где-то рядом. Он чувствовал едкое облако ненависти, исходящее от нее. Воды она, конечно, не даст. И отец Герувим тоже не даст воды. И никто не даст – огненное мучение никогда не закончится.
Это наказание за грех. Плач будет слезами и кровью!
Он сжался – голый и худой мальчик на грязном полу. Впалый живот дрожал под дугами вздутых ребер. Жирные, натертые сажей волосы забивались в рот. Он ждал боли, которая раздавит его, передернет корчей, заставит биться головой о паркет и, сломав горло, выть волчьим голодным, леденящим кровь воем.
Незнакомый голос громко сказал: Подонки!.. – И второй, тоже незнакомый, сказал: Спокойнее, Карл… – Посмотри, что они с ним сделали!.. – Карл, спокойнее!.. – Послышались шаги, множество торопливых шагов. Двинули чем-то тяжелым, что-то посыпалось на пол – тупо позвякивая. – Во имя отца и сына! – крепко сказал отец Герувим. Мальчик съежился. Но боли, вопреки ожиданиям, не было. Не было совсем. И пламя опадало бессильно. – Тебя убить мало, – яростно сказал первый. – Спокойнее, Карл… – Они все садисты, эти святые отцы!.. – Вы мешаете законоразрешенному обряду, я вызову полицию, – это опять отец Герувим. – Пожалуйста. Лейтенант, представьтесь, – властно и холодно произнес второй голос. Щелкнули каблуки. – Лейтенант полиции Якобс! Инспекция по делам несовершеннолетних. – Второй, холодный, голос повесил в воздухе отчетливую угрозу: Вам известно, что экзорцизм допускается законом только с разрешения родственников и в присутствии государственного врача? – Во имя отца и сына и святого духа… – Лейтенант, приступайте! – Но благословение господне! – воскликнул отец Герувим. – В тюрьму сядешь со своим благословением! – Спокойнее, спокойнее, Карл. Доктор, прошу вас…
Чьи-то руки осторожно подняли его, понесли, опустили на диван, скрипнувший продавленными пружинами: Бедный мальчик… – обыкновенные руки, совсем человеческие. У отца Герувима словно яд сочился из пальцев, после прикосновения выступали красные пятна на коже. А Лаура подкладывала ладонь, как кусок льда, – немел и тупо ныл промерзающий лоб. – Бедный мальчик, ему, наверное, месяц не давали есть… Не месяц, а две недели, мог бы возразить он. Или, может быть, три? Он точно не помнил. Струйкой полилась вода в запекшееся горло. Сладкая и прохладная, как сама жизнь, имеющая необыкновенный вкус. Он открыл глаза. Как много их тут было! Черные тени в маленькой, скудно освещенной комнате. В отблесках призрачного, адского, стеклянного пламени. Высокий с властным голосом, сразу чувствовалось, что этот человек имеет привычку командовать, и другой – нервно сдавливающий виски пальцами, и доктор с толстостенным стаканом, где что-то плескалось, и разгневанный отец Герувим, и Лаура, которая беззвучно разевала и схлопывала рыбий рот, и еще кто-то, и еще, и еще. Он боялся, когда сразу много людей. Много людей – это почти всегда плохо. Их было много на холме. Ночью. Светили дикие автомобильные фары. Голубой туман, будто лед, лежал на вершине. Его привела туда мать и сильно держала за руку, чтобы он не вырвался. А вокруг, точно выкопанные из земли, – стояли. Лица бледные, вываренные, но не от диких фар – просто от страха. Страха было много; он чувствовал это, и его мутило. А некоторые были, кроме того, в матерчатых балахонах. Еще страшнее – белые островерхие капюшоны с прорезями для глаз. Жевали табак. Поднимая край ткани, сплевывали едкую жижу на землю. Потом проволокли того – связанного, без рубашки. Босые ступни в крови, а мягкая выпуклая спина будто свекла – так его били. Он на всю жизнь это запомнил. Кто-то предложил хрипловато: Давайте подсажу мальца, пусть поглядит на одержимого… – Спаси вас и сохрани, добрый человек, – благодарно ответила мать. Он не хотел, он весь напрягался, но его все-таки подняли и подсадили. Открытый холм, залитый голубым, и на вершине – неуклюжий крест из телеграфных столбов. Того, со свекольной спиной, уже прикрутили проволокой к перекладинам. Свесилась голова, потянув за собой слабые плечи. Казалось, человек хочет нырнуть и никак не решается. Он смотрел, забывая дышать. Страх пучился зыбким тестом. Рядом крестились изо всех сил. И мать тоже крестилась: дрожала и вытирала с лица цыганистый пот. Возник рядом с крестом главный в сумрачном балахоне, что-то провозгласил, подняв к небу два копотных факела. Все как-то уныло запели: «Господу нашему слава»!.. И мать пела вместе со всеми, прикрыв от восторга глаза. Завыло будто в трубе, хлестануло искрами; длинный гудящий костер уперся в звезды. Стало вдруг ужасно светло. Фары выключили, и машины начали отъезжать. Заячий, тонкий, как волос, крик вылетел из огня. Запели, как по команде, громче, видимо, чтобы его заглушить. Страх поднялся до глаз и потек в легкие. Он тоже кричал, – не помня себя, бил острыми кулаками в небритую, толстую, странно бесчувственную физиономию. Приторный дым относило в их сторону…
Его спросили:
– Ты можешь подняться?
