Малая Глуша Галина Мария
– Ну… если вы сможете доказать, что это не вы…
– Как? – Она даже всплеснула руками. – Как мы можем доказать?
– Ну, акты же есть. Подписанные. У вас же бумаги все в порядке?
– В порядке, – сказала она уныло.
– Я так им и сказал. Нельзя вот так, с бухты-барахты. Так что наверх не пойдет. По крайней мере, пока.
Он моргнул, выпрямился и покосился на дверь в Лялькину комнату.
– Но и ты помоги мне, Ледочка.
И откуда взялся этот туман? Вообще-то Розка осень любила, и желтые пятипалые листья на темном асфальте казались ей похожими на следы какого-то доисторического животного. Но сейчас на душе у нее было гнусно. На мерзкой этой работе ей дали понять, что толку он нее, Розки, никакого, разве что окна мыть. А потом вообще выставили.
Она шла по бульвару, мимо тополей, которые трясли листвой, как печальные паралитики, и ненавидела все вокруг – ограды в лишаях облупившейся штукатурки, а за ними – мокрые сады, и асфальт весь в трещинах, и воет ревун за темным стадионом, где мокнут гравийные беговые дорожки…
И все-таки она внимательно смотрела под ноги, чтобы не наступать на желтые листья.
Вдобавок она встретила на углу, у магазина «Альбатрос», Светку Ружанскую, и Светка сказала, что выходит замуж. Под мышкой Ружанская несла рулон фотообоев, оклеивать семейное гнездышко. Розка очень обрадовалась, поздравляла и желала счастья, но голос у нее от злости сделался тонкий и пронзительный.
Может, это лично ей, Розке, не везет? И все прекрасное и интересное всегда случается с другими? Или, внезапно осеняет Розку, и с другими на самом деле ничего не происходит, а они тоже врут бессовестно и безбожно, чтобы остальные завидовали?
Неужели будущее сначала мигнет впереди, яркое и красивое, а когда догонишь, запыхавшись и обмирая заранее от восторга, возьмет да и обернется гнусной серой харей…
Затылок стянуло и начало покалывать, как бывает, когда кто-то очень пристально смотрит в спину.
Розка на всякий случай покосилась на темную витрину гастронома. Но там ничего не отражалось. Даже сама Розка.
Отблески фонаря круглились на мокрых черных ветках. Розка поежилась. Воздух, сырой и липкий, вдруг напитался гнилью. Сладковатый, тяжелый такой запах, словно от подтухшего мяса.
Розке захотелось присесть, вжаться в землю и затаиться, как затаиваются маленькие зверьки, над которыми в ночи мягким комком мрака пролетает сова.
Она ускорила шаг, ощущая, как натирают в паху швы новых, купленных с рук, позорно дорогущих джинсов. Розка как раз хотела, чтобы в обтяжку, «без мыла не влезешь», говорила мама, а они, заразы, жесткие и натирают. Это же вроде ковбойская одежда – как она может натирать?
Главное, говорит спрятавшийся в Розке маленький пушистый дрожащий зверек, главное – не обернуться…
Она оборачивается.
Никого. Ствол дерева у дороги завивает вокруг себя волокна тумана, она видит воздуховороты, маленькие такие вихри, словно кто-то быстро и резко спрятался за деревом, вон какая горбатая тень от ствола, а может, и две тени, горбатые, слипшиеся, но не совсем, что-то такое, очень…
Ее шаги отчетливо звучат на пустой улице. Или это эхо отражается от мокрых, увитых увядшим диким виноградом оград на той, противоположной стороне улицы. А там, за оградами, дорожки, исчерканные слизистыми следами улиток, и мокрые сады, где гниет под черными деревьями падалица, мокрые крыши, мокрое, темное, яростное море.
Она останавливается, изо всех сил задерживает дыхание и прислушивается. Никого.
Тогда она осторожно выносит вперед ногу и возобновляет путь, но, когда она ускоряет шаг, эхо возникает вновь.
