Сергей Есенин. Биография Свердлов Михаил
Сергей Городецкий. 1910-е
Интересно сравнить между собой дарственные надписи, которые, по итогам первого свидания с Есениным, сделали ему на своих книгах Александр Блок и Сергей Городецкий. Блок написал сухо и просто: "Сергею Александровичу Есенину на добрую память. Александр Блок. 9 марта 1915. Петроград”[157]; а Городецкий – восторженно и вычурно: “Весеннему братику Сергею Есенину с любовью и верой лютой”[158].
Столь же причудливой, “народной” стилистической манеры Городецкий, общаясь с Есениным, предпочитал держаться и в дальнейшем. “Сердце мое Сергун!” – с такого обращения он начал письмо к Есенину от 14 июня 1915 года[159]. А 7 августа Городецкий признавался младшему поэту: “Мне все еще нова радость, что ты есть, что ты живешь, вихрастый мой братишка. Так бы я сейчас потягал тебя за вихры кудрявые!”[160] Судя по всему, таскание за волосы считалось в кругу Городецкого – Есенина непременным атрибутом встречи двух соскучившихся друг по другу близких приятелей. “Дорогой Сашка! Оттрепал бы я тебя за вихры, да не достанешь”, – шутливо сетовал уже сам Есенин в письме к А. Добровольскому от 11 мая 1915 года[161].
Знакомство и дружба с Городецким сильно продвинули Есенина в работе над своим образом и обликом. Похожую роль автор “Яри”, с юности лелеявший в себе “страсть к лубочному “русскому” духу””[162], сыграл в судьбе многих крестьянских поэтов. Недаром Анна Ахматова в прозаических набросках к своей итоговой “Поэме без героя” изобразила, как “Городецкий, Есенин, Клюев, Клычков пляшут “русскую”” на гофмановском модернистском маскараде 1913 года[163].
Александр Добровольский и Сергей Есенин. Петроград. Март-апрель 1915
И все же главная причина повышенного спроса модернистов на грядущих поэтов из народа была уловлена Есениным не у Городецкого. 15 марта 1915 года он пришел на квартиру к Дмитрию Сергеевичу Мережковскому, Зинаиде Николаевне Гиппиус и Дмитрию Владимировичу Философову. Лейтмотивом первой и последующих встреч Есенина с Мережковскими, по всей видимости, стала тема, отразившаяся в дарственной надписи Философова Есенину на книге “Неугасимая лампада”: “Сергею Александровичу Есенину с верой, что русская лампада никогда не угаснет. Д. Философов. 12 апр. 1915 г.”[164] “Верой”, “русская”, “лампада” – вот ключевые слова этого инскрипта.
В апрельском номере журнала “Голос жизни” за 1915 год, редактором которого числился Философов, была напечатана поэтическая подборка Есенина. Предисловие к подборке написала Гиппиус, укрывшаяся за псевдонимом Роман Аренский.
Дмитрий Мережковский
Около 1903
В есенинских стихах, помещенных в “Голосе жизни”, уже “явственно звучат религиозные настроения, по временам сливаясь с простодушными народными верованиями, по временам приобретая оттенок чего-то сродного пантеизму”[165]. Наивная религиозность, перетекающая в пантеизм, быстро сделалась едва ли не главной отличительной приметой есенинской лирики. О ней – кто одобрительно, кто с укором – писали все истолкователи раннего Есенина.
Зинаида Гиппиус и Дмитрий Философов
Около 1903
От эмигранта А. Бахраха: "Тишь… Кротость… Непритязательность… Примитивная религиозность… Вот основные ноты его первых вещей” – до зубодробительного советского критика Г. Адонца: "Чисто молитвенная лирика идет рука об руку с Есениным и тогда, когда он вдохновляется картинами природы. Здесь явно преобладание чего-то церковного, монастырского”[166].
Разумеется, вчитывание в природные пейзажи религиозной символики встречалось в русской поэзии и до Есенина. Вспомним хотя бы стихотворение Вячеслава Иванова 1904 года с говорящим заглавием "Долина – храм”. Но только в лирике Есенина этот прием выдвинулся на первый план.
Обложка журнала “Голос жизни” (1915. № 17. 22 апреля)
- Край любимый! Сердцу снятся
- Скирды солнца в водах лонных.
- Я хотел бы затеряться
- В зеленях твоих стозвонных.
- По меже на переметке
- Резеда и риза кашки.
- И вызванивают в четки
- Ивы, кроткие монашки.
- Курит облаком болото,
- Гарь в небесном коромысле.
- С тихой тайной для кого-то
- Затаил я в сердце мысли.
- Все встречаю, все приемлю,
- Рад и счастлив душу вынуть.
- Я пришел на эту землю,
- Чтоб скорей ее покинуть.
С изяществом подобранные, не сразу отмечаемые глазом параллели между природой и храмом (ивы – монашки; болото “курит облаком”, как ладаном) соседствуют в этих программных стихах Есенина со скупо использованными диалектизмами (“в зеленях”, “по меже на переметке” – все три выделенные курсивом слова есть у В. И. Даля). А также – со строками, словно вынутыми из какого-нибудь блоковского стихотворения: “С тихой тайной для кого-то / Затаил я в сердце мысли”. Эпиграмматически отточенную финальную формулу (“Я пришел на эту землю, / Чтоб скорей ее покинуть”) Анна Ахматова, сама мастерица подобных концовок[167], припомнит, получив трагическую весть о самоубийстве поэта[168].
Любопытно, что в первоначальных версиях этого стихотворения Есенина религиозные сравнения и метафоры били в глаза уже в зачине. Поэт пробовал варианты: “Край родной, тропарь из святцев…”; “Край родной! Поля, как святцы, / Рощи в венчиках иконных…”; “Край родной! Туман, как ряса…”.
Сходные образы с легкостью отыскиваются во многих есенинских стихотворениях 1910-х годов:
- Счастлив, кто в радости убогой,
- Живя без друга и врага,
- Пройдет проселочной дорогой,
- Молясь на копны и стога.
- Схимник ветер шагом осторожным
- Мнет листву по выступам дорожным
И целует на рябиновом кусту - Язвы красные незримому Христу.
- И может быть, пройду я мимо
- И не замечу в тайный час,
- Что в елях – крылья херувима,
- А под пеньком – голодный Спас.
В советский период своего творчества Есенин попытался задним числом откреститься от Мережковского и Гиппиус. В черновике к ненапечатанной заметке “Дама с лорнетом” он сослался на высокий авторитет Блока, якобы говорившего ему еще во время памятного свидания 9 марта: “Не верь ты этой бабе. Ее и Горький считает умной. Но, по-моему, она низкопробная дура”. “После слов Блока, к которому я приехал, – пишет далее Есенин, – впервые я стал относиться и к Мережковскому и к Гиппиус – подозрительней”[169]. Форма, в которую осторожный и сдержанный Блок, согласно Есенину, облек свою характеристику Зинаиды Гиппиус, представляется столь же невозможной, как и его обращение к Есенину на “ты”.
Но даже если Блок и предупреждал Есенина об опасности общения с Мережковскими[170], эти предупреждения весной 1915 года не возымели никакого действия. Статьей Гиппиус о себе в “Голосе жизни” Есенин тогда явно гордился, специально выделив ее в своем первом письме к Клюеву от 24 апреля 1915 года[171] и в наброске к автобиографии 1916 года[172]. Книгу “Радуница” Есенин преподнес Гиппиус с таким инскриптом: “Доброй, но проборчивой Зинаиде Николаевне Гиппиус с низким поклоном Сергей Есенин. 31 января 1916 г.”[173].
Мережковский и Гиппиус первоначально оказались “очарованы и покорены есенинской музой”, – свидетельствовал в своих мемуарах Рюрик Ивнев[174]. Это очарование, без сомнения, было взаимным.
Имея на руках рекомендательные письма от Городецкого, Мурашева и Блока, Есенин предпринял стремительный рейд по редакциям петроградских литературных журналов и газет. Везде он был принят с распростертыми объятиями. Везде он вел себя по уже отработанному сценарию.
Вот строки из мемуарной заметки Лазаря Бермана, секретаря “Голоса жизни”:
Среди пришедших был и совсем не похожий на других, очень скромного вида паренек в длинном демисезонном пальто <…> Паренек так наивно и так непосредственно держал себя, что я был убежден – в нашу редакцию он пришел впервые, сам по себе. Только много позже я узнал, что Есенин перед этим уже побывал у Блока и у Городецкого и что простовато он говорит сознательно[175].
Из воспоминаний Всеволода Рождественского, в первый раз встретившегося с Есениным в редакции неназванного “толстого журнала”:
Сосед поторопился рассказать, что в городе он совсем недавно, что ехал на заработки куда-то на Балтийское побережье и вот застрял в Петербурге, решив попытать литературного счастья. И добавил, что зовут его Есениным, а по имени Серега, и что он пишет стихи (“не знаю, как кому, а по мне – хорошие”). Вытащил тут же пачку листков, исписанных мелким, прямым, на редкость отчетливым почерком, где каждая буква стояла несвязно с другой[176].
