Вино мертвецов Гари Ромен
– Ну, повздыхали мы, погоревали, продолжаем разговор. “Это еще не все!” – говорит Гриппина. “Что же еще-то, господи?” – “Да ее лихорадит частенько”. – “Так это к лучшему! – я говорю. – Она горячее становится!” А тут опять является Марселла с каким-то толстым-толстым легашом, юрк с ним за ширму, и оттуда понеслось: скрип-скрип, шурум-бурум! “Еще один, – говорю, – охотник до этого дела”. – “Э-э, – говорит Гриппина, – они все такие! Для них любовь – это главное в жизни. Вы послушайте сами вон там, на лестнице: одни подвывают, другие причитают, а третьи распевают, да так чисто, так красиво!” И правда, было слышно, как они поют: псалмы, литании, красивые грустные песни – и все об одном, о любовных страданиях. Мы было собрались продолжить разговор, но тут вдруг что-то как зашебуршит! “Что это было?” – спрашивает Гриппина, а сама глядит на меня. “Это, – говорю, – не я! Это, должно быть, тот легаш, за ширмой”. – “Нет, – говорит, – звук совсем другой”. Прислушались мы обе, слышим – снова как зашебуршит! Гриппина, умница, метнулась куда надо. “Это в шкафу! – кричит. – В шкафу легаш!” И раз – рванула дверцу шкафа, а оттуда – бум! бум! бум! – вываливаются три свеженьких легавых и клубками по полу катаются, зажав зубами и коленями какие-нибудь тряпки – рубашки, платья, лифчики. Гриппина, душенька, давай кричать: “Тьфу, черт! Да эти мрази мои шмотки жрут! Как моль! А ну, пошли! Вон, вон отсюда!” Отняла шмотье у этой мелкоты, они от страха обоссались и удрали. “Батюшки-светы! – говорит тогда Гриппина. – Видать, они сегодня всюду поналезли!” Стала шарить на кухне, заглядывать во все углы, и что же: вытурила пару легашей с буфетной полки, они там лопали варенье, одного из-под кровати вытряхнула – он дрых в ночном горшке, а еще одного из постели, он ползал по подушке, будто клоп. Она их всех сгребла и выкинула вон, ну и опять мы продолжаем разговор. И вот она мне говорит: “Одна морока с этой вашей Ноэми! Надеюсь, как-нибудь все утрясется, но… ” А я ей: “Утрясется, милочка, не сомневайтесь! В конце концов, малышке-то всего семнадцать лет!” – “Я в ее возрасте, – она мне, – уже кормила своего кота!” – “Я тоже, милочка, да что с того? Времена-то меняются. Девицы не те пошли! Может, война виновата!” – “Может, милочка, и война, да только что мне говорить клиентам, когда они на вашу дочку жалуются?” – “Ну, – говорю, – это смотря по тому, на что жалуются”. – “Ну, что она им в рожу кашляет”. – “Скажите, милочка, что это она так кончает”. – “А что лихорадит ее?” – “Скажите, это страсть”. – “А что вдруг отрубается не вовремя?” – “Скажите, от избытка чувств”. – “А что ревет, когда чего-нибудь особенного просят?” – “Скажите, это оттого, что ей-то хочется чего-нибудь еще похлеще”. – “Ох, трудновато будет, милочка! Но ради вас и вашей дочки, так и быть, попробую!” – “Попробуйте, – говорю, – Гриппина, милочка, попробуйте, ангел мой бесценный!” – “А пока пойдемте к ней. Уж шепните ей, милочка Агониза, словечко-другое, чтоб вразумить-то!” Ну, мы уж встали, собрались идти, а тут выскакивает из-за ширмы тот легаш, под мышкой Марселлу, подавальщицу, зажал, она у него с руки тряпкой свисает. Подходит он к Гриппине, плюхается на колени, край платья обцеловывает, а сам весь дрожит. “Спасибо, – говорит, да со слезою в голосе, – спасибо, ангел наш, благодетельница всех несчастных божьих легашей и прочих страждущих! Уж как хорошо-то мне стало! Как полегчало! Да воздаст тебе Господь, да возьмет твою душу в рай! Ах, до чего же хорошо!” – “Так-то оно так, – Гриппина говорит, – но подавальщицу мою, похоже, ухайдакали!” И правда, Марселла так тряпкой у него с руки и свисала. “Да пустяки! – легаш-то говорит. – Большое дело! Эту я унесу, а там еще много осталось, ребятам хватит!” И ушел с подавальщицей под мышкой, так она, бедняжка, тряпкой с руки у него и свисала. “Они, – Гриппина говорит, – ребята неплохие. Просто их слишком много. Ох, вот еще один!” Сгребла еще одного легаша – тот к ней на колени вскарабкался – и выкинула на лестницу, но легонечко так, чтобы не зашибить.
– Золотое, золотое, золотое у ней сердце! – проквакал долговязый скелет. Он выписывал вензеля вокруг гроба – пьяный был, видать, вдрабадан. – Ведь правда, милочка Падонкия?
Скелет с ветчиной лаконично рыгнул – понимай, как хочешь: то ли да, то ли нет, то ли невесть что еще. Тюлип лежал ничком на сырой земле и ошалело слушал.
– Да, золотое сердце у Гриппины! – кивнул средний скелет. – Выкинула, значит, легаша и говорит: “Ну, пошли к Ноэми! Поговорите с ней, милочка Агониза! Есть вещи, которые детям никто лучше родной матери не объяснит! Уж я-то знаю! У меня три дочери! Младшенькой всего шестнадцать, а она уже в больнице лечится!” – “Вы счастливая мать, – говорю и вздыхаю. – Нет бы вот так и моей Ноэми! В больнице… У нее твердый или мягкий?” – “Тот и другой, дорогая! – Гриппина говорит и краснеет от удовольствия – это ж так приятно, похвалить свое дитя. – Тот и другой… Она у меня способная!” – “Счастливая вы, милочка Гриппина, мать! – опять вздыхаю я. – Повезло вам!” – “Будет вам, милочка Агониза! – она отвечает. – Я, конечно, не суеверная, но как бы не сглазить! Пошли!” Ну, мы и пошли. На лестнице легавые кишмя кишат, гул стоит, хвалебные гимны поют, хвалят Господа, за то что создал, в великой доброте своей, мужчину, женщину, легавого и шлюху; ползают, как тараканы, дожидаются очереди за своей порцией любви. Кое-как поднялись мы на второй этаж, входим в комнату Ноэми: уютная, чистенькая, с железной кроваткой, как у монахини в келье. А на кроватке здоровенный, толстенный, высоченный, что твой небоскреб, легашище, голый, волосатый, пыхтит, хрипит, весь в поту, как киселем облитый, и кроватка-то под ним криком кричит: “О Боже мой! Отец небесный! Помоги! Спаси! Ох! Ох!” – “А Ноэми-то где?” – я спрашиваю. “Там она, снизу!” – преспокойно говорит Гриппина. И правда, доченька моя там, снизу, и была, это она и кричала, а как услыхала мой голос, ручку высунула из-под легаша, тонюсенькая ручка-то, как спичка, платочек в ней зажат, платочком она, моя девочка, машет. И тут легавый встал – ни в жизнь такой громадины не видала, даже в кино, – и стало видно Ноэми, но она, моя девочка, пошевельнуться не могла, легаш-то этот раздавил ее в лепешку! Увидела меня и стонет: “Мама, мама!” И тянется ко мне, и плачет. А я шепчу ей: “Доченька! Любимая моя!” И мы обнялись крепко-крепко…
– Господи Иисусе! – завизжал большой скелет и стал тереть кулаками глазницы. – Господи Иисусе! Как трогательно! А еще говорят, что по нынешним временам родственных чувств не осталось! Что скажете, милочка Падонкия?