Он, опираясь на руки, сел. Кружилась мутная голова, и тек по лопаткам озноб, оттого что слишком много людей. Хотя озноб был всегда – после геенны.
Громоздкий человек в двубортном официальном костюме уронил на него взгляд – кожа и кости, живот, прилипающий к позвоночнику.
– Доктор, он может идти?
– Да, выносливый мальчик.
– Тогда пусть одевается. – И повернулся всем телом к Лауре. – Я его забираю. Прямо сейчас.
Лаура отклячила рыбью челюсть:
– Но… господин директор…
– Документы на опеку уже оформлены? – приятно улыбаясь, спросил отец Герувим. Тот, кого называли директором, посмотрел на него как на пустое место. – Если еще документы не оформлены, то я обращаюсь к присутствующему здесь представителю власти.
Лейтенант полиции Якобс с огромным вниманием изучал свои розовые как у младенца, холеные ногти.
– Закон не нарушен, – сдержанно сообщил он.
– Надеюсь, вы «брат наш во Христе»? – очень мягко, заглядывая ему в глаза, спросил отец Герувим.
– «Брат», – ответил лейтенант Якобс, любуясь безупречным мизинцем. – Все мы, в полиции, разумеется, «братья», но – закон не нарушен.
Нервный человек, который до этого, как от мигрени, сжимал виски, подал рубашку. Больше мешал ему – рукава не попадали. Человек морщился, злился и усиленно моргал натертыми, красноватыми веками.
Вдруг процедил неразборчивым шепотком:
– Доктор, у вас есть что-нибудь… от зубной боли? – У того растерянные зрачки прыгнули на отца Герувима. – Да не вертитесь, доктор, никто на нас не смотрит.
– А вы что, из этих? – еле слышно прошелестел врач.
– Так есть или нет?
– Я не могу, обратитесь в клинику, – сказал врач.
– А ну вас к черту с вашей чертовой клиникой!
– Я всего лишь полицейский чиновник, – виновато сказал врач.
– А ну вас к черту, чертовых полицейских чиновников, – отрывисто бросил нервный.
У него крупно, будто в истерике, дрожали руки.
– Сестра моя, – с упреком сказал Лауре отец Герувим. – Я напоминаю о вашем христианском долге…
– Простите, святой отец…
– Я обращаюсь прежде всего к вашему сердцу…
Лаура растерянно теребила клеенчатый вытершийся передник.
Тогда директор раздраженно ощерился и поднял брови.
– Ради бога! Оставьте своего ребенка при себе, – высокомерно сказал он. – Ради бога! Верните задаток.
Отец Герувим тут же впился в Лауру темными ищущими глазами.
– Ах, нет, я согласна, – торопливо сказала Лаура. – В конце концов, у меня есть свидетельство об усыновлении…
– Деньги, – горько заметил отец Герувим. – Всегда деньги. Проклятые сребреники.
Улыбка его пропала, будто ее и не было на лице. Он раскрыл плоский кожаный чемоданчик, наподобие медицинского, деловито собрал сброшенные на пол никелированные щипчики, тисочки, иглы. Уже в дверях, благословляя, поднял вялую руку:
– Слава Спасителю!
– Во веки веков!.. – быстро и испуганно отозвался врач. Только он один, никто более. Директор, дернув монолитной щекой, отвернулся. Лаура кусала губы – крупными, как у кобылы, зубами.
– Я вам еще нужен? – скучая, спросил лейтенант Якобс.
– Нет, благодарю, – коротко ответил директор.
Лейтенант с сожалением оторвался от созерцания безымянного пальца.
Легко вздохнул:
– Я бы советовал вам уезжать скорее. По-моему, он вас узнал.
– Да?
– Так мне кажется.
– Ах! – громко сказала Лаура.
Вышли на лестницу. Серый свет еле сочился сквозь узкую бойницу окна. Второе окно было заложено кирпичами. Карл наткнулся на помойное ведро и выругался, когда потекла жижа.
Мальчик искривил губы.
– На лифте не поедем, – как бы ничего не заметив, сказал директор. – Не будем рисковать. Они обожают взрывать лифты.
Он оглядывался.
– Пристегни его, – посоветовал Карл. – А то убежит. Звереныш какой-то.
– Не убежит, – директор тронул мальчика за плечо. – Ты будешь жить недалеко отсюда, за городом. Там хорошее место, у тебя будут друзья. – Мальчик, вывернувшись вбок и вниз, освободился от прикосновения. – Если не понравится, мы отвезем тебя обратно домой, – пообещал директор.
Он опять как бы ничего не заметил.
– Ты меня слышишь?
Мальчик не отвечал. Тер щеку. Лаура чмокнула его на прощание дряблыми, жалостными губами, и теперь кожа, смоченная слюной, немела от холода.
