Пепел Клааса Владимиров Фрол
Тон родственницы кажется Эдику неуверенным. Он хочет переспросить ещё раз, но не знает, как начать. Герда сама прерывает паузу:
— Fragst du nur so oder hast du schon etwas mitbekommen?
— Was? Was soll ich mitbekommen?
— Ich wei net, wie ich’s sagen soll… Helmut, er..
— Was? — взрывается Эдик. — Was ist mit ihm?
— Nein, nein, es geht ihm wirklich gut. Du brauchst dir gar keine Sorgen zu machen. Er ist ja… Er ist halt nicht wie die anderen Kinder…
— Ist er behindert?
Инвалидность — вот первое, что приходит Клаасу на ум, когда он слышит подобное. Горло сдавило.
— Nee, ganz im Gegenteil, — энергично тараторит Герда. — Er kann Dinge machen, die Menschen normalerweise net knnen. Na ja, ich habe es vor ein Paar Monaten zum ersten Mal bemerkt. Er musste zum Kindergarten und sagte, er wolle heut net gehen, weil Frau Seifert net da sei. Ich fragte ihn, wie lasse er sich so was einfallen. Und er sagte dann, Frau Seifert sei im Krankenhause. Es stellte sich spter heraus, sie wurde in der Nacht auf die Intensivstation gebracht und niemand wusste davon. Und dann noch mehr… Die Forscher in Mnchen haben ihn untersucht…
— Was? — перебивает Эдик — Du lieest meinen Sohn ohne meine Zustimmung untersuchen? Er ist ja kein Versuchskaninchen, verdammt noch mal! Hast du darber net nachgedacht, was er bei diesen Untersuchungen alles erlebt haben sollte, was?
— Ach, Eduard, — возмущается Герда. — Ich hab mehrmals versucht, dich telefonisch zu erreichen, konnte aber nicht.
Это правда. Эдик отключил домашний телефон, а его нового сотового она не знала.
— Du kannst es dir einfach net vorstellen, was es heit, ein Kind zu pflegen, das deine Gedanken abliest, durch Wnde schaut!
— Was?4
Связь прерывается.
— Чёрт! — шипит Эдик и набирает снова. В ответ ему сообщают, что на счёте закончились средства.
— Твою мать! У меня на счёте денег до х**!
Тут он вспоминает, что находится в Абхазии.
«Всё понятно. Теперь я ещё и без связи».
Разговор с Гердой всколыхнул его. Хотя фантасмагория не только не ослабла, но наоборот сгустилась, голос родственницы, прерванная связь и собственная брань убеждают Клааса, что, по крайней мере, окружающий мир не настолько иллюзорен, чтобы рассеяться тут же. Реальность, в которой ивёт сейчас Эдик, достаточно устойчива, а значит, есть хоть какая-то система координат.
«Нужно найти отшельника! Если „отшельник“ существует, то во всём происходящем присутствует определенная система. И тогда я пойму, что мне делать дальше: обратиться к психиатру, или…»
«Или» даётся с трудом. Альтернатива безумию предполагает параллельные миры, инопланетян, тайные общества и прочую беллетристику. В обоих случаях у Клааса остаётся вера в Бога. Так он решил. Он считает до десяти, заводит мотор и едет в Новый Афон.
Езда успокаивает, погода бодрит, и душевное равновесие постепенно возвращается к нему. Заросшие бурьяном железнодорожные пути, пронизанное солнцем море и холодный сырой запах в перелеске, куда Эдик свернул по нужде, навевают сладостную тоску. Особенно запах. Клаас втягивает ноздрями воздух и перебирает в памяти места, с которыми ассоциируется эта пряная сырость. Появляется образ: приваренные намертво пушечные стволы и ядра из позапрошлого века, узкие прямоугольные окна, облупленная дверь.
«Ну конечно, — ликует Эдик. — Краеведческий музей!»
Здание бывшего общественного собрания, в котором многие годы располагался музей, снесли несмотря на то, что это был один из немногих островков старого Сочи. На месте неприметного домика теперь высится санаторий «Черноморье» с его роскошным забором, теннисными кортами и блестящими лимузинами на стоянке. Клаасу жаль запаха — вместе с ним пропал и город его детства.
Он совсем успокаивается, и остаток пути проводит в раздумьях, пытаясь, фрагмент за фрагментом, восстановить последние три дня. События нанизываются подобно бусам на нить времени, которую Эдик протянул в своём сознании:
«Пробуждение, звонок соседа, тёмный лифт, прогулка, свидетели Иеговы… Пока всё нормально, всё в пределах обычного. Кладбище, монах… Стоп! Вот первое странное событие. Монах и Лысый. Был ли монах? Был ли Лысый? Очевидно да, иначе как бы я оказался в Пицунде. Но оба персонажа могли быть галлюцинацией, неким вторжением из бессознательного».
