Танец с огнем Мурашова Екатерина
Анна Львовна Таккер мечтательно сощурилась и рассеянно погладила жидковатые Атины кудряшки. Девочка слушала внимательно, глядя куда-то внутрь себя. Ботя, не слишком интересовавшийся балами и карнавалами, глядел на Анну Львовну, слегка расфокусировав зеленоватые, широко расставленные глаза. Так в музее посетители смотрят на прекрасную античную вазу. Риччи, шестилетний сын Анны Львовны, наклонился к Ботиному уху и заговорщицки прошептал: «Опять мамочка начала про свою Венецию. Это надолго, я знаю. Давай ей Атю оставим, а сами удерем и ты мне живых щеночков в конюшне покажешь. Обещал ведь…»
– Нехорошо так…
– Хорошо, хорошо, ты не сомневайся, – утвердил Риччи и осторожно потянул к себе Ботину широкую ладошку. – Мы быстренько сбегаем и вернемся.
Смуглая тонкая рука с почти невероятным, вычурным изгибом в локте, очень длинный породистый нос с чуть заметной синевой на хрящеватом кончике. Причудливые тени на стенах, обитых синим же, с ромашковым рисунком штофом. Чтобы дети не мешали взрослым, четырнадцатилетняя Луиза Гвиечелли по просьбе Люши развлекает их, показывая им на белой простыне картины волшебного фонаря. Сзади толпится свободная в данную минуту прислуга и радуется и волнуется ничуть не меньше маленьких зрителей.
Волшебный фонарь и стеклышки в деревянных рамках к нему гости привезли с собой. Керосиновую лампу принесли в темную, без окон гардеробную из кухни. Оттуда же кучер притащил две длинные скамейки, на которых разместились зрители. Уже посмотрели сказки про Спящую Красавицу и про Мальчика-с-пальчик. В каждой по десять стеклышек, но – увы! – в первой сказке не хватает одного, главного, того, где принц целует Красавицу. Оно давно разбилось. Луиза, чувствуя ответственность, восполняет пробел своим рассказом:
– Тогда он, значит, корешки оборвал, паутину почистил, мошек там всяких разогнал, крышку гроба открыл, наклонился и ка-ак поцелует ее! И не думайте: не то чтобы клюнул слегка в щеку, как дамы здороваются. Не-ет! Он ее как следует поцеловал, в губы, изо всех своих принцевских сил. Так поцеловал, что у нее кровь-то вся по жилочкам и побежала. И открыла она глаза свои, и смотрит на него…
После сказок смотрели «смешные картинки». Хохотали до визга. Служанки утирали глаза краем передника. Если потянуть за рычажок в деревянной рамке, то городовой гнался за мальчишкой, у толстого обжоры появлялась голова свиньи и самое потешное – с важного господина, говорящего речь и похожего на председателя последней Думы, кудлатая собачонка сзади стягивала брюки.
Теперь настала очередь видовых картинок. Пруд зимой. Версаль. Площадь Святого Марка, вид Большого Канала в Венеции. Луиза все комментирует. Рассказывает про интриги, про знаменитую венецианскую писательницу-куртизанку Туллию д'Арагона, про шальное богатство Венецианской республики. Взрослых в комнате нет, слуги – не в счет. Все рассказы Луизы имеют отчетливый подтекст, горячо любимая ею Венеция – с пряным ароматом порока. Откуда это в четырнадцатилетней девочке, которая даже не посещает гимназию, получая домашнее образование – непонятно.
– Все через край, – восторженно говорит Луиза. Ее круглые глаза ярко блестят в полутьме, а нос, как флюгер, поворачивается из стороны в сторону. – В 15 веке в Венеции голод, потому что местные сельскохозяйственные продукты намного дороже, чем привозные. У мужчин нет работы. Женщины сами содержат семьи. На сто тысяч жителей одиннадцать тысяч проституток. Венецианки были законодательницами моды. Я сама видела старинные атласные туфли на платформе в полметра. Это можно понять, ведь отходы из окон выбрасывали прямо на улицы. Надо же было как-то среди них пробираться… Но строят прекрасные дворцы, и излишество все равно – во всем. В театре Фениче все свечи были длиной не меньше метра, а во дворце Лабио в доме держали большие золотые подносы, а также вилки и ножи из золота. После обеда прислуга напоказ перед гостями выбрасывала всю эту золотую посуду в окно, а под окном дворца, сами понимаете, находился Большой Канал. Но здесь имелась маленькая хитрость. В канале это золото ждали давно расставленные сети, в которое и попадало всё выброшенное добро. Затем тот же номер повторялся со следующими приглашёнными…
– Ловко-то как! – умилилась горничная Настя и толкнула локтем свою приятельницу Феклушу. – И глянь, что выходит: богачи-то во все времена одинаковые были. Спесь пузырем, да пыль в глаза пустить – это им первое дело.
Любовь Николаевна с самого детства умела ходить бесшумно, а подслушивать под дверьми и окнами было едва ли не самым любимым ею делом.