– Как тебя зовут?
– Герд.
Это было первое, что он произнес – скрипучим голосом старика.
– Конечно, звереныш, – сказал Карл. – А может быть, нам и нужны такие, звереныши. А вовсе не падшие ангелы. Чтобы у них были зубы, и были когти, и чтобы они ненавидели всех, нас в том числе… Кстати, ты обратил внимание на его голос, гормональное перерождение? М… м… м… – он потерся подбородком о грудь, видимо не сдержавшись. – Послушай, дай мне таблетку… голова раскалывается… Что-то я сегодня плохо переношу слово господне…
Директор протянул ему хрустящую упаковку.
– Тебе давно пора научиться жить без таблеток. Когда-нибудь прихватит по-настоящему здесь, в городе – кончишь на костре.
Карл неожиданно крутанул головой.
– Да не хочу я учиться! – с прорвавшейся злостью сказал он. – Ты что, не понимаешь этого? Не понимаешь? Пускай они нас боятся, а не мы их.
– Они и так нас боятся, – сказал директор. – Если бы они не боялись, все было бы гораздо проще.
На лестнице шибало кошачьей мочой, жареной салакой и прокисшим дешевым супом. Неистребимый запах. Герд наизусть знал тут все треснутые ступени. Сколько раз, надломив ноги, он кубарем летел вниз, а в спину его толкал кухонный голос Лауры: «Упырь!.. Дьявольское отродье!..» Убежать было бы здорово, вот только – куда? Везде то же самое: страх, и липкие подозрения, и курящиеся приторным дымом чудовищные клумбы костров. Хорошо бы – где никого нет, на остров какой-нибудь в океане. Такой маленький, затерянный среди водной пустыни остров. Ни одного человека, лишь терпеливые рыбы…
Свет на улице был колюч и ярок. Машина с покатым туловищем жука поджидала у тротуара.
– Надеюсь, нам не подложили какой-нибудь сюрприз, – осведомился Карл, открывая дверцу. Директор кивнул ему на полицейского, который, расставив ноги, следил за ними из-под надвинутой каски. – А… блюститель, тогда все в порядке… – Машина прыгнула с места. Карл небрежно, как профессионал, доворачивал руль. – А этот, лейтенант Якобс… Он, кажется, вообще ничего. Порядочный, видимо; полицейский, и на тебе – порядочный человек. Сейчас редко кто осмелится возразить священнику. Нам бы с ним, наверное, надо…
– Я хорошо оплачиваю эту порядочность, – сказал директор.
– Платишь? Да? Я и не знал, что у нас есть связи с полицией.
– Какие там связи, – директор поглядывал в правое зеркальце, вынесенное на держателе. – Плакать хочется, такие у нас связи. То ли мы их потихонечку покупаем, то ли они нас тайком продают.
Карл сморщил извилистый как сельдерей, заостренный нос.
– Чего я не понимаю, так это позицию президента. Он семейный человек? Он нас поддерживает? Тогда почему?.. Все жаждут прогресса… Ты объясни ему, что это – самоубийство. Между прочим, у него есть дети?
Директор кивнул, не отрывая взгляда от зеркальца.
– За нами хвост, – напряженно сообщил он.
– Да? Сейчас проверим… – Машина, круто взвизгнув, вошла в поворот, качнувшись на двух колесах. – Сейчас увидим!.. – Снова визг бороздящих по асфальтовому покрытию шин. – Действительно хвост. И хорошо держатся – как привязанные. Я так догадываюсь, что это – «братья во Христе»? Подонки со своей дерьмовой благодатью! – Карл быстро поглядывал то вперед, то в верхнее зеркальце. – За городом мы от них оторвемся. Я ручаюсь, у нас мотор – втрое…
Громко щелкнуло, и на ветровом стекле в окружении мелких трещин возникли две круглые дырочки. Хлестнуло осколочной крошкой. Карл резко пригнулся к баранке.
– А вот это уже серьезно, – сказал директор. – Это они совсем распустились – стрелять на улице. Будь добр, притормози у ближайшего участка. Потребуем полицейского сопровождения. Обязаны дать. Ты слышишь меня, Карл?