Клаас вспоминает беседы с монахом и бомжем до мельчайших подробностей.
«Почему бы и нет? — рассуждает он. — Должно же из шести миллиардов душ на земле найтись несколько сотен просвещённых чудаков. Где же им быть, если не среди монахов. Христианских, буддийских… Вот я на одного из таких и напоролся. А что он мне про войну сказал, так бывают ведь экстрасенсы, доказано уже».
Всё сходится, но абстрактные рассуждения о паранормальных явлениях в кругу друзей за кружкой пива даются гораздо легче, чем паранормальный опыт. Смущает ещё и нарастающая интенсивность событий:
«Ну ладно, если бы я встретил ясновидящего один раз, ну два. Я бы вспоминал об этом всю жизнь, рассказывал бы при каждом удобном случае. Но тут что-то из ряда вон… Позавчера монах. Вчера Сергей Павлович, сегодня — ложа и Хельмут. Не слишком ли?»
Ещё одна важная деталь. Клаас теперь почти уверен в том, что за всем с ним происходившим до сих пор, что бы это ни значило, стоит не одна, а, как минимум, две силы. Смутное ощущение, посещавшее его и раньше, переросло почти что в уверенность: Бог и «режиссёр» — это не одна и та же личность. «Режиссер-сюрреалист», подающий ему таинственные знаки, порой обнадёживающие, чаще — зловещие, но всегда судьбоносные, каким-то непостижимым образом столь же зависит от Клааса, как и Клаас от него. Бог же с Его всемогуществом и любовью находится бесконечно выше и в то же время ближе. Наконец-то в сознании Клааса вера, возвышенная и чистая, отделяется от суеверия. Чем бы или кем бы ни был «режиссёр», какой бы гомункул не вращал мир вокруг оси суеверия, Эдик его уже не боится. Почти не боится. Во всяком случае, он теперь готов вступить в поединок с суеверием и отстоять то, чем живёт — веру.
До Нового Афона он добирается быстрее, чем ожидал. На развилке дорог, ведущих к монастырю и пещерам, Эдик слышит сигнал SMS. Тормозит.
«Поздравляем Эдуард! — сообщает SMS. — Ты почти завершил свой нелёгкий труд, зелёный плащ принадлежит тебе по праву. Не беспокойся о Хельмуте: его ждёт трудная, но прекрасная и долгая жизнь. Главное, оставь дневник в машине. Он понадобится Хельмуту. До встречи!»
Подписи нет. Номер странный: 28082006.
«Да это же сегодняшняя дата! 28 августа 2006 года».
Эдик паркуется на стоянке возле храма Симона Кананита, воздвигнутого, по преданию, на мощах апостола. Тысячелетнее строение манит простотой и загадочностью. Клаас всегда испытывает волнение рядом с древними зданиями. В детстве ему казалось, что если долго смотреть на крепость или храм, то можно услышать голоса из прошлого. Не голоса привидений, нет. Голоса живых людей. Островки древности он воспринимает как своеобразную машину времени. Даже сейчас нечто осталось от давно утерянного детского ощущения.
Клаас выходит из машины, берёт сумку. Хочет захлопнуть дверь, медлит. Потом быстро вынимает дневник вороватым жестом и бросает на заднее сиденье. Захлопывает дверь. Жмёт на брелок, сигнализация «квакает», моргают фары.
Он неспешно бредёт вдоль лотков с кинжалами, папахами и керамикой. Покупает брошюру «Абхазия. Христианские святыни Нового Афона». Тоненькая книжица обходится в пятьдесят рублей. Листает, отыскивает описание храма.
«У подножия Афонской горы, — сообщает проспект, — недалеко от искусственного водопада, стоит небольшой храм, построенный в период расцвета древней Анакопии. Он является уникальным памятником греческого (византийского) средневекового церковного зодчества».
Эдик не раз бывал здесь с Амалией Вольдемаровной. Крошечная церковь не производила на него тогда особого впечатления, он едва её помнил. Тянуло к Симоно-Кананитскому монастырю, большому и красивому. Эдику казалось, что постройка тем древнее, чем величественнее. Когда он, повзрослев, поехал с мамой по стране, его постигло горькое разочарование: самые древние храмы, будь то новгородская святая София или Покрова на Нерли, оказались крошечными по сравнению с почти что современным Исаакиевским собором. То же самое и в Германии: средневековый дворец императоров Священной Римской Империи в Госларе выглядит жалко на фоне Рейхстага. Исключение составляют разве что готические соборы.