Она не выдерживает и бросается бежать, чувствуя, как горячий, липкий воздух застревает комом в горле. Под ложечкой режет. Это потому, что я не тренированная, думает Розка, я же собиралась бегать по утрам. Но ведь утром так не хочется вставать, особенно сейчас, когда совсем темно. Она раскрывает рот, жадно хватая воздух, и слышит хлюпающие тяжелые шаги за спиной, уже открыто, нагло, не таясь, и она не может обернуться, потому что тогда она потеряет несколько секунд…
Трамвай вынырнул из-за поворота и, звеня, прокатил мимо, как наполненная светом и звуком сверкающая шкатулка, и притормозил у перекрестка, где застыла в тумане рубиновая капля светофора. Розка глубоко вдохнула сладковатую гниль и бросилась вперед из последних сил… Кажется, она позорно упустила капельку мочи.
Она бежит так, что свет фонаря распластался по мокрому воздуху, и, когда дверь-гармошка начинает закрываться, хватается скользкой рукой за скользкий поручень и плечом протискивается в щель.
И дверь отрезает Розку от страшного внешнего мира, и Розка оказывается в закрытой коробочке, по мокрым стеклам ползут капли, отражая огни светофора – красный, зеленый, желтый, как маленькие драгоценности на черной стеклянной витрине. Трамвай звякнул и покатился дальше, а Розка, шатаясь и цепляясь за поручни, прошла к местам «Для инвалидов и пассажиров с детьми» и плюхнулась на сиденье.
– Уселась, приститутка, – сказала вредная бабка, хотя в трамвае почти все места были пустые, – в штаны эти похабные вырядилась и уселась!
Розка осторожно выглянула в окно: пусто, даже машин почти нет, из-за тумана, наверное, кто захочет ездить в такой туман? Перед ней на спинке переднего сиденья накорябано монеткой: «Рыба – дура». Розка сидит, ощущая, что между ногами у нее горячо и неприятно, и тупо глядит на надпись.
– Рыба – дура, – повторяет она про себя, шевеля губами. – Рыба – дура.
– Лева, – Елена Сергеевна водила пальцем, чертя на столешнице бурые узоры пролитого чая, – я не возьмусь. Я же медик, Лева. Я клятву Гиппократа давала.
– Я же ничего плохого, – Лев Семенович склонился через стол, проведя пальцем по горлу, – просто пускай его уберут куда-нибудь. И он от меня отстанет.
– Ну куда его уберут, Лева? Я же его помню, он у нас организацию здравоохранения вел. Он, знаешь, какой хваткий? Его сотрудники все боялись. Даже с чужих кафедр. Его даже партком не трогает. Был сигнал, что-то там хотели разбирать, принять меры… потом все стихло. А ведь, куда ни глянь, милейший человек. Всегда вежливый такой, веселый. А студентки, когда ему сдавать ходили, плакали, Лева… Особенно хорошенькие.
Ей Герега, выслушав сбивчивый лепет, дружелюбно кивнул и поставил «Хорошо». Она не была хорошенькой. Даже в ту пору юности, когда хорошенькими кажутся почти все. Лева, осенило ее, пришел вовсе не затем, чтобы поддержать ее в трудную минуту. У него самого трудная минута.
– Ну должна же быть управа? Ледка, он же абсолютно, абсолютно беспринципный. Он на все способен. Буквально на все.
– А тебя он чем держит, Лева?
– Диссертация эта, – брезгливо выговорил Лев Семенович, – протоколы, внутренняя защита, все…
– Лева, – тихо спросила Петрищенко, – ты хочешь сказать, это подделка?
– Нет, почему подделка? – Лев Семенович задвигал на столе руками. – Я сам планировал. То есть с его помощью, конечно. То есть под его руководством.
– А делал кто?
– Он раздавал как курсовые, дипломные заочникам, ну фрагменты темы, они и делали. А я сводил вместе, обсчитывал… выводы делал. То есть с его, конечно, помощью.
– Не знаю, – сказала она неуверенно, – если он твой научный руководитель, это, кажется, допустимо… Материал же не всегда сам диссертант собирает. Его же коллектив собирает.
Лев Семенович страдальчески сморщил лицо и заглянул ей в глаза.
– Ледка, ну, пожалуйста… тебе же это…
– Я не люблю, когда ты меня так называешь, – устало сказала Петрищенко. Она пошевелила под столом ногами, которые уже начали отекать.
– И потом, извини, это неубедительно. Пока что я не понимаю, чем он лично тебе досадил. Да, знаю, скользкий тип. Но он твой научный руководитель, вроде старается для тебя.