Карл лежал на руле, и ладони его, как у сонного, тихо съезжали с обода. Машина опасно вильнула. Директор откинул его на сиденье, голова запрокинулась. Над правой бровью в белизне чистого лба темнело отверстие. И вдруг из него толчком выбросило коричневую густую кровь. Ка-арл… – растерянно протянул директор. Свободной рукой судорожно ухватился за руль. Поздно! Машина подпрыгнула, боком развернувшись на кромке, у самых глаз прокрутились – газетный киоск, витрина, стена из неоштукатуренного кирпича. Герд зажмурился. Грохнуло и рассыпалось. Его ужасно швырнуло вперед. Больно хрустнули ребра, сиреневые слепые круги поплыли в воздухе. Он мешком вывалился из машины. Вставай! Да вставай же!.. – яростно дергал его директор. Лицо у него было мелко сбрызнуто кровью. Они побежали, хрустело стекло, директор немного прихрамывал. Машина их, уткнувшись в киоск, топорщилась дверцами, как насекомое на булавке. Вторая, стального цвета, затормозила, едва не врезавшись в бампер. Выскочили из нее четверо, в шелковых черных рубашках навыпуск. На груди – восьмиконечные серебряные кресты. Один тут же нелепо растянулся, видимо обо что-то споткнувшись, но остальные трое упорно бежали за ними. Передний, не останавливаясь, вскинул сведенные руки. Вжик – вжик – вжик!.. – чиркнули о мостовую пули. Целились они, кажется, в ноги. Мы им нужны живыми!.. – на бегу крикнул директор. Свернул в низкую и угрюмую подворотню ближайшего дома. Проскочили один двор, другой – там на мокрых веревках хлопало от ветра белье. Женщина, испуганно растопырив локти, присела над тазом, как курица над цыплятами. Ввалились в какую-то парадную, в дурно пахнущий сумрак. Да шевелись же!.. – совсем по-звериному рычал директор. Лестница была тусклая и крутая. Герд подумал, что если они доберутся до чердака, то спасутся. Он-то уж точно, по чердакам они его не догонят. Со двора доносились дикие возгласы, их искали. Жахнула внизу дверь, истошный голос завопил: Сюда! Здесь они!.. Чердак был заперт. Здоровенный пудовый замок смыкал собою две железные полосы. Герд зачем-то потрогал его. Замок даже не шелохнулся.
– Ничего, ничего, обойдемся и так, – невнятно сказал директор. Ногой, с размаху, выбил раму низенького окна. Она ухнула глубоко во дворе. Достал блестящие никелированные наручники.
– Летать умеешь?
Герд отчаянно затряс головой и попятился.
– Пропадешь тут, – с сожалением сказал директор. Ловко поймал его твердыми пальцами и защелкнул браслет. Герд молча впился зубами в волосатое жилистое запястье.
– Ох!.. – отвратительно проскрипел директор, кривясь от боли. – Дурак ты, дурак, звереныш, не понимаешь, они же тебя убьют!.. – На лестнице, уже совсем близко, бухал каблучный бег, умноженный эхом. – Только не бойся, ничего не бойся и держись за меня. – Он перевалил Герда за подоконник, из которого жутко торчали кривоватые гвозди. Герд – рухнул, стальная цепочка тенькнула, чуть не выломав плечо из сустава. Директор немедленно протянул ему вторую руку. – На! – Герд безнадежно, как утопающий, вцепился в ладонь.
Они поднимались – медленно и тяжело, над ребристой с пятнами ржавчины крышей.
Далеко, на дне квадратного дворика, женщина плескала руками.
– Крыша нас заслонит, – объяснил директор. – Они сюда не выберутся.
Он дышал прерывисто, и на лбу его вздулись темные вены. И текла по скуле кровь с гнилостным зеленоватым оттенком. Подтянул Герда к себе и ухватил под мышки, сцепив на груди крепкие пальцы. Ветер сносил их на другую сторону дома. Город распахивался внизу дремучим, паническим хаосом крыш и улиц.
Жгли послед черной кошки. Кошка только что родила и была тут же, в корзине, на подстилке из разноцветных тряпок, протяжно мяукала, светя ярко-зелеными жалобными глазами. Кто-то поставил неподалеку блюдечко с молоком. Трое мокрых котят, попискивая, тыкались ей в живот бульдожьими мордочками. Она вылизывала им редкую шерсть. Еще трое родились мертвыми и теперь были выложены на подносе, рядом с треногой, под которой задыхался огонь. Герду их было жалко до слез: половина, а то и больше приплода рождались безжизненными. Это закономерно, говорил учитель Гармаш, трудолюбиво помаргивая. Инбридинг, близкородственное скрещивание, они ведут чистую линию уже несколько поколений, летальные мутации выходят из рецессива – следует неизбежное вырождение и смерть… – Герд уже понемногу начинал разбираться в этой механике. Очень трудно, например, достается материал. Черных кошек повсеместно ловят и уничтожают. Считается, что именно в кошек черного цвета переселяются бесы. Глупость невыносимая. И точно так же уничтожают черных свиней на фермах. А черных собак, по-видимому, вообще уже нигде не осталось. Популяция малой численности в наше время просто обречена. Кстати, сколько их тут, в санатории, человек шестьдесят, вместе с учителями? Тоже, если смотреть правде в глаза, малая популяция. Герд вчера спросил об этом учителя Гармаша, и учитель Гармаш ничего ему не ответил. Опустил глаза и ушел, болезненно сгорбившись. Нечего ему было ответить. Чистая линия. Вырождение, смерть.