Тут нужно сделать оговорку: многие недостоверные подробности из биографии Есенина петроградского периода лежат не на есенинской совести, а на совести его современников. Сформированный поэтом образ побуждал их к сотворчеству и, соответственно, как снежный ком, обрастал все новыми легендами и анекдотами. Выше мы уже цитировали новеллу Виктора Шкловского о Есенине, Клюеве и куоккальской даче Городецкого. Приведем теперь эпизод из воспоминаний владельца соседней дачи, художника Юрия Анненкова, относящийся к январю-февралю 1916 года: “За утренним чаем Есенину очень приглянулась моя молоденькая горничная Настя. Он заговорил с ней такой изощренной фольклорной рязанской (а может быть, и вовсе не рязанской, а ремизовской[177]) речью, что, ничего не поняв, Настя, называвшая его, несмотря на косоворотку, барином, хихикнув, убежала в кухню”[178]. Это “убежала в кухню” провоцирует вспомнить строгую кухарку из мемуаров Рождественского. При том, что в воспоминаниях Анненкова ситуация зеркально перевернута: у Рождественского служанка, напомним, боялась оставлять незнакомого “крестьянина” одного на кухне, чтобы он чего-нибудь не украл[179].
26 марта Есенин присутствовал на “поэзоконцерте” Игоря Северянина. ““Что ж, понравились футуристы?” – “Нет; стихи есть хо-ро-шие, а только что ж все кобениться””[180]. 28 марта он пришел на вечер современного искусства “Поэты – воинам” в петроградский Зал армии и флота. Здесь Есенин познакомился и сразу же подружился с компанией молодых стихотворцев (Константин Ляндау, Владимир Чернявский, Рюрик Ивнев, Михаил Бабенчиков), в своем творчестве ориентировавшихся на Михаила Кузмина. При этом самому Кузмину крестьянский поэт не слишком пришелся по душе. “Толку из него не выйдет” – такую запись Кузмин внес в свой дневник в день встречи с Есениным[181].
Рюрик Ивнев, Владимир Чернявский, Сергей Есенин Петроград. Март 1915
Эту кисловатую констатацию можно сравнить, например, с восторженным отзывом о Есенине Рюрика Ивнева, в конце марта писавшего Сергею Боброву в Москву: “Здесь появился необычайно талантливый поэт Сергей Александрович Есенин, только что приехавший из деревни юноша 19 лет. Стихи его о деревне, о леших, о ведьмах, седых тучках, сене, лаптях дышат подлинным поэтическим вдохновением, а не книжностью, как у С. Городецкого, А. Толстого и др<угих> поэтов, подходивших к деревне. Он уже произвел впечатление, к счастью, но и на более полезных для него людей, как: редакторов, авторитетных поэтов и т. п.”[182].
Ивневу вторил в своих мемуарах 1966 года еще один участник компании – Константин Ляндау: “Мне показалось, как будто мое старопетербургское жилище внезапно наполнилось озаренными солнцем колосьями и васильками. <…> Когда Есенин читал свои стихи, то слушающие уже не знали, видят ли они золото его волос или весь он превратился в сияние. Даже его “оканье”, особенно раздражавшее нас, петербуржцев, не могло нарушить волшебство его чтения, такое подлинное, такое непосредственное. Его стихи как бы вырастали из самой земли”[183].
Обстоятельства знакомства Есенина с поэтами из кружка Ляндау подробно описаны в воспоминаниях Владимира Чернявского: “Не то в перерыве, не то перед началом чтений я, стоя с молодыми поэтами (Ивневым и Ляндау) у двери в зал, увидел подымающегося по лестнице мальчика, одетого в темно-серый пиджачок поверх голубоватой сатиновой рубашки, с белокурыми, почти совсем коротко остриженными волосами, небольшой прядью завившимися на лбу. Его спутник (кажется, это был Городецкий) остановился около нашей группы и сказал нам, что это деревенский поэт из рязанских краев, недавно приехавший. <…> В течение вечера он так и оставался с нами троими. Несколько друзей присоединились к нам. Мы плохо слушали то, что доносилось с эстрады, и интересовались только нашим гостем, стараясь отвечать на его удивительно ласковую улыбку как можно приветливее. <…> Едва дождавшись окончания вечера, мы, компанией из семи-восьми человек, все жившие и дышавшие стихами, отставив кое-кого из привязавшихся скептиков, пошли вместе с Есениным в хорошо известный многим “подвал” на Фонтанке, 23, близ Невского. Там квартировал молодой библиофил и отчасти поэт К. Ю. Ляндау, устроивший себе уютное жилье из бывшей прачечной, с заботливостью эстета завесив его коврами и заполнив своими книгами и антикварией”[184].
Владимир Чернявский 1910-е
Легко заметить, что, избрав определенный стиль поведения со своими новыми друзьями, Есенин продолжал отчасти лукавить: в реальности он, как мы знаем, не был “только что приехавшим из деревни юношей”, да и “окал” поэт едва ли не нарочито – в рязанской области не “окают”, а “акают”[185].
- Казаться улыбчивым и простым —
- Самое высшее в мире искусство.
Тем не менее дружба с поэтами из кружка Ляндау обогатила петроградский образ Есенина чрезвычайно важными для него новыми оттенками. С этими поэтами Есенин не только и не столько изображал простоватого деревенского паренька, одаренного невесть откуда взявшимся стихотворческим мастерством, сколько иронически поглядывал на этого паренька как бы со стороны, впрочем не выходя из создаваемого образа полностью. Выразительный эпизод, относящийся уже к концу 1915 года, находим в мемуарах Михаила Бабенчикова:
Я помню, как удивился, впервые встретив его наряженным в какой-то сверхфантастический костюм. Есенин сам ощущал нарочитую “экзотику” своего вида и, желая скрыть свое смущение от меня, задиристо кинул:
– Что, не похож я на мужика?
Мне было трудно удержаться от смеха, а он хохотал еще пуще меня, с мальчишеским любопытством разглядывая себя в зеркале. С завитыми в кольца кудряшками золотистых волос, в голубой шелковой рубахе с серебряным поясом, в бархатных навыпуск штанах и высоких сафьяновых сапожках он и впрямь выглядел засахаренным пряничным херувимом[186].
Именно открытость Есенина позволила его ближайшему приятелю из кружка Ляндау Владимиру Чернявскому в своих мемуарах дать проницательный, пусть и ретроспективный, микроанализ поведенческой стратегии поэта. “Мы, пожалуй, преувеличивали его простодушие и недооценивали его пристальный ум, – признает Чернявский. – Конечно, мы замечали: Есенин не мог не чувствовать, что его местные обороты и рязанский словарь помогают ему быть предметом общего внимания, и он научился относиться к этому своему оружию совершенно сознательно”[187]. И он же очень хорошо написал о подлинном, не заемном обаянии Есенина, которое помогало поэту преодолевать все преграды в общении: “В нем светилась какая-то приемлющая внимательность ко всему, он брал тогда все как удачу, он радовался победе и в толстых, и в тоненьких журналах, тому, что голос его слышат. Он ходил, как в лесу, озирался, улыбался, ни в чем еще не был уверен, но крепко верил в себя”[188].
В скобках приведем фрагмент из относящихся к куда более раннему периоду мемуаров И. Копытина: “Даже старшего учителя Евгения Михайловича Хитрова <Есенин> расположил к себе так, что тот ему во многом потворствовал, например чаще других отпускал из общежития в город”[189].
Публичный поэтический дебют Есенина в Петрограде состоялся 30 марта. В этот день он читал свои стихи в редакции “Нового журнала для всех”. “Гости были разные, из поэтов по преимуществу молодые акмеисты, охотно посещавшие вечера “с чаем”. Читали стихи О. Мандельштам (признанный достаточно кандидат в мэтры), Г. Иванов, Г. Адамович, Р. Ивнев, М. Струве и другие <…> Попросили читать Есенина. Он вышел на маленькую домашнюю эстраду в своей русской рубашке и прочел помимо лирики какую-то поэму (кажется, “Марфу Посадницу”). В таком профессиональном и знающем себе цену сообществе он несколько проигрывал. Большинство смотрело на него только как на новинку и любопытное явление. Его слушали, покровительственно улыбаясь, добродушно хлопали его “коровам” и “кудлатым щенкам”, идиллические члены редакции были довольны, но в кучке патентованных поэтов мелькали очень презрительные усмешки”[190].
“Первые месяцы жизни поэта в Петрограде не были плодотворными: рассеянный образ жизни и небывалый успех на время выбили его из колеи”, – писал в своих воспоминаниях о Есенине Михаил Мурашев[191]. Позволим себе не согласиться с мемуаристом: собранные воедино биографические факты показывают, что апрель 1915 года Есенин вполне плодотворно использовал для закрепления достигнутых успехов.
В течение апреля он регулярно посещал Мережковских и вел с ними задушевные беседы, например, об отличительных свойствах характера петроградских жителей: “Люди в Питере, говорит, – ничего, хорошие, да какие-то “не соленые””[192]. Поэт познакомился и с признанным прозаиком, знатоком русской старины Алексеем Михайловичем Ремизовым (15 апреля датирован инскрипт Ремизова Есенину на книге “Подорожье”[193]). И только Блок, любовь к которому в то время граничила у Есенина с обожествлением[194], от личного общения со своим протеже вежливо уклонился. Но и он в письме к Есенину от 22 апреля нашел нужные слова, чтобы ободрить начинающего поэта:
Дорогой Сергей Александрович!