Но скелет с ветчиной ничего не сказал, только издал невнятное рычание, словно собака в будке. А средний скелет продолжал:
– Так вот. Гриппина, милочка, тоже растрогалась. “Прям не могу, – говорит, – прям сердце разрывается смотреть, как вы друг дружку любите. Прям таю вся…” И тут громадина-легаш, он в это время обувался, вдруг выругался и схватился обеими руками за левую ногу: “Ай! Там, в сапоге, что-то есть! Оно меня куснуло!” – “Наверно, клоп! – Гриппина говорит. – Тут у нас бывают такие, зубастые. Давайте-ка посмотрим!” Стянул он сапог, тряханул его разок-другой – глядь, оттуда крохотулечный легашик выкатывается. “Прости, старик, – громадина ему, – я тебя не заметил!” И снова натянул сапог. А крохотуля встал, весь такой злой-презлой, и давай на него тонюсеньким голосочком орать: “Ах ты, подлец! – а сам весь красный стал, как рак. – Свинья! Болван!” – “Да я нечаянно, старик! – громадина-то говорит. – Ну не сердись!” А тот ему: “Смотреть надо, что делаешь! Дубина! Вот ща как плюну на тебя!” И плюнул – как комар пописал. “Да ладно, брат, угомонись!” – Громадина его все уговаривает. Ушли они вдвоем, причем громадина следил, чтобы не наступить на крохотулю. А Ноэми мне: “Мама! Забери меня отсюда! Я больше не могу!” А я ей: “Дочка, – говорю, и глажу, и целую, – жизнь сладкой не бывает! Что делать!” А Гриппина мне на ушко шепчет: “Вот я вам говорила, милочка, никак не ладится у вашей дочки!” И я ей тоже шепотом: “Наладится! Вот погодите!” И спрашиваю Ноэми: “Ты любишь мамочку? Свою бедную старую мамочку?” – “Люблю, конечно, ты же знаешь!” – “И ты не хочешь ведь разбить ей сердце на тысячу кусков?” Она рыдает: “Не-е-ет! Скорей умру!” – “Значит, надо остаться, – говорю, – мое ты солнышко, кровиночка моя, зрачок моих очей, сосок моих грудей! Остаться и работать, стараться, душу вкладывать и делать все, чтоб наша добрая хозяюшка Гриппина была тобой довольна!” А Ноэми сквозь слезы мне и говорит: “Останусь, мамочка!” – “Вот умница! – я говорю и утираю ей слезы. – Я так и знала, что ты у меня все поймешь!” – “Никто лучше родной матери, – Гриппина говорит, – не объяснит такие вещи!” – “Так, значит, остаешься?” – спрашиваю для верности. “Остаюсь!” – отвечает. “И кашлять, – спрашиваю, – не будешь?” – “Ну, с этим, – отвечает Ноэми, – я ничего поделать не могу. Но буду говорить, что это я так кончаю”. – “И царапаться больше не будешь?” – “Нет! – она отвечает и плачет. – Я буду их ласкать”. – “И не будешь реветь, когда они чего-нибудь особенного просят?” – “Ох, буду! – всхлипывает. – Но буду говорить, что это оттого, что я хочу чего-нибудь еще похлеще!” А я: “Ах, моя умница!” – говорю и целую ее. И милочка Гриппина тоже говорит: “Ах, моя умница!” – и целует ее. А я: “Ах, милочка Гриппина!” – говорю и целую ее. А она: “Ах, Агониза, милочка! – и целует меня.
– Ах, милочка Гриппина! Ах, Агониза, милочка! – завопил долговязый скелет, окосевший вконец, и хвать себя бутылкой по башке, бутылка вдребезги, а он полез к среднему и бац ему зубами в лоб – облобызал. – Урра! Возлюбим друг друга! Поцелуемся, сестры! Падонкия, милочка…
Он потянулся, обхватил обеими клешнями подругу с ветчиной и ей тоже влепил горячий поцелуй – в затылок. Скелет с ветчиной изумился, но ничего не сказал. А средний тщательно протер себе зубы и продолжал:
– Так вот, расцеловались мы, все трое, от избытка чувств, и мы с Гриппиной, милочкой, уж повернулись уходить, но вдруг Ноэми завизжала. “Что? – спрашиваю. – Что такое? Мандовошка?” А она мне: “Легаш!” Вырывает волосок с того самого места, а на нем и правда легашонок болтается, ножками дрыгает. И тут раздался жуткий грохот – это легавые с лестницы всем скопом ломанулись, вышибли дверь и ввалились к нам в комнату. Этаким муравейником. И сразу расползлись повсюду, на мне их тоже была уйма: на ляжках, между ног, на титьках, на заду – фу, гадость! “Нам невтерпеж, благодетельница!” – орали они милочке Гриппине и лезли, лезли на нее и на малышку Ноэми, малышка только успела пискнуть: “Мама!” – а дальше пошло: скрип! да крак! шурум-бурум! чмок! и “кайф!”, и “ах, как сладко!”, “ангелочек!” и “чертовка!”… Тут я подхватила юбки и драпанула со всех ног.
Агониза закончила рассказ и смахнула невидимую слезу с края глазницы.
– О-хо-хо… – вдруг произнес негромкий голос в темноте.
Все три скелета навострили уши. Тюлип осторожно вытянул шею и увидел: это был еще один легаш. Прямо напротив, на другом конце могилы. Вместо одежды на нем был грубый дощатый гроб отвратительного покроя, руки свисали из прорезей в стенках, пламя свечи безжалостно освещало огромные, неестественно белые ноги. В правой руке он держал ботинок, в левой – обтерханное мятое кепи.
– О-хо-хо… – снова вздохнул легаш.
Три скелета устремили на него глазницы. Легаш одарил их улыбкой, которая была бы полна обаяния, если бы не коварная крыса – она просунулась в открывшуюся щель, соскочила на землю и исчезла во мраке. Легаш сконфузился, в замешательстве поправил гроб на плечах, но быстро овладел собой и солидно прокашлялся:
– Кха-кха!