«Согласно христианскому преданию и древним абхазским легендам, — говорится в брошюре, — храм возведён на мощах Симона Кананита, одного из двенадцати апостолов Христа».
«Неужели, правда? — думает Эдик. — Для веры это неважно, а вот для истории, пожалуй. Люди приходят сюда из века в век просить помощи в житейских неурядицах. Даже если останки Симона и покоятся в каком-нибудь палестинском захолустье, или вообще сгинули давным-давно, он всё равно здесь. Здесь он нужнее».
Читает дальше:
«В первых веках нашей эры могила святого стала местом глубокого почитания христиан. В IV в. на месте его погребения была построена деревянная церковь, а в IX–X вв. — храм из белого тёсанного камня».
Клаас нашёл то, чего искал. Дата постройки — IX–X вв. Переворачивает страницу: «Интересны две сохранившиеся надписи на древнегреческом языке, сделанные в IX–X вв. Одна из них находится над южными входными дверьми вместе с изображениями круга и креста внутри него и читается так: „Матерь Божия! Спаси Георгия пречистого, митрополита (Цхумского) “. Вторая высечена на камнях восточного фасада, сильно повреждена и прочесть её можно лишь частично: в ней строитель храма обращается к Господу с просьбой о спасении».
Клаас кладёт брошюру в сумку и бредёт дальше. Храм величественно надвигается. Эдик обходит его несколько раз, разглядывая общие очертания и детали, останавливается возле греческой надписи на алтарной стене, касается холодного камня и закрывает глаза, стараясь представить мысли писавшего. Чужое сознание, отделённое сотнями лет, непроницаемо:
«Совсем другой мир, другие эмоции, мысли. Другой язык. Непреодолимая пропасть отделяет мою душу от той, что водила рукой по стене десять веков назад. И никакой машины времени… С каким бесконечно разным настроением, должно быть, обращаюсь к Богу я и тот зодчий. Что вообще для него значило верить? Может, он бы и не признал во мне христианина, а может и я брюзгливо отшатнулся бы от дремучей религиозности грека.
То ли дело, вот эта надпись. Все понятно: «1897 Socoloff»
Наверное, приехал на воды полечиться и не выдержал, совершил-таки акт вандализма, хоть и красивым почерком».
Снова сотовый.
«Может, Герда?»
— Алло! — В трубке шипит как от старой граммофонной пластинки. — Я слушаю, говорите. Ало, ало, ало!
Сквозь треск слышатся гулкие шаги, потом голос на расстоянии:
«Наверное, случайный вызов», — Клаас хочет отключить телефон, как вдруг слышит:
— Die Agnes, oder ihr Bildnis in seinem Gemt ist nit die Substanz, die Baltasares Geist speisen kann. Itzu hat er so mhsamen Zug frnommen und sehet nur ein Ziel: Zu der begerhlich Kirch wilt er kummen, auf dass er der Agnes Heil bringet. Aber alsbald das silbern Stck in die Wand gesetzet wird, erkennet der Baltazar innen, er ist ein ander Mann worden und begehret das Ziel nit mehe wie etwan vor. Er hat sich gar verwandlet, der lange Weg lie ihn ein ander Weis an sich nehmen. Wohrlich, wrd er sich darnach um der Untreuen willen in seinem Herzen fressen, aber er kann anders nit schaffen. Er mocht nit sich umbringen, um dass der Geist in ihm geheilet wurde und seine Seele hat andre Pforten funden.
Клаас мало, что понял. Говорят то ли на незнакомом немецком наречии, то ли на старонемецком. Речь идёт о каком-то Бальтазаре и Агнесс. Бальтазар будто хочет исцелить Агнесс, но вместо этого исцеляется сам. Связь прерывается. Клаас смотрит на принятый вызов: сердце сжимается от ужаса:
«28081502 — двадцать восьмое августа тысяча пятьсот второго года, ровно пятьсот четыре года тому назад!»
Перед глазами всё плывёт, ноги подкашиваются. Чтобы не свалиться в песок, которым посыпали землю вокруг храма, Эдик хватается рукой за стену. Пальцы скользнули в щель между камнями, острый край впился в кожу. Эдик рвёт руку, каменный блок сдвигается. Он с опаской смотрит на открывшуюся нишу. В глубине что-то металлическое. Клаас тянет ладонь и достаёт небольшой серебряный диск, наподобие крупной старинной монеты. На одной стороне его изображён крест и латинская надпись: «Fiat voluntas Tua» — «Да будет воля Твоя», а на другой — треугольник и надпись, значения которой Клаас не знает: «Ducunt fata volentem, nolentem trahunit».
Настораживает изображение треугольника. Клаас вынимает из сумки папку, чтобы сравнить. Точно такая же эмблема украшает титульный лист. Только в «документе», как называли бумагу члены ложи, не было латинской надписи.