Сейчас очень большая во мне усталость и дела много. Потому, думаю, что пока не стоит нам с Вами видеться, ничего существенно нового друг другу не скажем.
Вам желаю от души остаться живым и здоровым.
Трудно загадывать вперед, и мне даже думать о Вашем трудно, такие мы Алексей Ремизов. 1900-е с Вами разные; только все-таки я думаю, что путь Вам, может быть, предстоит не короткий, и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не нервничать. За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего труднее.
Я все это не для прописи Вам хочу сказать, а от души: сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес и чтобы болото не затянуло.
Будьте здоровы, жму руку.
Александр Блок[195].
В начале апреля 1915 года на квартире у Рюрика Ивнева собралась большая компания литераторов-модернистов, чтобы послушать, как Есенин читает свои стихи и поет частушки[196]. Поэт пришел туда “в голубой косоворотке, был белокур и чрезвычайно привлекателен, – вспоминал Всеволод Пастухов. – Он читал стихи каким-то нарочито деревенским говорком. Георгий Иванов с обычной своей язвительностью, я бы сказал очаровательной язвительностью, прошептал мне: “И совсем он не из деревни, он кончил учительскую семинарию (или что-то в этом роде)””[197].
Нецензурные частушки, которые исполнял Есенин, вызвали куда больший интерес у присутствующих, чем его стихи. “Кузмин сказал: “Стихи были лимонадом, а частушки водкой””[198]. В тот вечер перед зрителями едва ли не впервые замаячил образ Есенина, который будет прочно ассоциироваться с поэтом в послереволюционные годы.
21 апреля вышла в свет брошюра С. Городецкого “А. С. Пушкину. Стихотворение с примечаниями”.
На ее последней странице был помещен анонс готовящейся книги Сергея Есенина “Радуница”.
А 24 апреля, вероятно с подачи того же Городецкого, Есенин отправил первое письмо Николаю Клюеву. Это письмо стоит привести здесь полностью – не только как пролог к многолетним взаимоотношениям двух поэтов, но и как своеобразный есенинский отчет о проделанной им в Петрограде “работе”:
Дорогой Николай Алексеевич!
Читал я Ваши стихи, много говорил о Вас с Городецким и не могу не написать Вам. Тем более тогда, когда у нас есть с Вами много общего. Я тоже крестьянин и пишу так же, как Вы, но только на своем рязанском языке. Стихи у меня в Питере прошли успешно. Из 60 принято 51. Взяли “Сев<ер-ные> зап<иски>”, “Рус<ская> мыс<ль>”, “Ежемес<ячный> жур<нал>” и др. А в “Голосе жизни” есть обо мне статья Гиппиус под псевдонимом Роман Аренский, где упоминаетесь и Вы. Я бы хотел с Вами побеседовать о многом, но ведь “через быстру реченьку, через темненький лесок не доходит голосок”. Если Вы прочитаете мои стихи, черканите мне о них. Осенью Городецкий выпускает мою книгу “Радуница”. В “Красе” я тоже буду. Мне жаль, что я на этой открытке не могу еще сказать. Жму крепко Вашу руку.
Рязанская губ., Рязан. у., Кузьминское почт. отд., село Константиново, Есенину Сергею Александровичу[199].
Рюрик Ивнев. 1910-е
Клюев откликнулся на это письмо сразу же, 2 мая. Невольно соревнуясь с Городецким, в своем ответе Есенину он решительно увеличил дозу сердечности и “народности” в сравнении с той, что содержалась в есенинском послании. И уже в первых строках попытался “резко отъединить поэта-крестьянина от его “городских” покровителей”[200], от того же Городецкого и Гиппиус:
Милый братик, почитаю за любовь узнать тебя и говорить с тобой, хотя бы и не написала про тебя Гиппиус и Городецкий не издал твоих песен. Но, конечно, хорошо для тебя напечатать наперво 51 стихотворение.
Если что имеешь сказать мне, то пиши не медля, хотя меня и не будет в здешних местах, но письмо твое мне передадут. Особенно мне необходимо узнать слова и сопоставления Городецкого, не убавляя, не прибавляя их. Чтобы быть наготове и гордо держать сердце свое перед опасным для таких людей, как мы с тобой, соблазном. Мне многое почувствовалось в твоих словах – продолжи их, милый, и прими меня в сердце свое.
Н. Клюев [201].
Есенин моментально взял на вооружение лукавый прием Клюева: притворяясь глубоко равнодушным к мнениям “городских” поэтов о себе, просить подробного отчета об этих мнениях у третьих лиц. Стоило Владимиру Чернявскому в письме к Есенину от 26 мая 1915 года обмолвиться: "У Мережковских <…> много о тебе говорили”[202], как крестьянский поэт уже спешил с поручением: "Интересно, черт возьми, в разногласии мнений. Это меня не волнует, но хочется знать, на какой стороне Философов и Гиппиус. Ты узнай, Володя” [203]. Отчет Чернявского: "Сказали мне только, что говорили о тебе "как о хорошем мальчике”, будто бы тебя в Питере кто-то портит”[204].
Николай Клюев. 1918–1919 или 1922
Письмо Клюева застало Есенина уже в Константинове: удобные для жизни в деревне месяцы он решил провести вне Петрограда, да и стесненные денежные обстоятельства не позволяли задерживаться в столице.
29 апреля поэт выехал в Москву. Он Николай Клюев. 1918–1919 или 1922 покидал Петроград "с "большими ожиданиями”, зная, что еще вернется и что <здесь> он уже начал побеждать. Это радовало и веселило его, он был благодарен каждому, кто его услышал и признал” [205].
С 1 мая по конец сентября Есенин жил в родном селе. "Сергей приезжал домой почти каждое лето, но воспоминания о нем у меня слились воедино, – писала сестра поэта Александра в своих мемуарах. – <…> Даже сам приезд его был необычным, и не только для нас, а для всех односельчан. Сергей любил подъехать к дому на лихом извозчике, которые так и назывались "лихачи”, а то и на паре, которая мчится, как вихрь, колеса брички едва касаются земли и оставляют позади себя кучу дорожной пыли. С его приездом в доме сразу нарушался обычный порядок: на полу – раскрытые чемоданы, на окнах появлялись книги, со стола долго не убирался самовар. Даже воздух в избе становился другим – насыщенным папиросным дымом, смешанным с одеколоном”[206].
Леонид Каннегисер.1916
Кое-какие сведения о есенинской жизни в Константинове в 1915 году можно почерпнуть из его тогдашней переписки с друзьями. В конце мая – начале июня в гости к Есенину приехал еще один молодой поэт из окружения Кузмина – Леонид Каннегисер, будущий убийца председателя петроградского ЧК Урицкого. По формуле Марины Цветаевой, в Петрограде Есенин и Каннегисер были “неразрывными, неразливными друзьями”[207]. “Помню, как мы влезли… на колокольню, когда ночью горели Раменки, и какой оттуда был прекрасный вид, – ностальгически писал Каннегисер Есенину из Петрограда три месяца спустя[208]. “Все время ходили по лугам, на буграх костры жгли и тальянку слушали”. Так уже сам Есенин в письме к Чернявскому от 13 июня рассказывал о своем и Каннегисера времяпрепровождении в деревне[209]. И далее в этом же письме: “Он мне объяснил о моем пантеизме и собирался статью писать”[210].
А 22 июля Есенин торжествующе извещал Чернявского: “Порадуйся со мной вместе. Осенью я опять буду в Питере”[211].
Деньги для осенней поездки Есенин добыл, пристроив через Философова стихи в газету “Биржевые ведомости”. Финансовые надежды поэта в этот период были связаны и с петроградским журналом “Северные записки”, для которого в летние, константиновские месяцы он в рекордно короткий срок, за 18 ночей, написал повесть “Яр”.
Эту повесть даже самый доброжелательный критик вряд ли назовет большой удачей Есенина[212]. Крайняя невнятность сюжета и злоупотребление диалектизмами (“Где-то замузыкала ливенка, и ухабистые канавушки поползли по росному лугу”[213]) превращают чтение “Яра” в трудоемкий, почти мучительный процесс. Не спасает положения и то, что в повести легко отыскиваются переклички с лучшими пантеистическими стихами Есенина: “От самовара повеяло смольными шишками, приятный запах расплылся, как ладан, и казалось, в избе только что отошла вечерня”[214], а также следы прилежного ученичества у модернистов, прежде всего у Андрея Белого: “Он… выбегал на дорогу, падал наземь, припадал ухом, но слышал только, как вздрагивала на вздыхающем болоте чапыга”[215] (сравним в “Серебряном голубе”: “По вечерам припади ухом к дороге: ты услышишь, как растут травы”[216]). Чувствуя, что сюжет повести расползается буквально по швам, Есенин попробовал компенсировать этот недостаток множеством вставных, по-цирковому броских реприз: “Приподнявшись, шаркнул ногами и упал головою в помойную лохань”[217]; “…повернувшись на грядке, полетел кубарем в грязь”[218]; “Дед Иен высморкался, отер о полу халата сопли и очистил об траву”[219] и т. п.