Вслед за этим он намеревался что-то сказать, но едва открыл рот, как другая крыса высунула мордочку, нахально огляделась, пощупала усами темноту и сырость и с отвращением нырнула обратно. Легаш опять смутился – насколько был способен – и даже слегка покраснел. Немного помолчал, но все-таки решился, на этот раз почти не размыкая губ, шепнуть:
– Кто из любезных дам мне не откажет?
Ответ последовал незамедлительно:
– Я! – заорал самый маленький скелет, отшвырнул ветчину, кинулся на шею легавому и с таким жаром влепил ему поцелуй в синюшные губки, что у того заскрежетали зубы, отвалилась челюсть, и целое перепуганное крысиное семейство – папаша, мамочка и шестеро прелестных малолеток – со страшным визгом кинулось прочь.
– Я! – заявил длиннющий, встал во весь рост, степенно поправил череп на плечах и так пылко сжал легаша в объятиях, что гроб открылся и рассыпался, а сам легаш, оставшись голым, застыдился, и туча моли разлетелась во все стороны от его члена.
– Я! – рявкнул средний и рванулся вперед, вырвал голого дрожащего легаша у подруг, зажал его под мышкой, как полено, и широченным шагом, унося с собой добычу, ринулся во тьму, а два оставшихся ни с чем помчались вслед за ним, кипя от ярости и тревожа покой мертвецов возмущенным визгом.
Тюлип еще долго слышал вопли этой четверки, потом они удалились, затихли совсем, и под сводами подземелья вновь воцарилось безмолвие…
Пьеро и Коломбина
Но затишье было недолгим. Минута – и Тюлип услышал хор унылых голосов, который медленно приближался из сумрачных недр. Мотив был знакомый.
– Это же песня волжских бурлаков! Ну, точно! – пробормотал он. – Отлично узнаю! Э-эй… ух-нем! Ее ни с чем не спутаешь. Когда-то у моей жены был постоялец из России. В казачьем хоре пел. Он еще маялся запорами. Как засядет в одном месте, так уж на целый час. Жена, бывало, шваброй в дверь стучит: “Вы все никак, месье Никола? Мне тоже нужно!” А он ей в ответ: “Замолчите, бессердечная вы женщина! Не понимаете, какие это муки?” И кряхтит, и хрипит… Я ему кричу: “Будете так тужиться – изо рта да из ушей полезет!” А он: “Ну и пусть! Хоть откуда, лишь бы вышло!” И старается вовсю. Супруге приходилось по маленькому к соседям бегать. Так вот, этот русский придумал одну штуку. Каждый раз, когда у него не получалось, он, вместо того чтобы хрипеть, как свинья под удавкой, затягивал песню волжских бурлаков. И сразу дело шло на лад! “Э-эй… ух-нем… Э-эй… ух-нем… ” Это было неплохо. Голосом парня бог не обидел, и чувствовалось: прямо из нутра идет… От всей души, от всего сердца пел, не притворялся, а по-настоящему страдал… Мы с женушкой всегда его просили заранее предупреждать, когда у него приключается запор. Чтоб не пропустить такой концерт. Даже друзей иногда приглашали, открывали кухонную дверь и слушали, как он в сортире свое “э-эй, ух-нем” выводит. И соседи любили на лестницу выйти послушать. Особенно одна блондиночка, машинистка… она ему все глазки строила. Зардеется, бывало, и спрашивает: “Ах, месье Никола, у вас, случайно, завтра утром запора не будет?” А он ей: “Будет, мамзель Анетта, будет!” – “А… вечером?” – “И вечером тоже, мамзель Анетта! Для вас я готов стараться хоть всю жизнь!” И практически вообще перестал выходить из сортира, а мы с женой так и бегали по соседям. Что делать, для любви закон не писан! Кончилось тем, что он ей сделал ребенка, женился и от нас переехал. Вот так я и выучил эту бурлацкую песню… Красивый мотив!
Тюлип дошел до огромной могилы и остановился. Там толпилось с полсотни монахов в черных рясах с низко нахлобученными капюшонами. Они копошились, трудились, тянули веревку, все вместе за один конец, а другой уходил куда-то во тьму. Тянули и пели хором, заунывно, надрывно:
- Э-эй, ух-нем!
- Э-эй, ух-нем!
В могиле было страшно холодно и сыро. Изо рта поющих вырывались облачка синеватого пара, похожего на табачный дым. Лица скрывались под капюшонами. Скрючившись, монахи тянули и тянули туго натянутую веревку.
- – Э-эй, ух-нем…
– Что это вы делаете, а? – спросил Тюлип, вежливо сняв свою кепку. – Тяжелая, должно быть, работенка!
Один из монахов поднял голову и ответил:
– Сам видишь – дрочим Господа Бога.
– Ух ты! – удивился Тюлип. – Ничего себе! И быстро он кончает?
– Когда как, – сказал монах. – Раньше было быстрее. А теперь – что говорить… Особенно когда напьется…
– Учитывая возраст… Ого-го! И привычку… – заметил Тюлип. – Ведь как давно вы этим занимаетесь!
Монах не ответил, снова согнулся, ухватился за веревку и мрачно запел:
- – Э-эй, ух-нем…
– Сильней! Сильней! – раздался вдруг громоподобный бас, который Тюлип тотчас узнал. – Свечки ядреные! Сильне-ей! Еще сильне-ей!
Монахи наддали жару. Веревка натягивалась рывками.
А Тюлип побрел себе дальше, машинально напевая:
– Э-эй, ух-нем… Нехорошо это – дрочить-то. Вот у моей жены был постоялец, который этим делом грешил. И ведь посмотреть на него – никогда не скажешь: спокойный такой, вежливый, никаких скандалов. Но однажды ночью просыпаемся с женой от каких-то жутких воплей и криков из его комнаты. Бежим туда… и что же? Стоит наш мужичок в одной рубахе, голую задницу поджал и шевельнуться боится – штука его в батарее застряла! Ну да, когда он ее туда засовывал, между двух труб, так она еще маленькая была, а потом разбухла и не вылазит! Ужас! Орал бедняга так, что сердце заходилось слушать, дело было зимой, уже топили, батарея и так-то теплая была, а тут чуть не добела раскалилась… Женушка моя, правда, потом говорила, что это уж он нарочно – хотел хоть так от своего инструмента избавиться, и что она бы на его месте сделала то же самое. Так или иначе, но орал он как резаный! Вырваться не получалось, а батарея становилась все горячее. Уже паленым запахло! Ну, я выставил супругу – на нее это зрелище слишком сильно действовало – и попытался помочь ему штуку-то вытащить. Куда там! Побежал я соседа звать. Втроем уж кое-как справились, вызволили его из батареи. Так вот мы и узнали, что он дрочит. Хоть сам он не хотел признаваться – дескать, это он случайно в батарею своей штукой угодил – просто ходил по комнате. Как же, как же! Нехорошо это, в общем!