«Das silbern Stck», — вспоминает но обрывок только что услышанного разговора. — «Серебряный кусочек».
«Значит этот Бальтазар проехал пол света, чтобы замуровать талисман в стену храма, — рассуждает Клаас, стараясь заглушить страх. — Таким образом, он надеялся исцелить свою возлюбленную, Агнесс, а исцелился сам, если я верно понял. Бред!»
Фантасмагория сгущается, как и тучи на небе. Эдик смотрит на часы. Только два. «Надо успеть до дождя», — он достаёт карту.
Некоторое время двигается в вместе с туристами к келье Симона Кананита, потом круто сворачивает в сторону. На небе разыгрывается представление: облака то вздымаются горными громадами, то опадают, закручиваются в воронку, в центре которой блистает влажное субтропическое солнце.
«Интересно, это все видят, или я один?»
Клаас, прибавляет шаг.
Вот он: резиновые сапоги выше колен, лиловый полиэтиленовый плащ с капюшоном, морщинистый лоб, седые волосы, собранные в хвост.
— Добрый день Эдуард Оскарович, — обращается к Клаасу «отшельник». — Надеюсь, сообщение с Вами?
Кажется, Эдика впервые в жизни назвали по имени и отчеству. Ни в армии, ни в университете, ни на работе, ни в милиции, ни разу его не назвали «Оскарович».
— Вы об этом? — Клаас отдаёт бумаги.
— Да, спасибо.
Отшельник принимается за чтение. Эдик разглядывает серое лицо в капюшоне. Оно отдалённо напоминает физиономию душевнобольного, который имел обыкновение по воскресеньям ходить взад и вперед вдоль мусорных баков возле дома Клааса, извергая обрывистые монологи.
— Пойдёмте, надо спешить, — «отшельник», прячет бумаги за пазуху.
— В каком смысле «надо»? — Клаас как можно более нагло смотрит на престарелого хиппи.
— Дождь начинается, не чувствуете что ли?
С неба и впрямь падают одинокие капли. Эдик плюёт с досадой и бредёт за лиловым плащом.
— Далеко идти-то? Мне ведь завтра на работу, хочу вовремя спать лечь.
— Ляжете, ляжете, — отвечает «отшельник», не оборачиваясь. — Только вот границу-то перекрыли.
Клаас хочет спросить, откуда ему это известно, но тут они пришли к палатке, раскинувшейся белым полушарием среди высоченной лазурной травы. Входят. Внутри оказалось довольно уютно, даже часы с кукушкой висят на стене.
— А потом ведь Вы уже опоздали, Эдуард Оскарович, — продолжает хозяин, стягивая сапоги. — Куда ж Вы на ночь глядя поедете?
— Какая ночь, два часа дня, Вы что?
Клаас чувствует, что фальшивит, изображая непонимание. На самом деле, он уже ничему не удивляется.
— Да бросьте Вы. Вон, поглядите на часы.
Клаас смотрит на циферблат: двенадцать. Посмотрел на сотовый: 24:00
Он выбегает на улицу. Звёздный купол простирается от гор до моря, покуда хватает глаз. Вспыхнул одинокий метеор.
— Ну, ну, — ободряет отшельник вернувшегося. — Радоваться надо, Эдуард Оскарович, а Вы мечетесь. Конец пришёл Вашим метаниям. Вы — молодец, ай да молодец! Такую муку вынести, такой путь пройти, и себя не расплескать. Молодец!
— Может объясните всё же, что происходит. Хватит над человеком издеваться. Сколько можно меня за нос водить! Вы что думаете, если вам такая власть дана, значит всё позволено? Значит можно взять человека и вывернуть всего наизнанку, так что ли? Что, что вот здесь написано! — сам не понимая почему, кричит он, тыча в медаль. — Что за дьявольщина? Я не хочу! Слышите вы все, не хочу! Отпустите меня!
Он бухается на стул и рыдает, закрывая лицо руками.
— Отведите меня к маме…
Минут через десять Эдик успокаивается, подходит к раковине и умывает лицо.
— Извините, — цедит он сквозь зубы, — сорвался. С кем не бывает. Вы должны понять меня. Я пережил войну. Смерть жены. В конце концов, у меня сын за границей. Я устал. От мыслей всех этих нескончаемых, от непонимания, одиночества. Надоело всё. Жизнь — сплошные мучения да развлечения. Мелочь всякая, дрянь, гадость, копошение ничтожное. Боже мой, до чего скучную жизнь я прожил. Хоть и на войне побывал, и за границей. Но всё равно, до чего же постылую, карликовую жизнь я прожил. Ах, как хочется гармонии. Ну если не гармонии, то хотя бы подвига или святости, лишь бы настоящего чего-нибудь.