В итоге издательница “Северных записок” Софья Чацкина все же напечатала повесть Есенина, но ожидаемых лавров это автору не принесло.
Отголоски прозаических опытов Есенина слышны в его эпистолярных стилизациях того же времени. В качестве курьезного примера приведем краткое “незатейливое” есенинское письмо Л. Берману от 2 июня 1915 года:
Дорогой Лазарь Васильич!
Посылал я вам письмо, а вы мне не ответили. За что вы на меня серчаете? Меня забрили в солдаты, но, думаю, воротят, я ведь поника[220] Далёко не вижу. На комиссию отправ<или>. Пришлите журнал-то. Да пропишите про Димитрия Владимир<овича> <Философова>. Как он-то живет[221].
В начале октября 1915 года Есенин вернулся в Петроград и временно поселился у Сергея Городецкого. Сюда к молодому поэту поспешил Клюев, некоторое время уже обретавшийся в столице. “И впился в него. Другого слова я не нахожу для начала их дружбы”, – свидетельствовал в своих мемуарах Городецкий[222]. Недоброжелательность этой характеристики следует отнести на счет разногласий Клюева с автором “Яри”, о которых речь еще впереди. Пока же Городецкий, Клюев и Есенин действовали слаженно. 10 октября на квартире Городецкого прошло совещательное собрание литературного общества “Страда” с участием Клюева и Есенина. Всеми тремя велась также активная подготовка к вечеру группы новокрестьянских писателей “Краса” в Тенишевском училище. О своем потенциальном участии в этой группе Есенин, как мы помним, горделиво упомянул в первом, весеннем письме Клюеву.
Именно в октябре 1915 года в сознании современников начал формироваться миф о двух неразлучных друзьях, старшем – Клюеве и младшем – Есенине.
6 октября они вместе посетили переводчика и коллекционера Ф. Ф. Фидлера, о чем тот оставил запись в своем дневнике: “Оба восхищались моим музеем и показались мне достаточно осведомленными в области литературы. Увидев гипсовую голову Ницше, Есенин воскликнул: “Ницше!” <…> Видимо, Клюев очень любит Есенина: склонив его голову к себе на плечо, он ласково поглаживал его по волосам”[223]. 7 октября Есенин и Клюев навестили художника и стихотворца, давнего знакомца Клюева по гумилевскому “Цеху поэтов” Владимира Юнгера. 21 октября они были в гостях у Александра Блока, записавшего в дневник: “Н. А. Клюев – в 4 часа с Есениным (до 9-ти). Хорошо”[224]. Этим же вечером выступили с чтением стихов в редакции “Ежемесячного журнала”. Из дневника писателя Б. А. Лазаревского: “Великорусский Шевченко этот Николай Клюев, и наружность, как у Шевченка в молодости. Начал он читать негромко, под сурдинку басом. И очаровал <…> Затем выступал его товарищ, Сергей Есенин. Мальчишка 19-летний, как херувим блаженности и завитой, и тоже удивил меня. В четверть часа эти два человека научили меня русский народ уважать и, главное, понимать то, что я не понимал прежде, – музыку слова народного и муку русского народа – малоземельного, водкой столетия отравляемого. И вот точка. И вот мысль этого народа и его талантливые дети – Есенин и Клюев”[225].
Сергей Есенин. Рисунок В. А. Юнгера. Петроград. 7 октября 1915
Тем не менее Есенин, верный своему обычаю, и в этот период стремился не ограничивать себя единственной, пусть и "на ура” воспринимаемой ролью[226]. "Сейчас, с приезда, живу у Городецкого и одолеваем ухаживаньем Клюева”, – иронически докладывал Есенин в письме от 22 октября 1915 года к московской поэтессе Любови Столице[227]. Это как-то не очень вяжется с мифом о дружбе херувима блаженного с великорусским Шевченко.
Иероним Ясинский
1910-е. Фрагмент групповой фотографии
Уже и в первый свой приезд в Петроград Есенин довольно часто бывал в доме у прозаика Иеронима Ясинского на Черной речке, где регулярно собирался пестрый кружок “Вечера К. К. Случевского”[228]. Среди членов этого кружка были поэты С. Городецкий и А. Кондратьев, публицисты-народники М. Протопопов и А. Фаресов, писательница Н. Тэффи, известный критик А. Измайлов и др. Гостеприимная квартира Ясинского весной 1915 года послужила для молодого поэта своеобразным полигоном, учебной площадкой, где он отрабатывал манеру чтения и где отбраковывались и исправлялись неудачные строки его стихов. “…Поэту давали всевозможные советы, тренировали, некоторые строфы просили повторить, – вспоминала дочь Ясинского Зоя. – На Черной речке Есенин как бы имел последнюю репетицию перед публичным выступлением”[229].
Появившись здесь с Клюевым в октябре, Есенин, кажется, сознательно подчеркивал контраст между своей внешностью и явно затрапезным, провинциальным обликом старшего поэта. Приходя к Ясинскому, он “одевался по-европейски и никакой поддевки не носил, – вспоминала Ясинская. – Костюм, по-видимому купленный в магазине готового платья, сидел хорошо на ладной фигуре, под костюмом – мягкая рубашка с отложным воротничком. Носил он барашковую шапку и черное пальто. Так одевались тогда в Питере хорошо зарабатывающие молодые рабочие. Есенин имел городской вид и отнюдь не производил впечатления провинциала, который “может потеряться в большом городе””[230].
По иронии судьбы, знаменитый “народный” костюм Есенина был если не придуман, то в деталях обсужден именно в доме Ясинских. Незадолго до вечера “Красы” в Тенишевском училище “возник сложный вопрос – как одеть Есенина. Клюев заявил, что будет выступать в своем обычном “одеянии”[231]. Для Есенина принесли взятый напрокат фрак[232]. Однако он совершенно не подходил ему. Тогда С. М. Городецкому пришла мысль нарядить Есенина в шелковую голубую рубашку, которая очень шла поэту. Костюм дополняли плисовые шаровары и остроносые сапожки из цветной кожи, даже, кажется, на каблучках”[233].
В модернистском гардеробе 1910-х годов экзотический “народный” костюм Есенина по праву соседствует с маскарадной черной маской Андрея Белого, алым хитоном Лидии Зиновьевой-Аннибал, желтой кофтой Владимира Маяковского… Удивительно, но факт: Александр Тиняков в пору своего заболевания тяжкой формой юдофобии обвинил в маскарадном есенинском переодевании некие зловещие еврейские силы: Есенин писал “стишки среднего достоинства, но с огоньком, и – по всей видимости – из него мог бы выработаться порядочный и почтенный человек, – рассуждал Тиняков в антисемитской газете “Земщина”. – Но сейчас же его облепили “литераторы с прожидью”, нарядили в длинную, якобы “русскую” рубаху, обули в “сафьяновые сапожки” и начали таскать с эстрады на эстраду. И вот, позоря имя и достоинство русского мужика, пошел наш Есенин на потеху жидам и ожидовелой, развращенной интеллигенции нашей”[234].
Есенин и Клюев. Петроград. 1916
За четыре года до Тинякова печально известный В. Буренин темпераментно обличал в “прожиди” двух крестников поэтического дебюта Есенина в Петрограде:
Г<осподина> Блока спешит восхвалить и поддержать г<осподин> Городецкий, достойный его соперник по бездарности и безмыслию своих виршей. Посмотрите же, как он это делает. Он ставит эпиграфом, определяющим сущность “поэзии” г<осподина> Блока, следующие два совершенно шутовские его стиха:
- Вперед с невинными взорами
- Мое детское сердце идет.
Представьте себе эту картину: г<ос-подин> Блок выступает с томом своих юных вдохновений, а впереди идет его детское сердце, у которого оказываются "невинные взоры”. Конечно, только для отпрысков Израильского племени, какими, несомненно, должны считаться и сам г<осподин> Блок и его критик г<осподин> Городецкий, такая картина может показаться поэтической до самой "необычайной чрезвычайности” (выражение одного из "еще неведомых избранников” по части распространения жидовских глупостей в газете братьев Гессенов и Милюкова). Если еврейские отпрыски Блок и Городецкий могут вообразить сердце с глазами и, вероятно, также с носом, ртом и ушами, идущим впереди носителя этого удивительного сердца, то почему бы не усилить еще более нелепость картины, почему не нарисовать уже целую процессию других органов г<осподина> Блока, идущих впереди его? Ведь рядом с сердцем могут также основательно идти печенка, селезенка, желудок г<осподина> Блока. Ведь и эти органы можно также наделить "невинными взорами”, сладостно улыбающимися устами, еврейскими носами, трепетно и жадно нюхающими, откуда дует ветер всяких модернистских нелепостей и т. д.”[235].
Однако Тиняков в своей статейке о Есенине имел в виду отнюдь не Городецкого и Блока[236], а, скорее всего, С. Чацкину и Я. Сакера, печатавших Есенина в своем журнале "Северные записки” и вообще всячески покровительствовавших молодому дарованию.