Тюлип брезгливо сплюнул в темноте.
– Я люблю тебя! – вдруг пылко произнес чей-то голос совсем рядом.
– Неудивительно! – скромно сказал Тюлип.
– Я бы хотела положить к твоим ногам свое сердце – вместо половика! – продолжал влюбленный голос.
– Да пожалуйста! – великодушно разрешил Тю-лип.
Он сделал еще один шаг и очутился на краю могилы. В центре ее, под масляным светильником-черепом, мерцающим то желтым, то зеленым, стояла, изящно поднявшись на кончики пальцев одной ноги, Коломбина в белом. Другую она держала высоко поднятой, словно готова была легко вспорхнуть, а руки шаловливым жестом чуть приподнимали подол кружевной юбки, прозрачной и невесомой, словно сотканной из тумана и росы; тонкие бледные пальчики перебирали вышитые на юбке цветочки пастельных тонов, будто хотели собрать их в букет. Голову украшал венок из темных фиалок, а на груди, за корсажем, виднелась роза, – томно склонившись, она роняла, точно капли крови, алые лепестки. Какие-то дивные чары исходили от ее фигурки; казалось, она создана из той же божественной материи, которой Бетховен воспользовался для “Лунной сонаты”, а Шекспир – для “Сна в летнюю ночь”… Но, к несчастью, волшебный облик грубо нарушали выползавшие из ноздрей буйные рыжие усищи и широченная!., страшная!.. наглая!., кошмарная рожа, вокруг которой кружила моль. Перед Коломбиной стоял на коленях Пьеро и словно нюхал вышитые на юбке бледные цветочки, так что кружево колыхалось от его шумного дыхания.
– Я бы хотела сказать да, но чтой-то не могу! – вся трепеща, проворковала Коломбина.
– Не боись, говори! – громыхнул, как из бочки, Пьеро и обдал все вокруг зловонным духом гнили и помойки; словно в ответ ему, из тьмы раздался жуткий стон какого-то несчастного жмурика, попавшего в лапы к легавым, но на это никто и внимания не обратил. – Говори!
Коломбина приоткрыла рот, машинально прихлопнула любопытную крысу, не преминувшую высунуть наружу нос, надрывно всхлипнула, нечаянно рыгнула, слегка подпрыгнула, легонько пернула и пропищала:
– Да! Да… Ох, помираю!
Пьеро вскочил, издал дикий вопль – таким же, дичайшим, отозвался жмурик – жертва легавых – и сжал в объятиях Коломбину. Они звучно поцеловались, потом оба сплюнули, вытерли губы рукавом, высморкались пальцами и спросили:
– Ну как, месье префект, пойдет?
– Ква-ква! Неплохо! Ква!
Тюлип повернул голову на голос и увидел маленького, прилично одетого господинчика, восседавшего на украшенном затейливой резьбой дубовом гробе. Его, подобно золотому облаку, окружала стая моли, от которой он ожесточенно, но безуспешно отбивался руками и ногами. А стоило ему открыть рот или хотя бы сделать резкое движение, как раздавалось злобное ква-ква! – не иначе как в утробе у него уютно устроились жабы, и им не нравилось, когда их беспокоят. При каждом новом кваканье господинчик удивлялся, с досадой хлопал по гробу, на котором сидел, и приговаривал “ну, хватит!”, как будто был уверен в том, что жабы обитают там, а сам он не имеет к этим звукам ровным счетом никакого отношения.
– Неплохо, ква! – снисходительно кивнул господинчик. – Разве что чувства малость не хватает… Слезинку бы другую уронить… Но в общем, ква… надеюсь, этот вечер в помощь бедным душам грешников пройдет с успехом… ква! ква! ква! Ну, хватит, хватит!
Он раздраженно постучал по гробу.
– Извини, приятель…
На плечо Тюлипа легла тяжелая ручища и отбросила его в сторону как пушинку – легаш с дубинкой в руке появился из мрака и вперся в могилу. Переступив через край, он вытянулся по стойке “смирно”. Хриплое дыхание вырывалось из его груди. По щеке стекала кровь, но он этого, кажется, не замечал.
– Ква? – изрек господинчик.
– Дело такое, месье префект, – запинаясь, пробормотал легаш. – Тот парень, которого мы еще с той недели заставляем признаться…
– Не признается?
– Да признается, месье префект… Но…
– Ква-ква! – удивился префект. – Что за “но”?
– Но, будь он проклят, – промычал легаш, – в чем он должен признаться?
– Ква-ква-ква! – изрек господинчик, отбиваясь от моли. И тут же стукнул по крышке гроба. – Издеваетесь, что ли? Сами сказали – он признался!
– Признаться-то признался! – уныло сказал легаш. – Но что толку! Неделю мы его со всех концов метелили, трясли: “Признаешься? Признаешься?” Он орет, хрипит, умывается кровью, но ни в какую: нет да нет! “Не признаюсь!” Ну, мы опять его и так и сяк: “Что, признаешься?” Нет, упирается: “Не признаюсь!” Мы снова так и сяк! Ему, похоже, надоело, сколько можно, лучше хлебнуть пивка… Вот он наконец и сломался: “Да, да! Признаюсь! Признаюсь, в чем хотите! Но только, в бога-душу-мать, скажите, в чем?”
– Ква-ква-ква! – изрек господинчик, отбиваясь от моли. И тут же стукнул по крышке гроба. – Не поминайте имени Господа всуе, вы пугаете наших почтенных жаб! Так, значит, вы неделю колошматите этого типа и до сих пор не знаете, в чем его обвиняют?
– Дык, когда его привели, меня не было, – объяснил легаш. – Я ничего не знал, сидел себе, играл в картишки с пацанами. А тут приходит охранник и зовет: “Пошли, сынок! Есть работенка!” Я спрашиваю, что такое. Он говорит: “Да вот, похоронили нынче утром одного, а он не признается и вообще не знает, от чего окочурился! Так отметель его, заразу! Вломи ему со всех концов!” Ну, я иду, смотрю – какой-то полудохлый хлюпик. Беру его и, в бога-душу-мать, давай метелить так и сяк, со всех концов херачить, молотить: “Ну, признаешься? Признаешься, гад?” Он кровью харкает, но ни в какую: “Нет! Не признаюсь!” Ну я опять его давай и так и сяк! Со всех концов херачить! В бога-душу-мать! Давай метелить! В бога-душу-мать! Давай…
– Ква-ква-ква! – изрек господинчик, отбиваясь от моли. И тут же стукнул по крышке гроба. – Не поминайте, говорят вам, имени Господа всуе! Пугаете почтенных жаб! Ква! Ну, раз он признался… Значит, пишете в протоколе: “Признался, что убил вдову и изнасиловал сиротку”, – даете ему подписать, а дату не ставите. Ясно?