Его чувствительно ущипнули сзади. Ой!.. – Обернулись нечеловечески карикатурные рожи. Герд сразу же сделал внимательное лицо, чтобы они не смеялись. Учитель Гармаш пинцетом поднял послед над разогретой до вишневого накала решеткой: Плацента, свойственная плацентарным млекопитающим… Препаровальной иглой тыкал куда-то в оборванную пуповину. Он был близорук, двояковыпуклые очки его съехали на нос. Герд не слушал, он знал, что вспомнит все это, если понадобится. Притиснувшаяся Кикимора уставилась на него фасеточными, как у стрекозы, глазами. Он показал ей язык. Нечего тут подмигивать. Кикимора отвернулась, скорчив обиженную гримасу. Обезьяна! И мордочка у нее именно обезьянья! Герд ее презирал, как, впрочем, и всех остальных мартышек тоже. В спину ему отчетливым искаженным голосом прогнусавили: Кто хочет увидеть уродство их, пусть берет послед кошки черной и рожденной от черной, первородной и рожденной от первородной, пусть сожжет, смелет и посыплет себе в глаза, и он их увидит… Или пусть берет просеянную золу, никогда же осиновую, но от березы или от ясеня, и посыплет у кровати своей, а наутро увидит следы их – наподобие петушиных… – Гнусавил, разумеется, Толстый Папа. И ущипнул его в первый раз тоже он. Герд осторожно показал ему кулак за спиной. Толстый Папа хихикнул и забубнил, опять нарочно гнусавя: – Шесть качеств имеют бесы: тремя они подобны людям, а тремя ангелам: как люди, они едят и пьют, как люди, они размножаются, и, как люди, они умирают; как у ангелов, у них есть крылья, как ангелы, они знают будущее, как ангелы, они ходят от одного конца мира и до другого. Они могут принимать любой вид и становятся невидимыми… – Герд потряс кулаком, обещая надавать после уроков. Его – задело. Правда, Толстому Папе не особенно надаешь. Он тебе сам надает так, что держись. Герд помнил, как Толстый Папа, беснуясь по случаю новолуния, плюясь жгучей слюной и выкрикивая, впрочем не слишком опасные, заклинания, в одну секунду скрутил Поганку, который сунулся было его успокаивать. В обруч согнул – даже не притрагиваясь, одним только взглядом. А ведь Поганку не так просто скрутить. Поганка – изумительный «дремник». В два счета усыпит кого хочешь, хоть самого учителя Гармаша. Вот он и сейчас стоит у него за спиной в своей плоской как блин, заношенной соломенной шляпе – дурацкая у него шляпа, но он ее никогда не снимает, даже ночью завязывает на подбородке специальные тесемочки; говорят, что у него под шляпой, в черепе, дырка размером с кулак, плещется жидкий мозг, но я хотел бы посмотреть на того, кто ему скажет об этом, – вот он стоит и ощупывает всех по очереди красными, как угли, глазами; узреешь такой взгляд в темноте – и дух вон; вот кто подлинный бес, вот кому бы пошептать на ухо – из Черной Книги Запрета.
Лампы дневного света гудели и чуть-чуть помаргивали. Масляные блики от них дробились в кафельной облицовке секционного кабинета. Окна были занавешены от пола до потолка плотными шторами. Директор категорически приказал закрывать окна во время уроков. Боялся, по-видимому, что могут снять их всех телеобъективом. А что тут снимать: как учитель Гармаш трясет мокрым последом? Или кривенькую рожу Кикиморы? Или Толстого Папу? Странно, что такой человек – и боится… Герда снова чувствительно ущипнули сзади.
– Убью, – пригрозил он в ответ страшным шепотом.
Толстый Папа хихикнул и внятно произнес:
– Давка людей – от них, усталость колен – от них, что платья людей потерты, – от их трения, что ноги сталкиваются – от прикосновения их пальцев…
Голос его уплывал куда-то. По углам интенсивно дымились жаровни с размолотой серой. Герд втягивал ноздрями раздражающий сухой дым. Продирало горло и восхитительно, сотнями мелких иголок, впивалось в беззащитные легкие. Раньше он жутко кашлял при этом, но постепенно привык. Сера была время от времени необходима. Физиотерапия – объяснял на прошлом уроке тот же учитель Гармаш. Обязательные процедуры, иной тип обмена. И пить воду, настоянную на головастиках, тоже нужно, по крайней мере, один стакан в день. И жевать сырую, холодную, кладбищенскую, черную землю. Перемешав ее с толченой известкой и паутиной, взятой от пауков с крестообразными выростами на спинах. Тогда не будет расти шерсть на лице, как у Кикиморы. И расплющенные пальцы ног не собьются в твердые, костяные копыта, как у Ляпы-Теленка. Герда просто передергивало всего, когда Ляпа перед сном стаскивал круглые, особо пошитые кожаные ботинки. Ведь, что ни говори, настоящие козьи копыта – толстые, роговые, раздвоенные, с отставленной позади косточкой. Или Крысинда опять же, на которого посмотреть – и то дрожь пробирает. Вот учитель Гармаш его поманил, и Крысинда