Как ни странно, процитированный пассаж из тиняковской заметки отчасти перекликается со следующим фрагментом из не слишком правдивых мемуаров советского поэта Всеволода Рождественского, обвинившего в придумывании для Есенина псевдонародного костюма семейство Мережковских: “Для Зинаиды Гиппиус <…> появление Есенина оказалось долгожданной находкой. В ее представлении он, так же как и поэт Н. Клюев, должен был занять место провозвестника и пророка, “от лица народа” призванного разрешить все сложные проблемы вконец запутавшейся в своих религиозно-философских исканиях интеллигенции. Чтобы больше подчеркнуть связь с “почвой”, “нутром”, “черноземом”, Есенина облекли в какую-то маскарадную плисовую поддевку (шитую, впрочем, у первоклассного портного) и завили ему белокурые волосы почти так же, как у Леля в опере “Снегурочка””[237].
Опровергнуть Рождественского легко: достаточно напомнить о том, что как раз Зинаида Гиппиус с нескрываемой иронией отнеслась к маскарадным переодеваниям Есенина. По воспоминаниям самого поэта, увидев его однажды в валенках в салоне, Гиппиус насмешливо спросила: “Что это на вас за гетры?”[238]
Запланированный вечер “Красы” состоялся 25 октября. “Закоперщиком-конферансье вышел Сергей Городецкий, одетый под стрюцкого в клетчатые штаны. За ним – курносый, дьякообразный Алексей Ремизов в длиннополом сюртуке. А дальше – Клюев в сермяге, из-под которой топорщилась посконная рубаха с полуфунтовым медным крестом со старинной цепью на груди. И под конец – златокудрый Лель – Есенин в белой шелковой рубашке и белых штанах, заправленных в смазные сапоги. Трехаршинная ливенка оттягивала ему плечи”[239]. Такое шаржированное изображение участников вечера оставил в своих мемуарах крестьянский поэт и прозаик Пимен Карпов.
“Это был первый публичный успех Есенина, не считая предшествовавших закрытых чтений в литературных собраниях”, – подчеркивал в своих мемуарах Городецкий[240]. Все же говорить о стопроцентном успехе не приходится. Зрителей, обладавших художественным и литературным вкусом, не могла не насторожить “довольно приторная” “погоня за народным стилем”, устроенная организаторами “этого нарочито “славянского” вечера”[241]. Так, Борис Садовской в “Биржевых ведомостях” неодобрительно упомянул о “парикмахерски завитых кудрях” Есенина, дающих “фальшивое впечатление пастушка с лукутинской табакерки. Этого мнимого “народничества” лучше избегать”[242]. Еще более резок был автор издевательского “Вдохновенного отчета” о вечере “Красы”, помещенного некоторое время спустя в “Журнале журналов”. О выступлении Есенина он писал так:
- Плохостишьем незабвенен
- (Где такого и нашли!)
- Заливается Есенин
- Ой-дид-ладо, ой-люли![243]
Но и полного провала, сопровождаемого криками из публики: “Деньги на бочку!”, как о том поведал в своих воспоминаниях завистливый Пимен Карпов[244], тоже не было. Есенин, читавший стихи и аккомпанировавший себе на балалайке, имел успех. “Хрупкий, девятнадцатилетний крестьянский юноша, с вольно вьющимися золотыми кудрями, в белой рубашке, высоких сапогах, сразу, уже одним милым доверчиво-добрым, детски чистым своим обликом властно приковал к себе все взгляды”[245]. Наверняка поклонница молодого крестьянского поэта, Зоя Бухарова в своем газетном отчете несколько преувеличила степень магнетического воздействия внешности Есенина на зрителей. Однако “преувеличила” в данном случае не означает “солгала”. “В его поэзии чувствуется влияние Городецкого, Брюсова, Блока. Иногда промелькнет даже Поль Верлен, загримированный кудрявым пастушонком Лелем”. Так, не без иронии, но в целом вполне доброжелательно описывал свое впечатление от Есенина корреспондент “Нового времени”[246]. “…Публика, привыкшая в то время к разным экстравагантным выходкам поэтов, скоро освоилась, поняв, что это “реклама” в современном духе и надо слушать не балалайку, а стихи поэтов”, – писала в своих мемуарах Зоя Ясинская[247].
Вероятно, мы не ошибемся, если предположим, что общее впечатление от выступления Клюева и Есенина на вечере “Красы” приблизительно совпадало с суждением, которое значительно позднее высказал об этих двух поэтах Максимилиан Волошин: “Деланно-залихватское треньканье на балалайке, игра на гармошке и подлинно русские захватывающие голоса”[248].
Все же отсутствие обещанного триумфа сыграло негативную роль в наметившемся охлаждении к Городецкому со стороны славолюбивого Есенина. Масла в огонь наверняка подлил ревнивый Клюев. Характерно, что группа “Краса” после вечера в Тенишевском училище вскоре прекратила существование.
Впрочем, о полном разрыве между Городецким, с одной стороны, и Клюевым с Есениным – с другой, речи пока не было. Осенью 1915 года Городецкий познакомил крестьянских поэтов с полковником Д. М. Ломаном, “уполномоченным Ее Величества по полевому Царскосельскому военно-санитарному поезду № 143 Ее Императорского Величества Государыни Императрицы Александры Федоровны”. Это было очень кстати для Есенина, все время жившего под страхом призыва в армию и отправки на фронт. В октябре Городецкий отправил Ломану письмо с просьбой содействовать зачислению молодого стихотворца в поезд для прохождения воинской службы.
Тогда же произошло знакомство Есенина с поэтом, которому на долгие годы было суждено стать его главным соперником в борьбе за популярность в читательской среде.
“В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками и крестиками, – вспоминал Владимир Маяковский. – Это было в одной из хороших ленинградских (так! – О. Л., М. С.) квартир. Зная, с каким удовольствием настоящий, а не декоративный мужик меняет свое одеяние на штиблеты и пиджак, я Есенину не поверил. Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.
Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:
– Это что же, для рекламы?
“Краса – Сирины пииты”: С. Городецкий, Н. Клюев, А. Ремизов, С. Есенин
Карикатура А. Д. Топикова (Е. И. Праведникова) на членов общества “Краса” из петроградского журнала “Рудин” (1915. № 1)
Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло. Что-то вроде:
– Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной… посконной…
<…> Но малый он был как будто смешной и милый.
Уходя, я сказал ему на всякий случай:
– Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!
Есенин возражал с убежденной горячностью. Его увлек в сторону Клюев, как мамаша, которая увлекает развращаемую дочку, когда боится, что у самой дочки не хватит сил и желания противиться”[249].
Сходный портрет Есенина набросал в своих воспоминаниях Горький, познакомившийся с молодым поэтом той же осенью: "Кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором, он очень напоминал слащавенькие открытки Самокиш-Садковской, изображавшей боярских детей, всех с одним и тем же лицом”[250].
Сергей Есенин
Петроград. 1915
В конце октября Есенин закончил составление своей первой книги стихов “Радуница”. 16 ноября он, по совету Клюева, отдал эту книгу в издательство М. Аверьянова. Еще через два дня, 19 ноября, Клюев и Есенин приняли участие в первом вечере литературно-общественного объединения “Страда”, наследующего “Красе”. Председателем объединения был избран Ясинский, товарищем председателя – Городецкий.
Вскоре после проведения этого вечера исподволь копившееся раздражение Есенина и Клюева против Городецкого прорвалось наружу. Придравшись к пустячному поводу – Городецкий был категорически против принятия в “Страду” посредственного стихотворца Дмитрия Цензора – административная верхушка объединения резко прервала с ним контакты. При личной встрече Городецкого с Есениным дело дошло чуть ли не до драки[251]. “К сожалению, мужики мало похожи на кремень, народ не очень прочный, лютый до денег, из-за чего на все стороны улыбки посылают. Я говорю о наших гостях-мужиках Клюеве и Есенине”, – с горечью резюмировал ситуацию Городецкий в письме к Александру Ширяевцу[252]. Спустя совсем короткое время литератор Л. Клейнборт спросил у Есенина:
"– Зачем вы это с Городецким?
– С Городецким? – удивился он. – Ах да! Ну, это ничего; люди и не то делают, да проходит”[253].
Есенин и Клюев. Петроград. 1916
После разрыва с Городецким пропаганда творчества Есенина и Клюева сделалась едва ли не основной задачей "Страды”. А Клюев, воспользовавшись моментом, приобрел над Есениным еще большую власть. "Он совсем подчинил нашего Сергуньку: поясок ему завязывает, волосы гладит, следит глазами”, – жаловался Владимир Чернявский в письме к Василию Гиппиусу от 1 декабря [254].
10 декабря 1915 года в зале Товарищества гражданских инженеров в Петрограде прошел первый закрытый вечер "Страды”, целиком посвященный поэзии Клюева и Есенина.
25 декабря Клюев привез Есенина в Царское Село и познакомил там с Николаем Гумилевым и Анной Ахматовой. "С. Есенин был у них в Царском Селе, сидел на кончике стула, робко читал стихи и говорил "мерсити””, – со слов Ахматовой записал Павел Лукницкий в 1925 году[255].