— Вы затем сюда и пришли, Эдуард Оскарович! Вы затем и пришли, чтобы обрести настоящее, как Вы изволили выразиться. А я здесь, чтобы помочь Вам.
— Что я должен делать? — тон Клааса меняется, становится выше и чётче, таким голосом он обычно осведомлялся у Соловьёва насчет предстоящих поручений.
— Ничего особенного. Сейчас вот глинтвейну примете и спать. Постель уже готова.
Отшельник указывает на зелёную тахту под часами, с зелёным же пледом.
Клаас, не говоря ни слова, покорно снимает одежду и облачается в поданный ему зелёный шлафрок. Отшельник, с некоторой долей торжественности, протягивает ему массивный кубок, в котором искрился бордовый напиток.
— Десять, девять, восемь, — начинает считать он.
Клаас делает глоток.
— Семь, шесть.
Веки тяжелеют
— Пять!
По жилам разливается тепло.
— Четыре!
В толпе, улюлюкавшей в ожидании казни, Эдик замечает знакомые лица. Сергей Павлович кивает ему, подбадривая. Сквозь рёв сотен глоток слышится его живой голос:
— Держитесь, Эдуард! Вы почти у цели.
Джеймс показывает пальцами знак победы V, его губы оворят:
— Всё будет в порядке!
Аднан молча кивает головой, всем видом выражая сочувствие и поддержку. Эльза ходит с сервизом между танцующими и разливает всем желающим чай.
— Три! Два! Один!
Полыхает огонь. Эльза оборачивается к Клаасу, он видит лицо Клары. Влажное пламя нежно ласкает его, на душе становится легко и беззаботно. Начинается дождь, толпа бросается в пляс, из колонок рвётся:
Девочка с глазами из самого синего льда тает под огнём пулемёта…
Он превращается в невесомый пепел, готовый в любую секунду вознестись вместе с ветром и раствориться среди синевы и звёздной пыли. Наконец, наступает долгожданная лёгкость, Эдик разлетается всё выше и дальше, сливаясь с каплями дождя и ночным небом. Издалека его нагоняет голос ди-джея:
— Вы достойно прошли свой путь, и победа досталась Вам по праву!
Все ощущения соединяются в одно целостное чувство, которое, растекаясь всё шире и дальше, сливаясь с воздухом и влагой, пропитываясь запахами, теряет последнюю телесность. Восторг и вместе с тем умиротворенность струятся сквозь величавое пространство, которое Клаас наполняет теперь собой. Он устремляется вниз и через какое-то время, если оно вообще существует, начинает погружаться в нечто вязкое, пахнущее землей и перегноем. Внизу, в самой глубине, слышатся взрывы. Потом становится различима стрельба, крики. При вспышках сигнальных ракет и разрывах снарядов из темноты выползают мрачные тени. Чем ниже спускается Клаас, тем рельефнее прорисовываются силуэты сражающихся, тем больше горечи выделяют они. Облачённые в полусгнившую пятнистую форму, упакованные в бронежилеты, пешком, по-пластунски и на БТРах двигаются во всех направлениях гниющие трупы. Один, ещё совсем свежий, в правой руке держит автомат дулом вверх, а в левой несёт собственную голову в каске. У другого кровавое пятно на штанах между ног, а изо рта торчит половой член. Тела сменяют скелеты, многие порядком подпорченные. От формы остались одни лохмотья. Двое вцепились друг другу в шейные позвонки, каски съехали на лицевую кость, у скелета покрупнее на боку каски можно различить значок Ваффен-СС. Откуда-то сбоку вылетает эскадрон скелетов-гусар. Кости лошадей прикрывают лоскутья попон. Нисхождение кажется вечностью. Остроконечные шлемы следуют за треуголками, гром мушкетов заглушает пулемётную трескотню, лишь изуродованные черепа, рёбра, суставы, да горечь храбрости и отчаяния увязывают отдельные сюжеты в общую постановку истребления. А где-то на самом дне безмятежно покоятся останки, накрытые окровавленным плащом с изображением чёрного креста. Рядом со скелетом лежит сжимающая древко знамени рука. В рёбрах торчат стрелы, зубами череп держит клочки белого шёлка.
Внезапно пространство оглашается истошным женским криком. Потом снова. Клаас узнаёт голос Клары. Неведомая сила влечёт его вверх, прочь от мертвечины и ненависти. Эдик помнит этот крик: каждый вопль сотрясает его душу, он хочет облегчить её страдания, принять хоть частицу её боли. Когда Клара разрешилась от бремени, он со страхом перевёл взгляд с её лица на скользкий комок плоти, который тут же взорвался криком. Как и всякий плод истинной любви, Хельмут достался тяжело.