– Ясно, месье префект! – обрадовался легаш. – Я, стало быть, пошел, пошел его метелить так и сяк, со всех концов херачить! В бога-душу-мать…
– Ква-ква-ква, – строго заквакал господинчик, отбиваясь от моли. И тут же стукнул по крышке гроба. – Довольно, друг мой, не тревожьте всуе наших почтенных жаб. Возвращайтесь к своим обязанностям. И кстати, у вас кровь на щеке!
– Да это не моя! – простодушно ответил легаш и ушел.
– Так, – сказал господинчик и повернулся к Пьеро с Коломбиной, – а теперь, ква-ква, займемся делами поважнее. Ну-ка, ребятки, повторите эту сцену. И побольше чувства! Побольше жару! Побольше жизни, черт вас побери!
– Простите, месье префект! – На краю могилы возник еще один легаш. – Этот сброд из общей могилы опять рвется наружу и собирается все кладбище взбаламутить! Вот послушайте сами!
Где-то вдали бурлили голоса:
– Долой неравенство за гробом! Могилы поделить на всех!
– Что делать, месье префект? – в тревоге спросил легаш.
– Ква! – изрек господинчик и наставительно поднял палец. – Все проще простого! Берете одного из своих людей, переодеваете его под оборванца, запускаете в толпу и велите швырнуть в вашу сторону камнем… Тогда вы напускаетесь на этот сброд с дубинками, разделываете под орех, молотите, стираете в порошок и разметаете подчистую! А если Господь Бог вам что-нибудь скажет, ответите, что на вас нападали, а вы защищались. Но Господь ничего не скажет. – И тут же квакнул: – Ква-ква-ква! – и застучал по крышке гроба. – Вам ясно?
– Ясно! – обрадовался легаш и исчез.
– Так, – сказал господинчик и снова повернулся к Пьеро с Коломбиной. – Ну, вот что, ребятки, порепетируем в другой раз. Уже ночь, вам скоро на прогулку. Подготовьтесь как следует к выходу в свет, не буду вам мешать. Да я и сам…
Он порылся в кармане, достал какой-то пакетик и обсыпался с головы до ног белым порошком… Тюлипу ударил в нос резкий запах нафталина. Через мгновение стайка моли отлетела в сторону и вверх, гонимая этим крепким, едким духом.
– Ква-ква! – довольно изрек господинчик.
Он натянул пару безукоризненно белых перчаток, взял тросточку и вышел из могилы; Пьеро и Коломбина, взявшись за руки, – за ним. Все трое нырнули во мрак.
– И вот вам, ква-ква, добрый совет напоследок, – услышал Тюлип. – Если боитесь, что там, наверху, вас узнают и кто-нибудь коварно разобьет вас в труху, не падайте духом! Главное – ведите себя непринужденно! как ни в чем не бывало! как будто вы в своей родной могиле – и ни одна живая душа ни о чем не догадается!
Открытие памятника
Голос все удалялся и стих. В могиле никого не осталось. Череп-светильник внезапно полыхнул тревожным пламенем и погас. Последняя беглая искра утонула в потемках. Однако в тот же миг они рассеялись и поредели: к могиле подходил легаш с фонарем.
– Простите, месье полицейский! – окликнул его Тюлип. – Где тут выход?
– Выход? – переспросил тот. – Выход?
– Ну да, – кивнул Тюлип. – Выход.
– Что за выход? Какой еще выход?
– Выход из подземелья, – пояснил Тюлип. – Выход из подземелья!
– Выход из подземелья… – мечтательно повторил легаш. – Выход из подземелья…
– Ну, выход, выход! – гаркнул Тюлип.
– Нет никакого выхода, – сказал легаш. – Никакого выхода нет.
– Нет выхода? – похолодев, пробормотал Тюлип. – Как это, выхода нет?
– Можно только поменять одну могилу на другую, – сказал легаш. – А выхода нет…
Он двинулся дальше, и снова сомкнулись потемки. Тюлип хотел его догнать, побежал, закричал, но обо что-то споткнулся.
– А… апчхи! Боже мой! Месье, во имя неба, не трогайте меня!
Тюлип подскочил, обернулся и увидел столб пыли, освещенный жиденьким зеленоватым светом.
– Не двигайтесь, месье! Прошу вас, умоляю, не делайте резких движений!
– Да-да, конечно, месье! – прошептал испуганный Тюлип.
– А-а… апчхи! А-а… апчхи! Обращайтесь ко мне “господин генерал”!
– Да-да, конечно, господин генерал! – повторил Тюлип и вытянулся руки по швам.
Облако пыли поредело, осело, и проявился странный субъект. Окоченевший, негнущийся, он стоял под углом, как прислоненный к стенке зонтик. Помимо общих очертаний, проглядывали только позолоченные пуговицы да короткая шпажка; и сколько ни таращился Тюлип, различить черты лица он не мог – все оставалось смазанным, неясным. Казалось, кто-то тщательно посыпал тело субъекта толстым слоем непонятного рыжего порошка – песка, сухой земли, а то и чего-нибудь другого, на что намекал коричневый оттенок и неприятный запах. Странный субъект старался сохранять полную неподвижность, и это ему удавалось; лишь время от времени, невероятно медленно и осторожно, он подносил руку к лицу и, словно нехотя, почесывал то место, где, по идее, должен был бы находиться нос.
– Месье, – проговорил он дребезжащим голоском. – Не знаю, кто вы и чему я обязан честью – величайшей! – видеть вас, однако же позвольте сообщить, что перед вами – воплощенное несчастье… Апчхи!
Он оглушительно чихнул, и в тот же миг облако пыли окутало его тело и скрыло от глаз Тюлипа.
– О господи! Вот горе! Видите, месье, в каком я состоянии? Я стал таким древним и ветхим, что при малейшем дуновении рассыпаюсь в прах. Единственное спасение – не шевелиться! Только так, месье, я могу еще хоть сколько-то протянуть. И, что бы вы думали, со мной стряслось?
Из вежливости Тюлип помотал головой, пожал плечами и постарался изобразить на лице полнейшее недоумение.
– Насморк, месье! Я подхватил насморк! Слыханное ли дело! Слыханное ли… а… а… – Он замолчал, напыжился, напрягся, но не удержался и – апчхи!!! – отчаянно чихнул.
Пыльное облако опять окутало беднягу с ног до головы.
– Я не могу сдержаться! Не могу! Но, думаете, это все? Думаете, все?
Тюлип несколько раз покачал головой, делая вид, будто погрузился в раздумье.