В словаре Козьмина об отрезке биографии Есенина, который описан в этой главе, сказано так: “19 лет попал в Санкт-Петербург, где познакомился с Блоком, Городецким, Клюевым. Принят поэтами он был очень радушно. С 1915 г. начал печататься во всех лучших журналах того времени, а осенью 1915 г. появилась его первая книга “Радуница””[256].
Глава четвертая
“Народный сказитель в “лаковых сапожках”» (1916)
Первого января 1916 года Николай Клюев и Сергей Есенин приехали в Москву. Сразу два обстоятельства этого визита резко отделили обоих поэтов от той элитарной модернистской среды, в которую они до тех пор вполне органично вписывались.
Во-первых, в Москве для них по специальному заказу сшили концертные костюмы и сапоги: 5 января Есенин и Клюев побывали в мастерской русского платья братьев Стуловых и придирчиво осмотрели материал для будущей обновы. “Сапоги с трудом, но удалось найти; они выбрали цвет кожи золотисто-коричневый, хотя и не совсем стильный, но очень приятный, не режущий глаз”, – докладывал Н. Т. Стулов полковнику Ломану[257]. Вдохновенное дилетантское переодевание своих предшественников сметливые крестьянские поэты рационально, но как-то уж очень неделикатно подменили обращением за помощью к профессиональным портным и сапожникам. Соответственно, и сами они в глазах этих предшественников из выразителей религиозных чаяний русского народа в одночасье превратились едва ли не в наемных артистов, “оперных мужиков”, в лучшем случае в полуэстрадных “сказителей”; именно так, без тени иронии, именовал Есенина и Клюева Стулов в донесениях Ломану[258].
Великая княгиня Елизавета Федоровна. 1913
Во-вторых, что еще важнее: основной целью приезда “сказителей” в Москву было выступление перед великой княгиней Елизаветой Федоровной и ее ближайшим окружением. Разумеется, это тоже не могло понравиться законодателям литературного Петрограда. Ведь, по традиции, еще с 1905 года все они, за редчайшим исключением, были настроены по отношению к царскому двору крайне негативно.
- Стоят три фонаря – для вешанья трех лиц:
- Середний – для царя, а сбоку – для цариц.
Эта лютая эпиграмма в 1905 году была написана не Демьяном Бедным и не Глебом Кржижановским, а символистом Федором Сологубом. Начавшаяся Первая мировая война лишь сперва воодушевила, а потом еще больше обозлила передовую интеллигенцию.
Как мы еще увидим, откровенно вызывающее поведение Клюева и Есенина диктовалось стремлением преодолеть зависимость от модернистов и попытаться вести собственную линию не только в искусстве, но и в общественной жизни.
Храм Покрова Пресвятой Богородицы Марфо-Мариинской обители
Фотография О. Гусарова. 2005
В первых числах января поэты выступили в стенах Марфо-Мариинской обители, словно специально построенной для восприятия стилизованных под русскую старину “сказаний”. Главный храм обители, возведение которого по проекту А. В. Щусева было завершено в 1912 году, совмещал в своем облике черты стиля модерн с элементами средневекового новгородско-псковского зодчества. Расписывал храм Михаил Нестеров[259].
“По их словам, – писал Стулов полковнику Ломану о Клюеве и Есенине, – они очень понравились Великой Княгине и она долго расспрашивала их о прошлом, заставляя объяснять смысл их сказаний”[260]. 12 января, “уже в новых костюмах”, но еще в старых сапогах, поэты читали стихи “лично у Великой Княгини в ее доме”[261]. Присутствовавший на этом чтении М. В. Нестеров в воспоминаниях оставил не слишком приязненный портрет Есенина: “Начал молодой: нежным, слащавым голосом он декламировал свои стихотворения. Содержания их я не помню, помню лишь, что все: и голос, и манера, и сами стихотворения показались мне искусственными”[262].
Самое парадоксальное заключается в том, что в начале 1916 года Есенин-поэт, может быть, как никогда прежде был далек от создававшегося им образа наивного пастушка. 10 января газета “Биржевые ведомости” напечатала его стихотворение “Лисица”. Здесь нет и тени лубочного псевдо-славянского стилизаторства, хотя диалектные и устаревшие слова встречаются не раз и не два[263]. Весомо и зримо есенинское стихотворение свидетельствовало о подлинном, не заемном мастерстве рязанского поэта:
- На раздробленной ноге приковыляла,
- У норы свернулася в кольцо.
- Тонкой прошвой кровь отмежевала
- На снегу дремучее лицо.
- Ей все бластился в колючем дыме выстрел,
- Колыхалася в глазах лесная топь.
- Из кустов косматый ветер взбыстрил
- И рассыпал звонистую дробь.
- Как желна, над нею мгла металась,
- Мокрый вечер липок был и ал.
- Голова тревожно подымалась,
- И язык на ране застывал.
- Желтый хвост упал в метель пожаром,
- На губах – как прелая морковь…
- Пахло инеем и глиняным угаром,
- А в ощур сочилась тихо кровь.
“Я был поражен достоверностью живописи, удивительными мастерскими инверсиями, – вспоминал Валентин Катаев свое первое впечатление от этого стихотворения. – <…> Прелая морковь доконала меня. Я никогда не представлял, что можно так волшебно пользоваться словом. Я почувствовал благородную зависть – нет, мне так никогда не написать! Незнакомый поэт запросто перешагнул через рубеж, положенный передо мною Буниным и казавшийся окончательным”[264].
Сергей Есенин и Михаил Мурашев. Петроград. Апрель 1916
15 января 1916 года новые сапоги Клюева и Есенина были наконец готовы. Эту обнову “сказители” опробовали 21 января в собрании московского “Общества свободной эстетики”, где новокрестьянские поэты читали свои стихи. “Сшили они себе боярские костюмы – бархатные длинные кафтаны; у Сергея была шелковая голубая рубаха и желтые сапоги на высоком каблуке, как он говорил: “Под пятой, пятой хоть яйцо кати”, – вспоминала Анна Изряднова. – <…>В “Эстетике” на них смотрели как на диковинку”[265]. “…Ломание их в литературе и маскарад на вечерах – мне не нравятся, – писал Л. Клейнборту Семен Фомин, в прошлом соратник Есенина по радикальному крылу Суриковского кружка. – Пожалуй, они далеки от настоящего народничества”[266].
Приведем фрагмент из мемуаров еще одного посетителя этого вечера – Ивана Розанова. Он изобразил молодого Есенина как “парня странного вида”, на котором “была голубая шелковая рубашка, черная бархатная безрукавка и нарядные сапожки”. “Но особенно поражали пышные волосы, – продолжает Розанов. – Он был совершенно белоголовый, как бывают в деревнях малые ребята. Обыкновенно позднее такие волосы более или менее темнеют, а у странного нарядного парня остались, очевидно, и до сих пор. Во-вторых, они были необычайно кудрявы. Возникало подозрение, не завит ли он или… хотелось подойти и попробовать, не парик ли?”[267]
23 или 24 января Клюев и Есенин возвратились в Петроград и сразу же предстали перед своим высоким покровителем полковником Ломаном. Мы не знаем, как он отреагировал на сценические наряды “сказителей”. Зато доподлинно известно, что на малолетнего полковничьего сына Юру “молодой кудрявый блондин вканареечного цвета рубахе и русских цветных сапогах на высоченном каблуке” [268] произвел поистине сказочное впечатление. В своих позднейших мемуарах он писал: “Я на него глядел, и мне показалось, что этот парень похож на Ивана-царевича, словно он только что сошел с серого волка”[269].
В начале февраля 1916 года в книжные магазины поступила первая книга стихов Есенина “Радуница”. “Получив авторские экземпляры, – вспоминал М. Мурашев, – Сергей прибежал ко мне радостный, уселся в кресло и принялся перелистывать, точно пестуя первое свое детище” [270].
Дмитрий Ломан
1904–1905. Фрагмент групповой фотографии
Заглавие книги, как повелось у поэта, заключало в себе загадку для “городского” читателя, но загадку отнюдь не трудную. Достаточно заглянуть в словарь В. И. Даля и узнать оттуда, что радуница – это “родительский день поминовения усопших на кладбище на Фоминой неделе; тут пьют, едят, угощают и покойников, призывая их на радость пресветлого Воскресения”.
- Чую радуницу Божью —
- Не напрасно я живу,
- Поклоняюсь бездорожью,
- Припадаю на траву.
- Между сосен, между елок,
- Меж берез кудрявых бус,
- Под венцом, в кольце иголок,
- Мне мерещится Исус… —
варьировал Есенин любимые пантеистические мотивы в ключевом стихотворении книги[271]. Пройдет несколько лет, и Александр Блок в финальных строках "Двенадцати” ("Впереди Исус Христос”) тоже предпочтет старообрядческую – воспринимаемую как простонародную – форму имени Божьего канонической.