Наверняка что-то еще есть, думала она, что-то у Гереги есть на Леву. Он скользкий, Герега, ну и Лева тоже скользкий стал. Чиновник, типичный чиновник, и взгляд рыбий, и женился он тогда из-за карьеры, Римма же из такой семьи! Я всегда думала, если что, он мне поможет, Лева, а он сам ничего не может, жалкий такой, нет, мне не на кого надеяться, я совсем-совсем одна. И эта тварь меня съест. Наверняка это она меня подставила, всю контору подставила, не может быть, чтобы она не чувствовала, что там неладно что-то, она же такая сильная, самая сильная, наверное, во всей конторе, может, во всем городе даже, потому ее и держат, без образования, без ничего…
– Так я пойду? – устало спросил Лев Семенович, как-то сразу погаснув.
Какой он низенький, подумала Петрищенко, а раньше я и не замечала. И лысинка эта, круглая.
– Лева, – сказала она, помолчав, – у нас в конторе есть такая Катюша, знаешь?
Вася шел, ссутулившись и спрятав руки в карманы. У штормовки много карманов, за это он ее и любил. А в карманах можно разместить всякие важные вещи, мелкие, но важные. Если меня связать и бросить в море, думал Вася, даже не надо наталкивать в карманы мелкие монеты, как гангстеры делали, меня и так потянет на дно.
Некоторое время он почему-то думал о штормовке, о содержимом карманов, например, о складном ноже с очень хорошей отверткой, маленькими ножницами и еще несколькими полезными приспособлениями, и сами мысли были маленькие, но отчетливые и дельные, как эти приспособления, думать такие мелкие мысли было приятно и безопасно. Он шел и смотрел вниз, под ноги, вернее, на носки кедов, на белые их мыски, под подошвы уходили желтые листья и стремительные полосатые тени. Неожиданно стало холодно. Он поднял воротник штормовки, ссутулился и огляделся.
Тучи разошлись, над головой сияли холодные белые звезды, и под этими звездами, отбрасывая на землю тени, что-то перемещалось, словно гонимые ветром клочки мрака, трубя заунывно, проносясь по звездам, по холодным белым облакам, по разрывам между ними.
Вася стоял, запрокинув голову и приоткрыв рот. Тени вокруг него стали стремительно вращаться, плотная тень от платана, спутанная – от акаций, прямая – от фонарного столба; тени, полосы теней, все сдвинулось с места, под ногами у него сновали другие, пушистые тени, мохнатые комки мрака, и все они, словно перекати-поле, подпрыгивая и ударяясь о землю, неслись на восток, на восток, на восток, и везде, везде, по всей пустынной ночной земле стоял тоскливый вой. Маленькие жалобные голоса, мяуканье, словно кошки, сотни кошек сорвались с места, и все это неслось мимо него, а деревья вращались, и вращались над головой страшные белые звезды, и на восток, на восток неслась, всхлипывая и трубя, дикая охота…
Последние меховые комки, смешно и трогательно подпрыгивая, покатились догонять остальных, небо захлопнулось, и Вася остался один. Пространство вокруг словно забито ватой, не пропускающей ни звука, ни дальнего голоса, пустое, никакое, без следа шевеления жизни, наполнявшего его испокон веку…
Телефонная будка стояла на углу, поблескивая в свете звезд неподвижной молнией треснувшего стекла. Он нахмурился и, вынув из кармана горсть мелочи, разложил ее на ладони, передвигая пальцем в поисках двушки.
В двери повернулся ключ. Осторожно. Надеется, что сплю, подумала Петрищенко. Она было взялась за реферат для ВИНИТИ – завтра платить Генриетте и до получки останутся копейки, но поняла, что уже полчаса смотрит на английскую строчку, совершенно не понимая ее. Тогда она отложила реферат в сторону и теперь, грызя карандаш, разглядывала «Кроссворд с фрагментами», предлагавший назвать, в частности, химическую фракцию нефти, надо полагать, парафин, и подняла голову.
– Погуляла? – спросила она изо всех сил дружелюбно.
Лялька сразу бросилась в атаку.
– А ты когда обещала прийти? – Она села на калошницу и, морщась и удивительно напоминая при этом мать, стала стаскивать с ног сапоги-чулки. – Ты обещала в семь прийти. Ты обо мне подумала? Я же договорилась с одним человеком. Ты хочешь совсем меня дома запереть, да? Чтобы я с бабушкой сидела. А сама…
Она швырнула сапоги в угол, и они, опав голенищами, как пустые воздушные шарики, легли там, кособоко прижавшись друг к другу.