– Так нет же! Далеко не все! Вдобавок я почти лишился носа! У меня был прекрасный греческий нос, благородный, красиво посаженный. Но из-за насморка нос постоянно чешется! И я чешусь, и стер его почти что весь! Сам соскоблил себе нос! Что там осталось – разве это нос! Какая-то фитюлька!
Он медленно поднес руку к лицу и, словно нехотя, почесался.
– Вот видите, что я могу поделать? Зудит, месье! Щекочет! Чешется! А… а… апчхи!
– Апчхи! – Тюлипу тоже пыль набилась в нос.
– Не чихайте, месье! Прошу вас, умоляю, постарайтесь! От вашего чиха я распыляюсь! Вам удовольствие, а я пропадаю – вы все равно что пожираете меня, месье! Ой, как чешется нос… ой-ой-ой… не могу! По слушайте-ка, вот что я подумал… Подойдите… Нагнитесь… Я вместо своего носа почешу ваш – вам приятно, а мне утешение.
Тюлип послушно подставил нос. Тонкие мягкие пальчики легонько пощекотали самый кончик, и…
– Апчхи! – чихнул он, словно выстрелил в упор.
И поднялась, и завихрилась туча пыли.
– Негодяй! – крикнул из глубины ее тонкий голосок. – Мало того что явился дразнить меня своим носом, так еще подло чихает вплотную – этак от меня ничего не останется! Негодяй, как есть негодяй!
Но пыль осела, и расстроенный субъект появился опять.
– Но и это еще не все, месье! Насморк – штука, конечно, скверная, но есть кое-что и похуже! У нас тут на другом конце кладбища обитает парочка поганых шпаков-англичан, мерзавцы первостатейные, пьяницы, ни стыда у них, ни совести… Так вот они повадились заявляться ко мне по утрам – якобы поздороваться! А на самом деле чтобы посмеяться да поиздеваться. Джим, первый, начинает: “Хэллоу, генерал! Как делишки?” И хлопает с размаху по плечу… А я от этого, месье, вы понимаете, я уменына-юсь, рассыпаюсь в прах! Тут Джо, второй, вступает: “Ну и пылища! Жуткая! Я, кажется, сейчас чихну!” – “Не надо!” – я кричу, боюсь, дрожу и уже начинаю сыпаться. А он мне: “Постараюсь, генерал!” – а сам ка-ак чихнет! И я, конечно, уменьшаюсь, рассыпаюсь… И тут они мне предлагают поиграть в жучка, я, конечно, отказываюсь, и тогда они знаете что?
Тюлип покачал головой.
– Тогда они берут и начинают мне рассказывать еврейские анекдоты! Не знаю, как для вас, месье, а для меня еврейский анекдот… да хорошо рассказанный! – все равно что щекотка. И я смеюсь, как сумасшедший! Смеюсь, смеюсь, а когда я смеюсь, я трясусь! И уменьшаюсь, рассыпаюсь в прах! А эти двое напоследок похлопают меня еще разочек по плечу, пообещают навестить опять да идут себе прочь, довольные, что утро удалось! А… а…
– А… а… – заразился Тюлип.
И оба залпом:
– А…а… апчхи!!!
Из пыльного столба опять донесся слабый голосок:
– Увы, месье! Сегодня я еще несчастнее, чем обычно… Сегодня тут, совсем неподалеку, под руководством моего старого друга супрефекта состоится открытие замечательного памятника – стражам порядка живых… от стражей порядка покойников! Такая волнующая церемония! Такой торжественный праздник! И мне так хочется присутствовать! Самому все прочувствовать… Произнести там речь… Ведь я ее обдумывал два года! Но теперь… не стоит и мечтать! Я не ступлю и шагу – он ведь может стать фатальным! Да что там! Может стать смертельным! Всего лишь шаг, месье! А… а…
– А… а… – заразился Тюлип.
И оба залпом:
– А… а… апчхи!!!
Тюлипа замутило от пылищи, и он попятился назад, по щиколотку утопая в вязкой грязи, отплевываясь, фыркая, протирая глаза кулаками… Дышать он старался ртом, чтобы не чувствовать оглушительной вони, которая вдруг хлынула из тьмы мощными струями, окатила его, обрушилась со всех сторон, как будто сама насквозь прогнившая земля стала вдруг с бешеной скоростью разлагаться и источать изо всех своих пор такой вот смертный крик…
– Открытие памятника! – усмехнулся Тюлип. – Знаем-знаем! Вот у моей жены был постоялец, который отличился на открытии памятника. Так-то ничего особенного в нем вроде бы и не было. Не считая того, что его не устраивали обычные женщины, из плоти и крови… этакие сисястые… упругие… горячие, черт побери! Нет! Его от таких воротило: “Рыхлые! Мокрые! Слюнявые! Дрыгаются! Тараторят! Вечно им что-то надо! Фу!” Ему подавай в постель какую-нибудь Победу с факелом, Республику, Фемиду, карающую преступление… что-нибудь такое, выдающееся! Аллегорическое! Однажды, помнится, он пытался завести шуры-муры с крупом лошади маршала Нея… ну, что на площади Березины… Шестеро суток каталажки огреб за такое покушение. Так вот, идет он как-то раз на работу и вдруг видит… Здоровенная каменная глыба, накрытая белым полотнищем… белым-белым, как простынка перед брачной ночью! Тут он и вспомнил! Это же Орлеанская девственница, изгоняющая врагов с родной земли… новый памятник… его должны были воздвигнуть в том районе… для воспитания душ… чувств… умов! У нашего молодчика при виде этой девственницы… свеженькой… нетронутой… под белоснежным покрывалом… сорвало крышу… Он воспылал, пошатнулся, кровь в голову бросилась, слюна потекла… И он тайком-тишком пролез под покрывало. Меж тем на площадь прибыл сам президент в цилиндре, при нем министры, ну и я пришел. Отчего не пойти посмотреть на правителей, раз представляется случай! Вот, наконец, все вытянулись, закричали: “Да здравствует Республика!”, оркестр “Марсельезу” врезал, полотнище стянули… и кто-то говорит в толпе: “Глянь, глянь-ка!” А кто-то еще: “Ну и ну! Понятно, почему она так шустро за врагами-то бежит – вон как ее пихают сзади!” А президент сказал, что это гнусность и мерзость, а музыка продолжала играть, а женщины падали в обморок, а одна сказала своему супругу: “Ты небось не способен вот так вот, с каменной бабой!” – а он в ответ: “Да я это делаю, почитай, двадцать лет!”, тогда жена на него с кулаками, еле-еле разняли, а какой-то пацанчик спросил у папаши: “И это называется девственница?” – и схлопатал затрещину, а кто-то кинулся пожарных вызывать, а наш-то там, на верхотуре, красуется на фоне неба, обнял деву и наяривает все быстрее… Полотнище накинули обратно, а когда его снова убрали, было поздно, он сделал свое злое дело, пришлось потом эту статую разрушить, а вместо нее поставить новую девственницу… настоящую! Ох ты!