Титульный лист первого сборника стихов
С. Есенина “Радуница” (Пг., 1916)
Сдерживая свой диалектический пыл в стихотворениях "Радуницы”, молодой поэт вдоволь поупражнялся в стилизации лексикона Ивана-царевича, даря первую книгу коллегам-литераторам. И. Ясинскому, к примеру, "Радуница” была вручена "на добрую память от размычливых упевов сохи-дерехи и поемов Константиновских-Мещёрских певнозобых озер”[272]; Н. Венгрову – "от ипостаси сохи-дерехи”[273]; М. Горькому – "от баяшника соломенных суёмов”[274]; Н. Котляревскому – "от росейского парня”[275]; Я. Сакеру – "от баяшника соломенных суёмов за подсовки в бока, которые дороже многих приятных, но только слов”[276]; Д. Философову – "за доброе напутное слово от баяшника соломенных суёмов”[277]; Е. Замятину – "Баяшнику, словомолитвенному <…> с поклоном и лютой верой”[278]. В последнем из приведенных инскриптов находим забавный след усвоения уроков недавнего есенинского учителя: "с любовью и верой лютой”, как мы помним, вручил начинающему Есенину свою книгу стихов "Четырнадцатый год” Сергей Городецкий.
Дарственная надпись С. Есенина на книге “Радуница”, адресованная И. Ясинскому
Петроград. 7 февраля 1916
"Все в один голос говорили, что я талант. Я знал это лучше других” – так Есенин резюмировал критические отклики на "Радуницу” в автобиографии 1923 года[279]. Но это резюме не отражает всей полноты картины. Действительно, положительные рецензии в газетах и журналах преобладали. П. Сакулин: "В Есенине говорит непосредственное чувство крестьянина”[280]; С. Парнок: мир образов "Радуницы” "подлинен, а не изготовлен в театральной костюмерной”[281]; З. Бухарова: Есенин – "лирик и художник родного быта”[282].
Дарственная надпись С. Есенина на книге “Радуница”, подаренной Л. Андрееву Петроград. 14 октября 1916
Однако доброжелательные отзывы на "Радуницу” соседствовали в прессе с резко отрицательными. Среди них особо выделяется рецензия вечного обидчика молодых стихотворцев Николая Лернера, обвинившего Есенина и Клюева в сознательной и безвкусной стилизации "родной речи”: "Трудно поверить, что это русские, до такой степени стараются они сохранить "стиль рюсс”, показать "национальное лицо” <…> Есенин не решается сказать: "слушают ракиты”. Помилуйте: что тут народного? А вот "слухают ракиты” – это самое нутро народности и есть. "Хоровод”– это выйдет чуть не по-немецки, другое дело "корогод”, квинтэссенция деревенского духа <…> Оба щеголяют "народными” словами, как военный писарь "заграничными”, и обоих можно рекомендовать любознательным людям для упражнения в переводах с “народного” на русский”[283]. Когда автору “Радуницы” сделали похожий упрек на собрании у И. Ясинского, он “сослался на словарь Владимира Даля, где слово “корогод” в значении “хоровод” действительно можно найти” [284]. Не в этом ли словаре, повторимся, Есенин, вслед за С. М. Городецким и А. Н. Толстым, нашел и многие другие “народные” слова для своих стихотворений?[285]
Резко негативно оценил “Радуницу” один из прежних есенинских приятелей Георгий Иванов. В своем отклике на книгу он злопамятно припомнил Есенину его старательное ученичество у символистов. По мнению Иванова, в стихотворениях “Радуницы” крестьянский поэт прошел “курс модернизма, тот поверхностный и несложный курс, который начинается перелистыванием “Чтеца-декламатора” и заканчивается усердным чтением “Весов” и “Золотого руна”. Чтением, когда все восхищает, принимается на веру, и все усваивается как непреложная истина”[286].
Пятого февраля в зале Товарищества гражданских инженеров состоялся вечер “Новой студии” с участием Клюева и Есенина. Нешуточное раздражение по отношению к обоим “стилизаторам”, которое назрело у петроградской рафинированной публики к этому времени[287], прорвалось в газетных отчетах. “…Их искание выразилось, главным образом, в искании… бархата на кафтан, плису на шаровары, сапогов бутылками, фабричных, модных, форсистых, помады головной и чуть ли не губной”, – издевался Н. Шебуев в легкомысленном “Обозрении театров”[288]. В иной тональности, но, по сути, сходно оценил выступление Есенина и Клюева наблюдатель из консервативного “Нового времени”: “Поэты-“новонародники” гг. Клюев и Есенин производят попросту комическое впечатление в своих театральных поддевках и шароварах, в цветных сапогах, со своими верификационными вывертами, уснащенными якобы народными, непонятными словечками. Вся эта нарочитая разряженность не имеет ничего общего с подлинной народностью, всегда подкупающей искренней простотой чувства и ясностью образов” [289].
В недалеком будущем такие упреки Клюеву и Есенину превратятся в общее место разносных статей об их поэзии. По указанным выше причинам эти упреки очень часто будут обряжены в “одежные” метафоры и сравнения. “Их творчество от подлинно народного творчества отличается так же резко, как опереточный мужичок в шелковой рубахе и плисовых шароварах отличается от настоящего мужика в рваной сермяге и с изуродованными работой руками, – обличал Клюева и Есенина Д. Семеновский. – Их стихи – утрированный лубок, пряник в сусальном золоте”[290]. “Среди представителей литературной богемы появилась новая разновидность – “народные поэты””, – саркастически сопоставлял далековатые понятия “богема” и “народ” Б. Никонов[291]. Сравним это высказывание с впечатлениями Я. Мечиславской, впервые увидевшей Есенина на одном из выступлений зимой 1916 года. Ей запомнился “голубоглазый, златокудрый паренек, одетый в псевдорусском стиле, в бархатных брюках, в вышитой шелковой рубашке… Нам <с подругой> не понравился его пейзанский вид”[292].
Ярче и объективнее многих других критиков о феномене народных “певцов” в письме к Александру Ширяевцу от 19 декабря 1916 года высказался будущий летописец эпохи модернизма Владислав Ходасевич: “Мне не совсем по душе основной лад Ваших стихов, – как и стихов Клычкова, Есенина, Клюева: стихов “писателей из народа”. Подлинные народные песни замечательны своей непосредственностью. Они обаятельны в устах самого народа, в точных записях. Но, подвергнутые литературной, книжной обработке, как у Вас, у Клюева и т. д., – утрачивают они главное свое достоинство, – примитивизм. Не обижайтесь – но ведь все-таки это уже стилизация. И в Ваших стихах, и у других, упомянутых мной поэтов, – песня народная как-то подчищена, вылощена. Все в ней новенькое, с иголочки, все пестро и цветисто, как на картинках Билибина. Это те “шелковые лапотки”, в которых ходил кто-то из былинных героев, – Чурило Пленкович, кажется. А народ не в шелковых ходит, это Вы знаете лучше меня”[293].
Владислав Ходасевич
Между 1918 и 1921
Судя по всему, чуткий Есенин начал всерьез тяготиться маской билибинского вылощенного селянина, обряженного в “шелковые лапотки”, уже к январю-февралю 1916 года. Недвусмысленное отторжение образа “опереточного крестьянина” собратьями по поэтическому цеху ясно продемонстрировало автору “Радуницы” исчерпанность этой роли. Именно в первую зимнюю декаду 1916 года с опасной силой зазвучала нота отчуждения во взаимоотношениях Есенина с главным тогдашним “сторонником” “поддевочного стиля” Николаем Клюевым[294].
“В начале 1916 года Сергей, кажется, впервые заговорил со мной откровенно о Клюеве, без которого даже у себя дома я давно его не видел, – вспоминал Владимир Чернявский. – С этих пор, не отрицая значение Клюева как поэта и по-прежнему идя с ним по одному пути, он не сдерживал своего мальчишески-сердитого негодования”[295]. В том фрагменте своих мемуаров, который был впервые опубликован по-русски лишь относительно недавно, Чернявский более подробно рассказал о сути претензий Есенина Клюеву: “С совершенно искренним и здоровым отвращением говорил (младший поэт о гомосексуализме старшего. – О. Л., М. С.), не скрывая, что ему пришлось физически уклоняться от настойчивых притязаний “Николая” и припугнуть его большим скандалом и разрывом, невыгодным для их поэтического дела <…> По возвращении из первой поездки в Москву Сергей рассказывал, как Клюев ревновал его к женщине (Анне Изрядновой. – О. Л., М. C.), с которой у него был первый – городской – роман. “Как только я за шапку, он – на пол, посреди номера, сидит и воет во весь голос по-бабьи: не ходи, не смей к ней ходить””[296].