пошел, будто гусь, при каждом шаге заваливаясь из стороны в сторону. Ему, разумеется, неудобно ходить по линолеуму на птичьих лапах. И, конечно, всегда уж так получается, что Крысинда оказывается перед глазами. Трудно не заметить такое, мордочка у него – острая, серая, с усиками, действительно как у крысы, ушки изнутри розовые, стоят торчком, а на спине, выше макушки, – горбы черных, кожистых крыльев, вздрагивающих перепонками. Вылитый вампир; и зубки у него – плоские, режущие, как у вампира. Правда, сейчас половина зубов у Крысинды отсутствует. Выбили Крысинде зубы на ферме, где он проживал. Угораздило его, видите ли, начать превращаться на ферме. Фермеры – все тупые, грязные, оскотинившиеся в своей глуши. И главное, что неприятно, верят напропалую. Били Крысинду насмерть, осиновыми кольями. Всем уже известно, что против вампиров осиновые колья – самое надежное средство. Или уж – по серебряной пуле в каждый глаз. К счастью для Крысинды, у них там, на фермах, серебро в большом дефиците. Его Поганка, полуживого, коченеющего уже от потери крови вытащил из оврага. У Поганки прямо-таки сверхъестественное чутье на своих. Шатался тогда по дорогам, от одной фермы к другой, попрошайничал, показывал нехитрые фокусы с гипнозом, заговаривал свищи, ломоту в костях, зубную боль. Его тоже били, но редко – он умел уходить, когда становилось опасно. И вот не побоялся, полез в овраг – в крапиву, в жилистую лебеду, в сырой змеевник. Спасибо Поганке: не вздыхал бы Крысинда по ночам печальными вздохами и не держал бы сейчас в когтистых руках бронзовые щипцы с последом черной кошки. Вот Крысинда, глупец, не хочет жевать землю, и у него – крылья. Нет, уж лучше пусть будет кладбищенская кисловатая грязь, пусть с души воротит, пусть слабость потом и испарина по всему телу, зато – никаких аномалий, крепкий, устойчивый фенотип. Хотя учитель Гармаш считает, что дело тут не только в превентивной химиотерапии, а в том еще и прежде всего, насколько ты пропитался так называемой благодатью. Очень трудно потом вытравить благодать. Кладбищенская земля тут мало чем помогает. И сок белены – тоже, и ядокорень, и даже вода с головастиками. А порошок из пауков-гнилоедов не помогает вообще. Зря Кикимора жрет его за обедом целыми ложками. Давится, чавкает за столом, противно сидеть рядом. Ей бы не этот вонючий порошок лопать, а натереться ядом Королевы змей. Сильная это штука – яд Королевы змей. Пожалуй, самое действенное из всего, что известно учителю Гармашу. Даже фиолетовые бородавки, которыми обязательно, каждое воскресенье, за десять верст чувствуя колокольный звон, с ног до головы покрывается Толстый Папа, можно было бы вывести. И свести конскую гриву у Буцефала. И размочить копыта у Ляпы-Теленка. Средство, говорят, изумительное, правда, где его нынче достанешь – яд Королевы змей. Королева выползает из своей норы один раз в год, в полнолуние, когда небо чистое и три рубиновые звезды цветком распускаются над горизонтом. У нее золотое кольцо на горле, под капюшоном. Девять черных кобр охраняют ее. Надо знать слово, чтобы пройти между ними, и надо знать еще одно слово, чтобы Королева не глянула тебе в глаза, и надо знать третье слово, чтобы она плюнула ядом в чашу из малахита. Поганка хвастает, что знает такое слово. Дед ему якобы рассказал перед смертью. Дед у него был знаменитейший чернокнижник. Врет, разумеется, – знал бы слово, давно бы сбежал отсюда куда подальше. Никакая благодать была бы ему не страшна. Герду повезло, между прочим, что он не пропитался благодатью до такой степени. Вовремя его нашли. И кстати, нашел не кто иной, как тот же Поганка. Директор иногда берет его с собой в город. Единственного из всего этого проклятого санатория. Они ездят по улицам, Поганка смотрит и говорит: вон тот… – никогда не ошибается. И хорошо, как выяснилось теперь, что нашли. Потому что еще два-три месяца – и начал бы у него расти коровий хвост с кисточкой, или кожа – лупиться на твердую чешую, как у ящериц, или прорезалось бы еще одно веко над пупком, как, например, у Трехглазика. Тогда – все, тогда – точно костер. А сейчас ему ничего подобного не грозит. Сейчас у него даже кровь нормальная. Брали на той неделе, доктор сказал, что редко у кого видел такую нормальную кровь: коричневую с зелеными эритроцитами. Просто отлично, что эритроциты в крови уже зеленые. Это значит, что перерождение завершилось, благодать на него не сойдет. Благодать уродует только тех, кто еще полностью не устоялся. Пытается повернуть развитие вспять. Отсюда – тератогенез, фенотипические аномалии. Здесь было что-то связанное с биополями. Что-то невероятно сложное, Герд не понимал до конца, не хватало знаний.