– Лялька, но бывает же ЧП.
– У тебя каждый день ЧП. Пожрать ничего нет?
– Ты же худеешь.
– Так что мне теперь? Умереть от голода?
Это гормоны, подумала Петрищенко, бушующие гормоны, они бьются в крови и не находят себе выхода. Поэтому все молодые такие жестокие. И скандалисты. Она сжала зубы и уставилась на фарфорового Пушкина, сидевшего за фарфоровым столиком, задумчиво подперев щеку, в другой фарфоровой руке – обломок пера. Перья эти ломаются первыми. Сколько она видела таких Пушкиных, и у всех сломаны перья.
– Ну, иди, поешь. Я колбасу купила.
– Эту дрянь есть невозможно, – высокомерно сказала дочка.
– Где ж я тебе другую возьму?
– У всех нормальные матери, – завелась Лялька, – они готовят. Домашнюю еду, слышала такое слово? А мы все время жрем всухомятку, ты посмотри на меня… Вот это, вот на эту складку, нет, ты посмотри…
– Лялька, ну это просто гены. Наследственность.
– Это неправильное питание, – упиралась Лялька, – ты меня насильно кашей закармливала. Манной. Вот и сорвала мне обмен.
– Когда я тебя закармливала?
– А в детстве. Тебе лень было в молочную кухню, и ты кашу…
– Что ты можешь помнить?
– Бабушка сказала, – охотно пояснила дочь.
– Твоя бабушка уже лет десять сама не помнит, что говорит. А ты, если так ее мнение уважаешь, вот сидела бы с ней, вместо того чтобы по гулянкам…
– А тебе жалко, да? Хочешь меня дома запереть? – Голос у Ляльки сразу сделался высоким и злым.
Петрищенко, сообразив, что препирательство пошло по второму кругу, махнула рукой.
– Сапоги хоть на место поставь, – сказала она безнадежно.
Лялька, двумя пальцами держа сапоги за скользкие клеенчатые голенища, запихивала их в шкаф в прихожей.
– Ты их вытерла? Там мокро, на улице.
– Меня подвезли, – холодно ответила дочка, – на машине.
У Петрищенко нехорошо заныло под ложечкой. Машина? У кого, откуда? Она ж ничего не говорит, зараза.
Порыв ветра навалился на окно, что-то звякнуло, взвился край тюлевой занавески. Она подошла к окну, приложила обе ладони к стеклу, ощущая, как оно содрогается под напором воздуха.
Неровные, размазанные тени веток и облаков пронеслись по стеклу, а за ее спиной, в комнате, звонил и дергался серенький телефон.
– Совсем с ума сошли, – пробормотала она.
– Не трогай. – Лялька кинулась к телефону, как тигрица, оттирая ее локтем. На Петрищенко пахнуло разгоряченным телом, почему-то сигаретным дымом (курят они там втихую, знаю я их) и еще чем-то кислым и неприятным. – Это меня…
– Скажи своему кавалеру, – кисло сказала Петрищенко, с удовольствием выговаривая противное слово «кавалер», но, видя, как у Ляльки, схватившей трубку и прижавшей ее к уху обеими руками, обиженно вытягивается лицо, замолкла.
– Это тебя, – сухо сказала Лялька. Она бросила трубку на тумбочку, и та, соскользнув, висела, беспомощно поворачиваясь на шнуре.
– Кто? – Петрищенко вновь почувствовала мягкий удар под ложечку. Она оглянулась на Ляльку, но та, демонстративно топая, прошла мимо в ванную и включила воду на полную мощность.
– Что? – перекрикивая воду, спросила Петрищенко.
– Лена Сергеевна, – сквозь треск орал в трубку далекий голос, – это я… Я тут шел, дай, думаю, позвоню.
– Ты откуда? Откуда звонишь?
– Да хрен его тут поймешь, – злобно сказал Вася. – Тут, это… замучаешься, пока телефон неразбитый найдешь. Вот же шпана поганая.
– Вася, ты что, выпил? Тебе завтра судно работать… Я же тебе говорила сколько раз…
– Да ни хрена я не выпил, Лена Сергеевна. Я провалился.
– Что?
– Ну, как бы ни с того ни с сего. Знаете, как это бывает.