Надежда Плевицкая. 1910-е
В “золотой” период дружбы с Клюевым Есенин был готов до известных пределов терпеть его “настойчивые притязания”. Теперь он все чаще вырывался из-под назойливой опеки наставника. Приведем свидетельство из мемуаров прославленной исполнительницы русских народных песен Н. Плевицкой, относящееся к весне 1916 года: “Сначала Есенин стеснялся, как девушка, а потом осмелел и за обедом стал трунить над Клюевым. Тот ежился и, втягивая голову в плечи, опускал глаза”[297]. Тогда же Есенин подарил Клюеву свою фотографию с очень теплой надписью, сделанной, однако, как бы из отдаляющих и примиряющих грядущих лет: “Дорогой мой Коля! На долгие годы унесу любовь твою. Я знаю, что этот лик заставит меня плакать (как плачут на цветы) через много лет. Но это тоска будет не о минувшей юности, а по любви твоей, которая будет мне как старый друг. Твой Сережа. 1916 г. 30 марта. П<е>т<роград>”[298]. В начале лета того же года Есенин писал Михаилу Мурашеву из Москвы: “Клюев со мной не поехал, и я не знаю, для какого он вида затаскивал меня в свою политику. Стулов в телеграмме его обругал, он, оказалось, был у него раньше, один, когда ездил с Плевицкой и его кой в чем обличили”[299]. Не очень понятно, о какой “политике” Клюева идет тут речь, но все есенинское письмо дышит темной и не вполне оправданной злобой по отношению к старшему другу.
Еще не выйдя полностью из роли Ивана-царевича, Есенин принялся работать над своим новым образом, заимствованным, впрочем, все из того же “народного” репертуара, только не из сказки, а из разбойничьей песни. Поздней зимой и ранней весной 1916 года поэт впервые основательно примерил на себя маскуухаря-озорника. Можно сказать, что и в этом случае он своеобразно повторял Александра Блока, последовательно сменившего “высокую” ипостась служителя Прекрасной Дамы на “низкую” – певца Незнакомки и Коломбины.
Новую исполнительскую манеру Есенин попробовал контрастно совместить со старым материалом: на домашнем вечере у Евгения Замятина он “из особого ухарства” читал “с папироскою в зубах” свое длинное, исполненное “религиозного чувства” стихотворение “Микола”[300]:
- …Ходит ласковый угодник,
- Пот елейный льет с лица:
- “Ой ты, лес мой, хороводник,
- Прибаюкай пришлеца”.
- ……………………………
- Говорит Господь с престола,
- Приоткрыв окно за рай:
- “О мой верный раб, Микола,
- Обойди ты русский край.
- Защити там в черных бедах
- Скорбью вытерзанный люд.
- Помолись с ним о победах
- И за нищий их уют”…
А в сентябрьском-октябрьском номере “Ежемесячного журнала” за 1916 год Есенин опубликовал стихотворение “В том краю, где желтая крапива…”, сквозь которое черты его новой поэтической маски проступали уже совершенно отчетливо:
- …Много зла от радости в убийцах,
- Их сердца просты.
- Но кривятся в почернелых лицах
- Голубые рты.
- Я одну мечту, скрывая, нежу,
- Что я сердцем чист.
- Но и я кого-нибудь зарежу
- Под осенний свист.
- И меня по ветряному свею,
- По тому ль песку,
- Поведут с веревкою на шее
- Полюбить тоску…
Сергей Есенин
Фотография с дарственной надписью Н. Клюеву. Петроград. 30 марта 1916
Титульный лист отдельного издания поэмы С. Есенина “Микола” (М., 1919)
Царское Село. Федоровский городок.
Фотография конца XX в.
Характерно, что многие читатели советского времени воспринимали это стихотворение как позднее, относящееся к имажинистскому периоду Есенина: “…Наступившая революция рвет с есенинских “стихов золотые рогожи” и его уводит с собою к “иным” и “новым” образам <…> дальше уже срыв в “имажинизм”, правда, в русском стиле еще <…> Он втягивается в круг желаний “но и я кого-нибудь зарежу под осенний свист””[301]. Более точным в своих историко-литературных оценках был А. К. Воронский, отмечавший, что уже в дореволюционных стихах Есенина “кротость, смирение, примиренность с жизнью, непротивленство, славословия тихому Спасу, немудрому Миколе уживаются одновременно с бунтарством, с скандальничеством и прямой поножовщиной”[302]. Мы бы исправили только: “начиная с 1916 года уживаются…”.
Сергей Есенин (стоит третий справа) среди обслуживающего персонала лазарета № 17 для раненых воинов.
Царское Село. Июль-август 1916
Двенадцатого апреля 1916 года Сергей Есенин был призван на военную службу и зачислен ратником II разряда в списки резерва. Давние хлопоты Городецкого, подхваченные Клюевым, не пропали втуне. Новобранца приписали к военно-санитарному поезду под командованием полковника Ломана, так что он, по собственному позднейшему признанию, “был представлен ко многим льготам”[303]. Базировался обслуживающий персонал поезда в Царском Селе, в поселке, именовавшемся Федоровским городком. Есенин “редко появлялся у нас, – вспоминала эту пору Зоя Ясинская, – и приходил в штатском, а не военном костюме. Одевался он в это трудное время с иголочки и преображался в настоящего денди, научился принимать вид томный и рассеянный. Он был уже вполне уверен в себе, а временами даже самоуверен”[304]. Встретивший Есенина весной 1916 года в Петрограде Михаил Бабенчиков также нашел поэта не слишком удрученным военной долей:
Он, сняв фуражку с коротко остриженной головы, ткнул пальцем в кокарду и весело сказал:
– Видишь, забрили? Думаешь, пропал? Не тут-то было.
Глаза его лукаво подмигивали, и сам он напоминал школяра, тайком убежавшего от старших[305].
От ужасов передовой Есенина надежно страховал Ломан, а если на горизонте вдруг возникала опасность, преданные друзья принимали экстренные меры. Сохранилось письмо Клюева Ломану, которое мы приведем здесь полностью в качестве характерного образца клюевской эпистолярной прозы. Затейливые стилизаторские завитушки (“санитарное войско”, “бранное поле”) были привычно поставлены олонецким поэтом на службу толково и настойчиво изложенной просьбе-требованию:
Полковнику Ломану.
О песенном брате Сергее Есенине моление.
Прекраснейший из сынов крещеного царства мой светлый братик Сергей Есенин взят в санитарное войско с причислением к поезду № 143 имени е. и. в. в. к. Марии Павловны (такі – О. Л., М. С.).
В настоящее время ему, Есенину, грозит отправка на бранное поле к передовым окопам. Ближайшее начальство советует Есенину хлопотать о том, чтобы его немедленно потребовали в вышеозначенный поезд. Иначе отправка к окопам неустранима. Умоляю тебя, милостивый, ради родимой песни и червонного великорусского слова похлопотать о вызове Есенина в поезд – вскорости.
В желании тебе здравия душевного и телесного остаюсь о песенном брате молельник Николай сын Алексеев Клюев[306].
Персонал и команда полевого Царскосельского военно-санитарного поезда. На переднем плане – С. Есенин.
Фотография А. М. Функа. Новоселицы (близ Черновцов). 7 июня 1916
27 апреля военный поезд № 143 отправился в Крым. В течение следующих полутора месяцев Есенин колесил по огромной стране, обескровленной мировой войной. “…Его обязанностью было записывать имена и фамилии раненых, – со слов брата рассказывала Екатерина Есенина. – <…> Ему приходилось бывать и в операционной. Он говорил об операции одного офицера, которому отнимали обе ноги”[307].
Лидия Кашина. 1915-1916
Екатерина Есенина, кажется несколько смещая даты, писала в своих мемуарах и о том, что брата отпустили “на побывку” домой после перенесенной “операции аппендицита”[308]. Так или иначе, но Есенину 13 июня 1916 года действительно был выписан пятнадцатидневный отпуск, большую часть которого он провел в Константинове.
Этим летом поэт шапочно познакомился с дочерью московского миллионера И. П. Кулакова, константиновской помещицей Лидией Ивановной Кашиной, которой впоследствии суждено было послужить прототипом для есенинской Анны Снегиной. Однако куда больше времени он пока проводил в обществе Анны Алексеевны Сардановской, выпускницы Рязанского женского епархиального училища, младшей сестры давнего есенинского приятеля Николая Сардановско-го. Ей при первой публикации Есенин посвятил стихотворение “За горами, за желтыми долами…” (1916):
- …Каждый вечер, как синь затуманится,
- Как повиснет заря на мосту,
- Ты идешь, моя бедная странница,
- Поклониться любви и кресту.
- Кроток дух монастырского жителя,
- Жадно слушаешь ты ектенью,
- Помолись перед ликом Спасителя
- За погибшую душу мою.
Прозаическую вариацию этих несколько кокетливых, “томных” (как бы определила З. Ясинская) строк можно найти в письме Есенина Сардановской, отправленном уже из Царского Села в июле 1916 года:
Я еще не оторвался от всего того, что было, поэтому не преломил в себе окончательной ясности.
Рожь, тропа такая черная и шарф твой, как чадра Тамары.
В тебе, пожалуй, дурной осадок остался от меня, но я, кажется, хорошо смыл с себя дурь городскую.
Хорошо быть плохим, когда есть кому жалеть и любить тебя, что ты плохой. Я об этом очень тоскую. Это, кажется, для всех, но не для меня.
Прости, если груб был с тобой, это напускное, ведь главное-то стержень, о котором ты хоть маленькое, но имеешь представление.
Сижу, бездельничаю, а вербы под окном еще как бы дышат знакомым дурманом. Вечером буду пить пиво и вспоминать тебя.[309]