Пламя в треноге фыркнуло и зашипело. Он и не заметил, как Крысинда бросил туда мокрый послед. Черная тряпочка извивалась на раскаленных прутьях, и во все стороны от нее летели продолговатые тонкие искры. Точно электрический разряд. Впрочем, наверное это и был разряд. Никто ведь толком не знает, что представляют собой все эти наговоры и заклинания. Какой-то, вероятно, специфический вид энергии. Дышать стало легче; как после грозы, очистился воздух. Учитель Гармаш делал ладонями быстрые круги над треногой, и после каждого пасса зеленоватое пламя потрескивало. Герд ждал, что будет. И все ждали – в обморочном нетерпении. Замирая, дымилась сера на широких жаровнях. Крысинда с тихим шорохом развернул крылья. У Поганки загорелись малиновые глаза, как индикаторы у приемника. – Не гляди, дурак! – бешено прошептали сзади; толкнули, Герд обернулся в неожиданно прорвавшейся злости. Прямо в лицо ему уткнулась гигантская жабья морда, изъязвленно-болотная, со слизью в складках студенисто глянцевой кожи. Выпученные глаза мигнули, подернувшись на секунду белесыми пленочками. – В землю смотри, дурак! Сожру с костями!.. – Герд оторопел. Он никак не мог привыкнуть к подобным метаморфозам. Когда это, понимаете, Толстый Папа успел превратиться? У жабы надувалась и втягивалась пятнистая кожа на горле. Она так дышала. Где-то впереди звонко заверещала Кикимора. Вдруг – подпрыгнула, схватилась цепкой рукой за портьеру и по-обезьяньи проворно, помогая себе хвостом, полезла вверх. У Герда, точно при высокой температуре, менялось зрение. Стены секционной заколебались и стали будто из толстого бутылочного стекла. Он мутно увидел сквозь них расплывчатое блеклое небо, тени гор, площадку перед домом, посыпанную пережженным песком. По площадке прошел директор с кем-то ужасно знакомым. С кем именно, не разобрать – просто две, как под водой, изменчивые фигуры. – Смотри, дурак, в землю! Ослепнешь, дурак!.. – квакнула жаба. Герд поспешно, вспомнив наставления учителя Гармаша, опустил глаза. Здесь в самом деле можно было ослепнуть. Пол был тоже прозрачный, он видел двутавровые железные балки и перекрытия. Теневыми контурами выделялись в земле – обломки камня, полуистлевшие щепочки, комки бурой ржавчины. Под извилистым корнем дерева шевелилось что-то, небольшое и темное, наверное крот. Слабая резь, как от бессонницы, разогревала веки. Он знал, что долго это не продлится; сеанс – не более тридцати секунд. Очень сильная концентрация, можно свихнуться, случаи уже были. Крысинда, панически шурша крыльями, носился под потолком, задевал стены, срывал плакаты с изображением анатомии человека. Поганка, склонившийся над треногой, редко и глубоко вдыхал зеленоватое пламя, а потом, разогнувшись, выдыхал обратно длинные трепещущие языки. Кто-то залаял по-собачьи, кто-то перекатил угрожающе низкий тигриный рык. Сразу два петуха разодрали воздух серебряным криком. Веки болели сильнее, Герд щурился и смаргивал едкие слезы. Оставалось уже совсем немного. Учитель Гармаш высоко вскинул руки, как бы уминая пространство, шевелил пальцами, успокаивал, снимал напряжение. Сейчас все закончится. – Дурак! Глаза береги! – снова квакнула жаба. Герд только отмахнулся не глядя. Сейчас-сейчас-сейчас!.. Ему никогда в жизни не было так весело.
«Были арестованы две женщины. Их обвинили в том, что с помощью дьявола они вызывали град. На третий день обе, после суда, сожжены. В трирской области иезуит Бинсфельд сжег триста восемьдесят человек. Иезуит Эльбуц в самом Трире – около двухсот. В графстве Верденфельде с февраля по ноябрь казнили пятьдесят одну ведьму. В Аугсбургском епископстве шестьдесят восемь – за любовную связь с дьяволом. В Эльвангене сожгли сто шестьдесят семь ведьм. В Вестерштеттине – более трехсот. В Эйхштете – сто двадцать две»…
Из открытого окна библиотеки виднелись синеватые, как на картинке, далекие горы. Меж зазубренных пиков белела во впадинах и на склонах глазурь, вспоротая темными венами рек. Снег в горах таял, и пенистый, мутный поток, переворачивая валуны, низвергался в долины. Даже сюда долетала его водяная свежесть. Дышалось легко. Можно уйти в горы, лениво подумал Герд. Там не найдут. И кому это надо меня искать? Построю шалаш над рекой: трава, горячие камни, маки цветут. В реке против течения стоит форель. Ее можно руками выбрасывать на берег. Отражается солнце. Журчит вода в перекатах. Ничего, проживу… А здесь, по-видимому, все скоро рухнет. Частный санаторий для туберкулезных детей. Жалкий обман, который никого не обманывает. Я один знаю, что здесь все скоро рухнет. Больше никто не знает. У меня какое-то десятое чувство. И я не могу предупредить никого, потому что не знаю – когда и как.