Тюлип остановился и застыл, руки в карманах: – Смотри-ка, и правда памятник открывают!
Просторная, ярко освещенная могила была набита дюжими усатыми легашами, которые копошились и ползали, как муравьи в муравейнике, вокруг высокого, покрытого холстом остроконечного обелиска. В дальнем углу стоял наготове духовой оркестр – пятеро легашей с сияющими инструментами. Стенки могилы были украшены развернутыми флагами – правда сильно потрепанными и загаженными легашами, но все еще похожими на триколоры. Меж двух охапок флагов висел роскошный, в полный рост, портрет президента Республики… но и его, к сожалению, не пощадили легаши. Тюлип как раз заметил одного – тот ползал по лицу государственного мужа, видно, вынюхивал местечко, где бы облегчиться по-крупному, а сам уже штаны спустил. Любопытный Тюлип досмотрел до конца: после довольно долгих поисков легаш устроился между глаз президента и сделал свое дело. Между оркестром и пока еще закрытым памятником размещалась сцена, а на ней какой-то лысый человечек, разбрызгивая во все стороны слюну, козлиным голосом читал по бумажке речь:
– Друзья мои! Все сюда! Сегодня мы отмечаем крупное событие! Кхик-хек-хок-кха-кха!
Он кашлянул и изрыгнул целый рой ночных мотыльков, забивавших ему горло.
– Первый раз в истории человечества и мировой цивилизации мы, стражи порядка покойников, выражаем благодарность и уважение нашим товарищам, стражам порядка живых! Кхек– хок-хе-хе!
Собравшиеся прервали оратора бурными, продолжительными аплодисментами и одобрительным гулом.
– Но прежде чем открыть этот чудесный памятник, – продолжал он, – я должен выполнить прискорбный долг. Наш дорогой друг Лароз Ашиль был коварно захвачен и зверски растерзан подонками из общей могилы. Придет час, и мы отомстим за его смерть. А пока я имею честь возложить на славные останки нашего героического товарища Лароза Ашиля… Кхок-кхе-кхум!
Он шумно высморкался. Раздвигая толпу, к сцене вышли два легаша в парадной форме. Присутствующие обнажили головы. Легаши несли блюдо, на котором покоились славные останки героического товарища Лароза Ашиля: толстая, белая, волосатая задница. На левой ягодице виднелась сделанная недоброжелательной, но, бесспорно, умелой рукой татуировка: мстительное “Смерть мусарне!” большими синими буквами. На заднице еще пупырилась гусиная кожа. Лысенький сошел со сцены и запечатлел звучный поцелуй меж двух ланит. А затем возложил туда же полицейскую медаль за особые заслуги: два скрещенных зонтика под шляпой-котелком на лазурном фоне. Задница зарделась от гордости. Последовала минута молчания.
Наконец оркестр заиграл туш. С памятника стянули покрывало, и всеобщему взору открылся ажурный, компактный, зелененький уличный писсуар. Своей свежестью и легкостью он был похож на птицу, которая лишь на мгновение опустилась на землю, но не сложила крыльев и готова вот-вот улететь. Публика взорвалась аплодисментами, раздались крики: “Месье супрефекту – ура!”, и самый старый легаш на всем кладбище подошел к лысенькому и от имени всех собравшихся произнес складный благодарственный спич. А в заключение, приглашающе указав на зеленое сооружение, сказал:
– Честь торжественного открытия предоставляется вам, месье супрефект!
– Ни в коем случае! – сказал супрефект. – Вам и только вам, дорогой друг!
– Нет-нет, прошу вас, месье супрефект! – сказал легаш-ветеран. – Умоляю! Окажите честь!
– Я, право, очень польщен! – сказал супрефект.
Он подошел к сооружению и под звуки “Марсельезы” – особенно выразительно прозвучало “К оружию, народ!” – расстегнул ширинку… Секунда, другая… все застыли в ожидании. Оркестр повторил: “К оружию, народ!” И… снова ничего.
Супрефект удивился, нагнулся, сунул руку, пошарил… и выпрямился с криком:
– Мать честная! Я позабыл его в других, фланелевых штанах!
Собравшие были разочарованы, но несколько легашей тут же подбежали к лысенькому, предлагая свои услуги:
– Мой, мой, господин супрефект! Попробуйте мой! Он вам отлично подойдет! Мой будет в самый раз!
– Возьмите лучше мой! – предложил и Тю-лип. – Добротная вещица, первый сорт! В отличном состоянии! Моя супруга уверяет, что другого такого нет на свете, а уж она, праведница, видит Бог, в этом деле толк знает!
– Нет! – чуть не плача, сказал лысенький, перемерив все по одному – Вы очень любезны, но… нет ли размера поменьше? Мне до вас далеко…
Договорить он не успел. В могилу ворвалась и, протаранив толпу, добралась до зеленого домика какая-то лихая тетка.
– Фернан! Фернан! – вопила она, размахивая сморщенной штуковиной, похожей на дохлого слизняка. – Опять ты его забыл! Я нашла, когда пошла мыться!
– Да здравствует Республика! – крикнул Тюлип.
– Да здравствует супруга супрефекта! – загалдела толпа.
Супрефект поймал штуковину на лету и стал старательно ее прилаживать. Все затаили дыхание. Оркестр опять заиграл припев “Марсельезы”, и вдруг…
– Проклятье! – взвыл супрефект, воздевая руки к небу. – Мне наставили рога! Это не мое!
– Кору жует народ! – внезапно прогремел, приводя в дрожь всю могилу, басистый голос. Тюлип его узнал, а легаши стали в страхе расползаться как тараканы, тетка же подхватила юбку и ну бежать со всех ног, обманутый супруг за ней. – Чтоб я сдох! Поссать тебе слабо? Слабо торжественно открыть этот несчастный писсуар? Да будь я проклят, сейчас возьму да открою вместо тебя… и плевать на простату! Во!
– Спасайся, кто может! – закричал Тюлип.
В могилу хлынули ревущие струи мочи, смывая и унося все на своем пути; воздух пропитала чудовищная вонь, засверкали молнии, а гром загрохотал, затрещал, заревел так, словно стотысячное стадо пьяных коров рожало брыкливых телят. Легаши тонули бесшумно и безропотно, словно покоряясь неминуемой судьбе; какой-то мирно прикорнувший в уголке скелет проснулся и что есть сил, мощными гребками поплыл по зловонному течению, писсуар отделился от земли и тоже поплыл, рядом с ним несся в бурном потоке вырванный из рамы портрет президента Республики, и несколько несчастных легашей цеплялись за его края.
– Во! Во! – гремел могучий бас. – Получай, что хотел! По вкусу тебе, ну и ладно! И правильно! Погань и мерзость! Ненавижу их всех! Ненавижу! Меня от них тошнит!