Тяга усиливается с каждым метром, Клаас чувствует, как нечто могучее и прекрасное извлекает его из под гальки, грязи и тлена, собирает воедино, всего, без остатка. Он течёт по могучим корням и стволу, очищаясь, обретая прозрачность и аромат, наполняя собой изнемогающую от жажды древесину, кору и листья. Он дарит себя живым клеткам, каждая из которой раскрывает ему свою тайну, единственную и неповторимую. В миллиардах миров, соединенных энергией живого вещества, пульсирует любовь. За колышущимися мембранами мелькают тела и лица, падают легкие туники и тяжеловесные корсажи, вуали и парики, обнажаются белоснежные руки и загорелые спины, пылающий томлением чёрный раскосый взгляд встречается с огнём изумрудно-зелёных глаз. Клаас догадывается, что осталось совсем немного. Скоро он услышит последний вопль и свершится нечто.
Голос смолкает. Клаас озирается по сторонам. Он стоит под ясенем, позади — замок, точь-в-точь как на гравюре Дюрера. У подножия горы простирается лес. Там храбрый всадник встречал дьявола и смерть. Клаас оглядывает себя: от его тела, облачённого в просторный плащ зелёного цвета, исходит едва уловимое сияние. Кроме него на поляне между деревом и полосой тумана, озарённого изнутри приближающимся алым светилом, находится ещё один человек. Он стоит к Клаасу спиной, закутанный в лиловую ткань, и чего-то ждёт. Клаас знает, что это и есть режиссер-сюрреалист, подававший ему таинственные знаки с самого детства. Из тумана показался статный человек в пурпурном плаще. Яркое сияние, исходящее от пришельца, позволяет разглядеть его черты даже вдалеке. Впрочем, Клаасу и не нужно особо всматриваться, чтобы угадать себя в образе сорокалетнего Героя с длинными светлыми волосами и пронзительным взглядом серых глаз.
— Я верил, что мы найдёмся, — говорит Шварц с той же интонацией, что и во сне.
— Я надеялся, — отвечает Начикет.
Оба обращают к Клаасу вопрошающий взгляд.
«А ты? — вопрошают их глаза. — Что ты?»
— Я…, — смущается он. Потом, набирает воздух в легкие и произносит твердо:
— Я любил.
Реприза
Ну вот, дорогой читатель, мы и добрались до конца повествования. Ты, конечно, понял, что Конрад Шварц, Эдуард Клаас и Начикет суть ипостаси одной и той же личности, до поры до времени обретавшиеся в разных исторических эпохах, стремившиеся друг ко другу, подававшие друг другу сигналы, и в то же время страшившиеся сближения, которое казалось им загадочным, а порой даже зловещим. Несомненно, ты понимаешь, что Летопись, над которой бился Начикет — ничто иное, как дневники Эдуарда Клааса и Хельмута: единственный письменный источник, уцелевший во время Катастрофы. Не составило тебе труда узнать в Образе репродукцию гравюры Дюрера, именуемую обычно «Рыцарь, дьявол и смерть», которую Клара Клаас, в девичестве Янсен, подарила сыну.
Впрочем, пора мне совершенно отложить маски, за которыми я прятался до сих пор, лишь изредка выглядывая. Пришло время сказать без обиняков то, о чём ты, по-видимому, уже и сам догадался, а именно: все герои, описанные на этих страницах — как исторические, так и вымышленные — не столько литературные персонажи, сколько персонифицированные идеи, а роман — и не роман вовсе, но философско-исторический очерк.
Этим и объясняется некоторая схематичность моих построений, в которых, признаюсь, есть нечто от гомункула Альфреда Шютца. Недостаток ли это? Возможно. Но гораздо более серьёзный изъян вижу я в языке и стилистике моего повествования. Я говорю об этом единственно ради того, чтобы прервать бесконечную череду самовосхвалений, к которым приучает наших современников утилитарная эра, требующая от писателя непрестанно рекламировать свой труд и себя, чтобы успешно продвигаться на рынке.
В оправдание своего косноязычия, грубого пафоса, лапидарных формулировок, всего этого журналистско-академического налёта, скажу, что невозможно в периоды безвременья выражаться насыщенно и изящно. Ведь прежний язык погиб, а новый, достойный рождающихся ныне идей, ещё не возник:
- В Век Золотой литературы
- Легко писать по сто страниц
- О свойствах чьей-нибудь натуры,
- О чьей-то пышности ресниц.
- В Серебряный Век усыхает
- Стиль точно вобла на ветру,
- В Век Медный вопль вытесняет
- Былых метафор мишуру.