– Нет, – ответила Петрищенко.
– Ну, фиг с ним, в общем, шел-шел, и раз! Провалился. Наверное, сдвинулось там что-то. Потому что это, паника там, в нижнем мире. Уходят они. Отваливают. Вся мелочь в панике.
– Что ты такое говоришь, Вася? – Она оглянулась, но Лялька все еще шумела в ванной, и тогда она позволила себе прислониться к стене и закрыть глаза.
– Он всех распугал, Лена Сергеевна. Говорю вам, это кто-то страшный… Ох, страшный. А эти суки нам никого в помощь не дают. Не дают ведь?
– Ну, я еще завтра поговорю, Вася.
– Пусто все, – жаловался Вася, – на всей земле пусто… Никогда так еще не было, Лена Сергеевна.
Петрищенко помолчала, провела по лицу рукой и тем самым сбила набок очки. Хотела поправить, но они упали в щель между стеной и тумбочкой, и она никак не могла сейчас до них дотянуться.
Она собрала в стопочку нарезанный сыр и подложила в холодильник, к большому куску сыра, рядом с которым прел кубик сахара. Один ломтик машинально укусила. Сыр оказался пресным и резиновым. Духи «Дзинтарс», которыми она поспешно подушилась, когда пришел Лева, вообще-то ей нравились, но, кажется, она плеснула на себя слишком много. Приторный какой-то запах…
Лампочка в холодильнике перегорела. И лампочка-свечка в бра над столом – тоже. Почему все начинает обрушиваться как-то сразу?
Одиночество навалилось, как прелое ватное одеяло.
Лялька такая симпатичная была, когда маленькая. Ходила, переваливаясь на пухлых ножках, говорила басом. Очень серьезная. Очень трогательная. И беспомощная – а значит, ей, Елене Сергеевне Петрищенко, просто необходимо было стать сильной и здоровой. Они были вместе, они были одним целым, она даже с мамой помирилась. Потому что надо было, чтобы кто-то сидел с Лялькой, когда она болела, и забирал ее сначала из садика, потом из школы. А мама не хотела. Маме казалось, что она еще молодая и у нее своя жизнь. Она вдруг вспомнила, как мама, уже после папы, на отложенные для английского репетитора деньги купила себе светлое габардиновое пальто, и даже на миг зажмурилась от ненависти.
СЭС-2 гнилое место. А куда деваться? Оклад хороший, премиальные. И надбавка за вредность. А Лялька выросла, и они больше не одно целое, а каждый сам по себе. И Лялька, кажется, ее ненавидит. Страшная, злокачественная форма ненависти, циркулирующая в их убогой семье, замкнутая, не находящая выхода.
Есть же семьи, где все в порядке, ну, я не знаю, полные семьи, и там все трудности преодолеваются вместе… У всех ее знакомых семьи какие-то убогие – или муж пьет, или нету его, или просто тихо ненавидят друг друга, но ведь должны же быть. Ну, вот у Левы, например…
Она опять на миг зажмурилась, в носу защипало.
Они меня съедят, подумала она. Съедят. Господи, до чего же глупое слово.
Дом выглядывал эркером-фонарем на разрытую улицу. Фасад облупился, с карниза осыпалась лепнина, кое-где торчали ржавые погнутые прутья.
– В Москве, наверное, фасады мыльным порошком моют, – прокомментировал Вася ни с того ни с сего.
На третий этаж вела широкая мраморная лестница, со щербинами на ступеньках. На мраморном подоконнике, сложив крылья, лежала серая ночная бабочка. Дверной косяк усеян фурункулами звонков.
– В коммуналке живет товарищ, – проницательно заметил Вася, нажимая на кнопку над табличкой, «Трофименко – 2 звонка», – мне бы такую коммуналку.
Какое-то время ничего не происходило, затем за дверью послышались осторожные шаги, дверь приоткрылась на ширину цепочки, и в щелку выглянул блестящий глаз.
– Коля, это из Пароходства, – дружелюбно сказал Вася.
– А точнее? – спросили за дверью.
– СЭС номер два, если точнее. Но неофициально. Пока еще.
– А! – За дверью зашаркали тапочками, и кожа у Петрищенко на предплечьях тут же покрылась мурашками, – она не выносила этого звука. – Учтите, я списался.
– Гм, – сказал Вася, – а поговорить бы все равно надо.