– Ах ты, старый козел! – выкрикнул Тюлип и хлебнул вонючей жижи.
Молнии все сверкали, гром все грохотал, моча все низвергалась, легаши все тонули, писсуар все плыл, скелет все барахтался. По временам в мутножелтый поток с глухим плеском падали камни.
– У меня камни! Я так стар! Мне так больно! Так скверно!
Тюлип стонал и кашлял от ядовитого, разъедающего ноздри смрада. По шею в бурлящей моче, он пробирался к краю могилы. Мимо лихо пронесся гроб. Его мощными гребками гнал вперед прочно усевшийся на дне мертвец… Греб отличным спортивным стилем. Внезапно прекратилось сверкание молний, стих гром, оборвался ливень. Тюлип остановился… обернулся… Земля впивала божественную влагу… быстро… шумно… жадно… С видимым наслаждением… и громким буль-буль-буль… Будто прополаскивала ею горло… смаковала… прежде чем проглотить…
Очень скоро о потопе напоминали лишь лужи… зловоние… перевернутый зеленый домик в углу… да несколько ползающих там и тут легашей, жалких, похожих на промокших мух или на червяков.
– Вот у моей жены был постоялец, так с ним такое частенько случалось! – процедил Тюлип сквозь зубы, вызывающе глядя вверх. – Особенно по ночам. Но он, по крайней мере, к доктору ходил лечиться! И не мочился людям на голову!
– Заткнись! – беззлобно пророкотал удаляющийся бас. – Не то еще получишь!
– Ладно-ладно, я ничего не говорил! – буркнул Тюлип и благоразумно нырнул в потемки. – Пусть радуется, что тут моей женушки не было. Уж она бы не постеснялась сказать ему все, что думает!
Он плелся, шатаясь, чертыхаясь, обхватив себя руками. Тошнотворная вонь преследовала его. Мало того, она его обгоняла, неслась ему навстречу. Казалось, сама ночь, прогнившая насквозь, медленно разлагается, источая изо всех своих пор такой вот смертный крик.
– Пьеро! – вдруг прохрипел чей-то голос так близко, что Тюлип отскочил, будто обжегся в темноте.
– Тсс! – прошептал второй голос.
– Тсс! – отозвался третий.
Тюлип шарил руками во тьме. Он сбился с пути. Не чувствовал больше под рукой холодную, мокрую, липкую стенку… Пытался что-то нащупать, но напрасно… шатался… петлял… беспомощно бродил по кругу.
– Пьеро! – снова раздался хрип.
– Никак не успокоится, – горячо прошептал второй голос. – Уж померла, а все равно… Пьеро… Его убило на войне… на куски разорвало… вместе с моим… Хороший мальчик был… и мой хороший… Да… У нас обеих мальчиков убило… Уж как мы горбатились, как надрывались, чтоб им туда, на фронт, каждый месяц… хоть что-нибудь да послать… И на тебе, получаем однажды письмо: “Я их друг. Их убило вчера на рассвете. Обоих разом. Красивый был рассвет. Совсем как у нас в Пьерраше. Небо красное, желтое, фиолетовое. Была атака, мы вылезли из окопов, и их убило. Разом. Обоих. Знаете, что такое атака? Это когда вы вылезаете из окопа, бежите, кричите и вас убивают. А я их друг, вот и пишу вам. Они мне про вас говорили – как они своих мамашек любят. Вот я вам и пишу, а у меня-то самого мамашки нету. В них граната попала. Прямое попадание. Сам видел – я-то сзади был. А они впереди.
Потом вдруг как бабахнет – и уже их нет. Пустое место и воронка, а их самих там нету, я смотрел. Но кто в них бросил, я его увидел. Белобрысый такой. И я его догнал. И подцепил штыком. Всадил ему в кишки. А он так на меня посмотрел, вроде как удивился… Поерзал на штыке чуток. Сказал “ма-ма”… И больше ничего – и помер. Мне легче стало, вам, наверно, тоже полегчает – знать, что я его штыком… всадил в кишки… а он так посмотрел, вроде как удивился… сказал “ма-ма”… поерзал на штыке и помер. Такой белобрысый. Все почему-то перед смертью зовут маму. Вот у меня нет матери. Я сирота, коров в деревне пас, а стану помирать, так тоже небось маму позову. Может, легче от этого. Не знаю. Сам я из Пьерраша, это на юге, там у нас есть речка, называется Бриетта. А деньги, что вы им прислали, я себе оставил – они мне ровно столько задолжали, вот теперь в расчете. Красивый был рассвет… ”
Мадам Анж
Тюлип все искал выход… прочь из этой тьмы… от этого голоса… Но тщетно шарил рукой в пустоте.
– При всем моем уважении…
Учтивый мужской голос. Так близко, что Тюлип невольно отскочил. И под руку ему попалось что-то кривое и твердое.
– Э-э… При всем уважении… Э? Не у вас ли, случайно, так воняет?
Тюлип ощупывал твердую штуковину, гадая, что бы это такое могло быть… Он мог поклясться, что никогда не держал такое в руках. Не совсем жесткое, не совсем мягкое… довольно теплое… гм-гм!
– Это не у нас! – проговорил в темноте скрипучий голос. – Тут только бедная гниющая женщина.
– Э-э… При всем к вам уважении… Я бы хотел уйти!
– Ну и катитесь! – возмутились в темноте. – Никто вас не держит! Чего ждете-то?
– При всем моем уважении! – вскричал мужской голос. – Я жду, когда вы соблаговолите отцепиться от моей ширинки. Э?
Тюлип поспешно выпустил кривулю и, бормоча проклятия, попятился. Наткнулся спиной на стенку и остановился, вытирая руку о штанину.
– Кха-кха… – с достоинством прокашлялся неизвестный. – Знай я, что тут дамы, не пришел бы нагишом! Всенепременно… э… надел бы брюки!
– Как вам не стыдно? – проскрипело в темноте. – Такие шуточки у смертного одра несчастной загнивающей женщины!
– Стыдно! – эхом подхватил другой голос, женский, писклявый. – Стыд и позор, мадам Анж!
А тот, первый голос все стонал:
– Пьеро… Пьеро…
– Простите, мадам Анж, – вмешался вдруг протяжный хриплый голос. – Я Ноэми… Ноэми… ну, вы знаете, ваша новая соседка.
– Ноэми-проститутка? – сурово осведомились в темноте.
– Ноэми-проститутка, – смиренно признал новый голос. – Простите, что беспокою вас. Я понимаю, сейчас, когда бедная мадам Мари тут разлагается, не следовало бы вам докучать. Но у меня взбеленился клиент. “Не могу, – говорит, – трахаться в такой вони! Не могу! Мне это, – говорит, – мешает. Я, – говорит, – сразу вспоминаю, что у меня жена и дети!”
– Ну и что?