- И наконец в Железный Век
- Стих ясен как платёжный чек.
Увы, я дитя и заложник своей эпохи — полувремени, полуязыка, полумузыки, полумысли и получувства. Однако, для того я и предпринял этот труд, чтобы, выбравшись из-под завалов павших, словно отжившие свой век деревья, и отчасти уже истлевших традиций, найти путь к Традиции будущего, которая создаст язык, достойный возвышенных понятий.
<>«К чему было так витийствовать, и облекать историко-философский очерк в художественную форму?» — спросишь ты, если не вполне внимательно читал доклад Эльзы. Посуди сам, читатель, разве мог я влить вино новой философии в старые мехи научной монографии? Конечно же нет, потому что новое содержание требует новых форм. Форма эта была, правда, найдена давно, и называют её, если мне не изменяет память, «интеллектуальный роман». Беда в том, что слово «роман» часто сбивает людей с толку, побуждая видеть в тексте вымысел. То, что я предложил тебе, уместнее поэтому назвать притчей, в которой сюжет подчинён идее. Подобную философию нельзя излагать иначе, как прибегнув к жанру художественному или мемуарному, поскольку подаренные мне истины конфликтуют между собой и только в этом конфликте могут существовать как смысловая целостность. Внутренне противоречивое единство невозможно втиснуть в прокрустово ложе трактата. Дай Бог, чтобы другие создали более совершенную форму, я же довольствуюсь тем, что мне было даровано выстрадать эту философию, которая сводится к следующему: истина суть то, во что невозможно не верить. А поскольку верится в разное, и даже в одной пространственно-временной монаде, обыкновенно называемой «человек», постоянно уживаются несколько вер, которые к тому же противостоят друг другу, рождаются и умирают, то мне важно было показать, как эти реальности сосуществуют в различных смысловых сферах, в общепринятой практике именуемых «совесть», «рассудок», «сознание», «подсознание», «бессознательное», «я», «сверх-я», «я-и-ты», «личность», «индивид», «общество», «народ», «культура», «цивилизация», «человечество», «жизнь», «бытие».Мы привыкли защищаться от чуждой нам веры, то есть иного измерения бытия, истребляя её носителей — словесно или физически — хотя в миг прозрения чувствуем, что принадлежим к некому проявляющемуся в нас целому.
Не хочу давать тебе ложную уверенность, читатель, ни в единичности истины, ни в её необязательности. Прав был Лютер, сказавший: «На сем стою, не могу иначе». Но прав был и Гоффман, изрекший будто бы: «На сем стою. Могу и иначе». Давай будем искать истину, читатель. А найдя, будем стоять за неё до конца. До конца истины. И начнём другую истину, ибо иное веруемое — тоже истина.
Итак, представленный на твой суд опус — это интеллектуальный роман, притча, философско-исторический очерк. Исторический аспект заслуживает того, чтобы остановиться на нём подробней. Размышления молодого Лютера на страницах моей книги почерпнуты из его ранних сочинений. Мысли, высказанные отцом Парацельса, можно найти в трудах сына. Понимаю, тебя смущает рассказ о встрече Лютера, Парацельса и Шварца в 1502 году. Я действительно свёл их по собственному произволу, но, как ты смог убедиться, они не противились, а весьма быстро нашли общий язык. Так что я, будучи добросовестным историком мифофизического толка, ничего не выдумывал, а просто использовал доступные мне источники как карту, с которой отправился в историческое путешествие на поиски именно того 1502 года (смею тебя уверить, существует огромное множество 1502-х годов), когда все трое повстречались. Я нашёл этот год и описал увиденное. Вот, собственно, и всё.
Однако, довольно рассуждений. Соберёмся с силами и посмотрим в глубину личности. Что видишь ты, читатель? Видишь ли ты, как из лабиринтов времён и пространств красными, зелёными и лиловыми звёздами устремились на замковую гору боги? Мастер Альбрехт узрел, наконец, свой автопортрет, над которым работал всю жизнь. Совершенный лик передавал каждый изгиб его чуткой натуры, он жил под воображаемой кистью, пусть даже и в ином измерении, и содержал в себе всё то, чего не доставало самому мастеру, и чего он страстно жаждал. И так ли уж важно, узнал Дюрер имя, которым нарекли его перед самым концом света или нет? Ни мастер, ни Хельмут Клаас, хранивший подписанную мамой гравюру живописца, более не придавали именам и оболочкам никакого значения.
Встречаясь, ипостаси вспыхивали белым светом, имя которому — Юлия, хотя кто-то предпочел бы называть его Кларой, Марфой или Эльзой. Каждый знал: свет — это вечная женственность, воссоединяющая человека с самим собой.