Он безо всякой охоты перелистнул страницу. Солнце падало на раскрытую книгу, и отглянцованная бумага слепила. Будто муравьи шевелились в строчках мелкие буквы. Генрих Инститорис и Яков Шпренгер; булла Иннокентия VIII, «Суммис дезидерантис». «Не без мучительной боли недавно узнали мы, что очень многие лица обоего пола пренебрегли собственным спасением, и, отвратившись от истинной веры, впали в плотский грех с демонами, и своим колдовством, заклинаниями и другими ужасами, порочными и преступными деяниями причиняют женщинам преждевременные роды, насылают порчу на приплод животных, на хлебные злаки и плоды на деревьях, равно как портят мужчин и женщин, сады и луга, пастбища и нивы, и все земные произрастания…» Генрих Инститорис представлялся ему похожим на отца Герувима – высокий, худой и яростный. А Шпренгер, напротив, – голубоглазым толстячком с пухлыми губами, голая, в складках жира, голова которого лоснится, будто намазанная вазелином. «В городе Равенсбруке не менее сорока восьми ведьм в течение пяти лет были нами преданы огню…»
С площадки под окнами доносились громкие голоса. Толстый Папа показывал свой коронный номер. Он присел на корточки – этакая квашня раскоряченная, и на него взгромоздились сразу человек восемь, цепляясь кое-как друг за друга. – Встаю!.. – загудел Толстый Папа. И вдруг – поднялся, вроде бы даже не напрягаясь. – У-у-у!..» – загудел кто-то. – Ах, ах, ах!.. – тоненько и восторженно запищала Кикимора. У нее задралась юбка, обнажив тощие, будто швабра, икры. Розовая кайма трусиков. Герд неприязненно отвернулся. Под сопящей кучей-малой упирались в землю слоновые ноги Толстого Папы.
Чья-то тень упала на ослепительную страницу. Герд вздернул глаза и тут же вскочил как ошпаренный.
– Здравствуйте, – сдержанно сказал он.
Директор еле заметно кивнул. Как всегда – будто не Герду, а кому-то за его спиной. Зато Карл рядом с ним был явно в приподнятом настроении.
– Здравствуй, звереныш, – весело откликнулся он. Потрепал Герда по голове, шутливо прищелкнул пальцами по макушке. – Как дела? Говорят, показываешь зубы?
– Да, – сказал Герд.
И Карл убрал руку.
– Ого!..
Герд пялился на него без стеснения. Это его он видел вчера с директором, на площадке, сквозь якобы прозрачную стену. Но он вчера не поверил. Он слишком хорошо помнил, как из дырочки в чистом лбу выплеснулась на переносицу коричневая густая кровь. Теперь на этом месте было сморщенное пятно размером с двухкопеечную монету.
Так он живой или нет?
– Как смотрит, – тем временем сказал Карл директору. – Как смотрит, ты только погляди – настоящий волчонок.
Директор несколько брезгливо взял в руки увесистый кожаный том. – «Молот ведьм», – бросил его обратно на стол. Перевернул обложку второй, раскрытой книги. – «Вальтер Геннингсгаузен «Подлинная история дьявола». – Сказал, почти не двигая презрительными губами: Интересуешься? Есть более свежие данные…
«В графстве Геннеберг были сожжены сто девяносто семь ведьм. В Линдгейме после трех церковных судов – тридцать. В Брауншвейге ежедневно сжигали человек по десять-двенадцать… В то время как вся Лотарингия дымилась от костров, в Падеборне, в Бранденбургии, в Лейпциге и его окрестностях совершалось также великое множество казней. Епископ Юлиус за один только год сжег девяносто девять ведьм. В Оснабрюке сожгли восемьдесят человек. В Зальцбурге – девяносто семь. Фульдский судья колдунов Бальтазар Фосс говорил, что он сжег семьсот людей обоего пола и надеется довести число своих жертв до тысячи»…
Деликатно ступая на паркет заскорузлыми сапогами, вошел с веранды человек в брезентовом комбинезоне на лямках и остановился поодаль, стискивая в кулаке яркую кепочку.
На него оглянулись.
– Я вижу, вы подумали, Глюк, – сухо сказал директор.
Человек помялся, но упрямо выставил вперед обветренный подбородок.
– Прошу прощения…
– Я вас, разумеется, не держу, Глюк, – сказал директор. – Вы можете покинуть санаторий когда угодно. Ведь вы уходите? Зайдите в бухгалтерию и получите – сколько там причитается…
Образовалась короткая пауза.
Глюк перекрутил кепочку, как будто хотел ее порвать.
– Конечно, спасибо вам, господин директор, – ответил он наконец. – И вам тоже, господин Альцов, убили бы меня тогда, если бы не вы… Да только сдается, что лучше бы мне не брать этих денег… Вы уж простите, но только говорят, что нечистые это деньги…
– В каком смысле? – резко спросил директор.
– В том, простите, что обрекают потом на страдания вечные…
Директор, не выдержав, отвернулся.
– Жарко, – сказал он, демонстративно обмахиваясь ладонью.
Человек в комбинезоне для него уже не существовал.
– А вы знаете, Глюк, что вас ждет дома? – очень тихо спросил Карл.