Дверь отворилась. Трофименко стоял в майке и трусах. Увидев Петрищенко, он смутился.
– Подождите, – сказал он, – я сейчас.
– Гордый, – тихонько пояснил Вася.
Ответить Петрищенко не успела, поскольку сэконд опять возник на пороге, на сей раз в нейлоновом тренировочном костюме, синем с белой молнией.
– Вот теперь проходите, – он указал рукой в неопределенном направлении, – сюда. Направо и еще раз направо. Третья дверь. Нет-нет, не сюда. Там гальюн. Мористее загребайте.
Окно в торце комнаты-пенала выходило на перекресток, где, мигая желтым, стоял асфальтоукладчик. По обоям ползли пятна сырости. На стене висел на плечиках белоснежный китель, прихлопнутый фуражкой с крабом. Рядом, на календаре, застенчиво прикрывала рот подмигивающая японка.
Петрищенко подвинула себе венский стул с гнутой спинкой, но ножка за что-то зацепилась.
– Извиняюсь, – сказал сэконд.
Под стулом высился неровный строй пустых бутылок.
Вася уселся на диван и какое-то время мрачно разглядывал сэконда. Тот занервничал, на верхней подбритой губе выступили капельки пота.
– Извиняюсь за бардак, – повторил он, – мы с супругой разошлись… ну, разменялись… остался диван, вот, а что?
– А что? – доброжелательно переспросил Вася.
– Погода паршивая, – сказал Трофименко, – спину так и ломит. Застудил в прошлом рейсе. Сыро.
– И не говори, – согласился Вася, достал пачку «Беломора» и стал стучать по донышку, выстукивая папиросу.
– Ну, – Трофименко глубоко вздохнул, – грубо говоря, чем обязан?
– А ты, друг, так уж и не знаешь? Нет?
– Это с «Мокряком» связано? Или как?
– Тебе «Мокряка» мало, друг? – печально сказал Вася.
Он поднялся с дивана, взял ободранную табуретку и устроился на ней верхом.
– Все тайное, – укоризненно сказал он, – когда-нибудь становится явным.
– Ну да? – удивился сэконд.
– Вы, случайно, – ласково спросил Вася, – совершенно случайно, ничего на берег не списали? В обход СЭС-2… Ну, мало ли что, острый аппендицит или там острый психоз, э?
– Таки Бабкин, – печально заметил сэконд.
– Таки Бабкин, – согласился Вася.
– Так я и знал! – сказал сэконд и замолчал.
– Да? – подсказал Вася.
– Кэп для «Мокряка» премию, ну, экипажу… непопулярен он был, хотел популярность поднять… вот и дал отмашку. А что?
– Да ничего, собственно, – сказал Вася, – ну, как бы отвечать придется. А у нас тоже премия горит, из-за вас, между прочим.
– Вы это… на работе пьете? – тоскливо спросил сэконд. – Только у меня рюмок нет. Одна вот, для дамы.
– Мы Океан любим, песни про него поем, а он нас нет.
Трофименко подлил Васе водки. Петрищенко поморщилась, но промолчала.
– То есть, ну, терпит иногда… кое-кого. Но вообще нет, не любит. Потому что мы сверху его тревожим. И еще потому, что теплые и гудим. Винты, всякие токи, вибрация. Его и раздражает.
– Постой, – вмешался Вася, – а киты?
– Что – киты?
– Они тоже теплые и гудят. Я читал, они песни поют, идет стадо и поет, а другое стадо за тысячу километров его слышит.
– Киты, – сказал сэконд, – явление природное. Океан к ним привык. А мы каких-то паршивых двести лет плаваем на железках. Ему противно. Зудит везде. Вроде блох или еще чего похуже.
– Ты, Коля, – доброжелательно сказал Вася, – фантастику любишь. Стругацкие, Лем… Мыслящая плазма, то-се…
– А какая разница? Я читал, вода, если ее много, тоже не просто вода. Вся между собой связана. Вся.
– Ты хочешь сказать, мой мариман, что весь Мировой океан – одна большая молекула? – уточнил Вася.
– Ну да. И внутри нее, внутри этой штуки все движется. Течения глубинные, донные… Слои пресной воды, тяжелой воды, холодной воды. И галлюцинирует он, сам себе, просто так, для интереса. То есть, я думаю, НЛО всякие… это его глюки. Недаром люди видели, как они из океана взлетали. А до этого – сирены, русалки. Чудовища на скалах. Тоже глюки. Он наводит. Он и «Марию Целесту» распугал. Нарочно.