Божественный сонм распространялся по горе многоликой мыслящей субстанцией. Формы и лики сливались и разделялись, перетекали друг в друга и возрождались вновь.
Богини расположились вокруг ясеня, уравновешивая творческое неистовство мужского начала, светопреставление сопровождалось игрой красок и полов.
Лишь замковая гора и дерево были вполне реальны. Чем дальше от эпицентра, тем бледнее и призрачнее становился пейзаж, там же, где начинался океан, сквозь зыбкие очертания проглядывало небытие. Окраины мира, удерживаемые единственно творческой фантазией богов, терялись в зияющей бездне.
Но зримое не охватывало собой всю реальность. Наоборот, именно теперь, когда соединилось всё животворное и сущее, действительность стала зеркалом, отразившем нечто бесконечно себя превосходящее — безымянный Лик, неисповедимую Истину, объемлющую и пронизывающую все возможные формы жизни и смерти: Неизменное, Запредельное, Абсолют.
Боги обратились внутрь себя, туда, где из их выстраданной самости рождался мир. Пространство, пестуемое творческой мыслью, разворачивалось миллионами лет, огранялось светом и тенью.
Боги наслаждались созиданием. Они экспериментировали с мертвой материей и живым веществом, из их рук выходили морские спруты и сухопутные рептилии, в небо взмывали крылатые ящеры, почву вспарывали чудовищные папоротники. Как истинно творческие натуры боги росли вместе со своим творением, вкус их становился более утончённым, и вот, на смену гигантам пришли малые формы, более изысканные и требовательные к деталям.
Наконец, настал черёд того, кто сможет оценить красоту тварного. Так из мечты и томления в который раз возникало человечество.
Шли тысячелетия. Эпоха следовала за эпохой, всё более изощряясь многообразием смыслов и оттенками содержаний. Люди жили играючи, поколения сменялись безболезненно, и так могло продолжаться почти вечно, покуда сознание не исчерпает самое себя. И всё же чего-то явно недоставало в этой идиллии, чего-то очень важного, пожалуй, самого главного. В человеке была лёгкость, но отсутствовала глубина, он роскошествовал открытиями, но не имел цели, совершенствовался в творческом подражании, но не ведал самостоятельности. Боги с грустью смотрели на создания, лишённые счастья выстраданной истины.
Близился день, когда небожители перестали удерживать свою печаль, и она пролилась в мир скорбью. Настала эпоха, наполненная человеческой болью, поруганными надеждами и горьким отчаянием. Люди поднимали к небу взор и изрыгали проклятия, другие же наоборот ползали в пыли, моля о помощи и сострадании, и только немногие, очень немногие, просили дать им сил претерпеть до конца. Бессмертные помогали, но только самым несчастным, лишившимся всякой надежды на себе подобных. Притом боги приходили на помощь украдкой, почти незаметно, чтобы не отвлечь человека от поиска. Их сердца стенали, они слышали каждый вопль, к ним обращённый, но терпеливо ждали, покуда дух человеческий разовьётся настолько, чтобы постичь тайну жертвенной любви. Затаив дыхание, они наблюдали, как рассеянные по всему свету одиночки прозревают величайшую правду, которую некогда они, будучи людьми, постигали сами.
Вдруг замковая гора, Город и весь континент озарились ярким светом. Рядом с полуденным оранжевым солнцем на небе разгоралось ещё одно — белое с лилово-красно-зелёным трехгранником внутри. Всепроникающий блеск отвлёк богов от внутреннего созерцания. Они открыл глаза. Светящимся шаром Зал Премудрости таял в Неисповедимом.
Божественный сонм встрепенулся, предчувствуя торжественное действо: начиналась следующая эра преображения, неизбежно отмеченная страданием. Страдание на сей раз добровольно, свободно — как свободно божество, покорно — как святая обреченность.
- Богини встали, боги расступились.
- Одна из них направилась к горе,
- в руках держа две избранные ветви,
- что ясень у подножья ей отдал.
- И к божеству вершины подойдя,
- которое в тот миг именовалось
- верховным богом среди всех богов,
- его крестом и болью осенила
- и окропила мутною водой.
- Роги взревели,
- крона ясеня дрогнула,
- гора сотряслась,
- открылись источники,
- стонут корни,
- ниц боги поверглись
- пред ликом избранника,
- в мир нисходящего.
- Творением стал он —
- себя сотворивший,
- узником плоти —
- тело воспринявший.
- В мир сошел он,
- отвергнув бессмертие.
- Средь рода людского
- теперь он презреннейший.
- Любовь породила
- боль и страдание,
- страдание — веру,
- от веры — прозрение.
- Огонь догорел,
- Светлый пепел остался —
- пепел кла…
В дверь постучали.