– Насчет НЛО не уверен, – возразил Вася, – Леонов вроде видел, когда в открытый космос выходил. Кстати, американцы наблюдали на обратной стороне Луны какие-то корабли на грунте. Вообще – объекты на грунте. И огни.
– Вася, а ты откуда знаешь? – удивилась Петрищенко.
– Так записи переговоров же есть, – пояснил Вася.
– Наверняка секретные.
– Ну и что?
– Верно, – согласился Трофименко. – От людей ничего не скроешь. Ну, будьмо.
– Будьмо. Я так думаю, их лет через тридцать рассекретят. Тогда мы все узнаем. Есть на Луне наши братья по разуму или нет. И какого черта они там делают. Так ты из-за НЛО списался или что?
– При чем тут НЛО, – отмахнулся Трофименко. – Что я, НЛО не видел? Просто нервы стали никуда.
– Это я вижу. Пить, Коля, надо меньше. Я знаю, я опытный.
– Ни хрена ты не видишь. Что пальцы трясутся, это, извиняюсь, фигня. Цветочки. А ягодки это там, в море. Прикинь, восьмибалльный вторую неделю подряд, вахта тяжелая, несколько ночей не спал. И вот начинаю слышать музыку. Играет все время, играет. И казачий хор поет.
– Радио у кого-то играет, а тебе фонит. По переборке или там вентиляция…
– Я и сам сначала так подумал. Но казачий хор петь пять часов подряд не может! А потом оно еще со мной говорить начало.
– Кто?
– Так радио же. Боцман, говорит, соскочить собирается, ты рапорт на него подай, а не подашь, тебя из каюты выселят. А у меня хорошая каюта была, удобная. Жалко.
– Подал рапорт?
– Вот еще. Буду я какому-то радио верить. Боцман у нас хороший мужик, старательный.
– Соскочил?
– Где? Посреди океана? Нет, в порту приписки сошел, все как положено, не просыхал весь рейс – это да. Но знаешь, что смешно? Из каюты-то и правда выселили, к третьему подселили. Под совершенно идиотским предлогом. Все, думаю, пора на берег. Жена опять же заела. Хватит, хватит, мол, поживем как люди. А сама взяла и ушла, с этим… И где были мои глаза? Ведь что такое крашеная блондинка? Заведомо нечестная женщина!
– Коля, ты гонишь. Уводишь от темы. Ты про последний рейс давай.
Трофименко покачал в стакане водку, на манер коньяка, он и стакан держал словно коньячную пузатенькую рюмку.
– Да, – сказал он наконец, – паршивый рейс. Хуже еще не было. Заводили судно в порт, чуть танкер кормой не задели… И вообще паршиво, собачились всю дорогу, комсостав собачился, а это последнее дело. Бабкин этот ходит, и лицо у него…
– Да?
– Уши острые, или… если краем глаза посмотреть, так и не Бабкин вовсе… и усмехается. А потом и вовсе рехнулся, все бежать куда-то пытался. Повязали его.
Он замолк.
Слышно было, как за дверью в длинном темном коридоре старуха говорит по телефону, жалуясь на плохое пищеварение.
– Выпьешь еще?
– Я да, – охотно согласился Вася. – Не смотрите так, Лена Сергеевна, я в норме. Закусить у тебя есть чем, друг?
– Шпроты где-то были, – неопределенно ответил Трофименко.
– Тащи их сюда.
Трофименко вышел, зацепившись плечом о дверной косяк. Вася оглянулся на дверь, быстро встал, провел руками по кителю, сверху вниз, и вернулся на место.
Вернулся сэконд, поставил на стол банку плавающих в масле шпрот, и к ним – нарезанный толстыми ломтями серый зачерствевший хлеб. Петрищенко вдруг поняла, что ему, сэконду, перед ними, и особенно перед ней, очень неловко и что сэконд привык к совсем другой жизни, легкой и красивой.
– Будьмо?
– Будьмо.
Вася положил шпротину на хлеб, полюбовался, отправил в рот и сказал:
– Вот, люблю я балтийский шпрот. Анчауса наши неплохо делают, а шпрот загубили.