Увлекшись показом и рассказом, никто не заметил, когда и как она просочилась в дверь и неподвижной тенью встала у стены, между висящих в полотняных мешках шуб. Слушала Луизу с кривой усмешкой, приподняв губку и неровно оскалив мелкие зубы.
Когда вынули последнее стеклышко, на стене образовался большой светлый круг. В углу натянутой простыни водяным знаком просвечивала выпуклая монограмма Осоргиных.
Ботя, всегда более чувствительный к присутствию своей спасительницы и опекунши, беспокойно завертел круглой головой.
– Люшика! – мальчик увидел первым, но сестра, как более быстрая, сразу вскочила со скамейки и опередила его.
– Люшика! – девочка быстро и привычно приласкалась, прижавшись к бедру молодой женщины, снизу заглянула в светлые, почти прозрачные глаза. – Люшика, покажи черта! Сейчас покажи, пока лампу не загасили!
Когда-то, в хитровской ночлежке, в каморке под нарами в доме Кулакова, из немногих доступных маленьким нищим развлечений это было, пожалуй, самым любимым, наряду со сказками деда Корнея. Люша тогда умела показывать целый театр теней и разыгрывать из них настоящие представления. И сейчас она послушно перелезла через скамью, сложила пальцы обеих рук и – страшная рогатая рожа появилась на белой простыне и раззявила пасть в беззвучном крике. Дети с готовностью завизжали – радостно и испуганно одновременно.
– Настя, прибери тут все, – распорядилась Любовь Николаевна. – Скамейки Егор на место отнесет. Дети, идите молоко пить, умываться и спать. Лиза, проследи, чтоб никто ни от чего не увернулся. Феклуша, станешь наших укладывать, не забудь, чтобы Ботя обязательно перед сном на горшок сходил. А то сказки сказками, а постель потом снова менять придется. Риччи, Роза, вас мама искала, она в белой гостиной с Камишей на рояле упражняется, я вас сейчас туда провожу, а потом быстренько – тоже на ужин.
Горничная Настя стояла за креслом и размеренно расчесывала Анну Львовну щеткой с серебряной ручкой. Волосы лились, как мед с ложки. Шелковый, бледно-розовый капот стекал ниже, к точеным лодыжкам, к изящным маленьким ступням, обутым в атласные шлепанцы. Обе женщины явно получали удовольствие от процесса.
Пришла Любовь Николаевна и все испортила.
– Энни, вы там, семья, что вообще думаете про Лизу? – решительно спросила она и совершенно крестьянским жестом поддернула рукава платья, как будто готовясь к немедленному действию.
– Э-э-э… – сказала Анна Львовна, осторожно отстранив руку Насти и собираясь с мыслями. Она считала себя неглупым человеком и прекрасно отдавала себе отчет: родственница слишком экзотична, чтобы ее было легко понять. – А ты, Любочка, собственно, что имеешь в виду?
– У нее в голове такая каша варится, что, когда горячим паром рванет, поздно будет охать и ахать. Надо ее как-то в мир выпустить. И немедля.
– Но ты же сама знаешь, Любочка, что наш папочка – сторонник домашнего образования для женщин. А Луиза такая впечатлительная, такая импульсивная… К ней приходят учителя, она ездит на уроки танцев и рисования, и нам кажется, что ее знания вполне соответствуют ее возрасту. Ты считаешь иначе?.. К тому же нельзя забывать, что она наперсница бедной Камиши, скрашивает ей часы болезни, и, согласись, было бы жестоко лишить сейчас Камиллу этого утешения, в последние, быть может…
– Ах, Энни, оставь, право, надоело! – Любовь Николаевна махнула рукой, словно отгоняя назойливых мошек. – Третий год слышу эти причитания про последние дни бедной Камиши. Нечего ее хоронить прежде времени. Помрет, когда помрет, а нынче жива покуда, из того и будем исходить. И Лизину жизнь на алтарь Камишиного умирания я принести не позволю ни в каком разе. Сама поговорю о том с Львом Петровичем. Надо Камилле наперсницу – чем же ты хуже Луизы? Все одно дома целыми днями сидишь, с детьми да левретками… (Анна Львовна едва заметно поморщилась, но Любовь Николаевна не обратила на это внимания). А если тебе недосуг, так оставьте Камишу у меня. Она любит Синие Ключи, физически чувствует себя здесь бодрее, чем в Москве, Петербурге или даже Италии вашей. Условия и лечение я уж как-нибудь ей обеспечу. И развлечения тоже – вон хоть Степана приставлю, дом-то уж отстроили почти, дел у него нынче немного…
– Да, Люба, кстати! Именно касательно этого Степана, – Анна Львовна энергично вскинулась в кресле. Настя сделала шаг назад, ушла в тень, откуда внимательно прислушивалась к разговору. – Я… мы все просили бы тебя обратить внимание… отношение этого крестьянина к Камише… Она, разумеется, слаба и совершенно наивна, но когда он повсюду носит ее на руках…
– Степка от нее обмирает, – не колеблясь, сформулировала Люша. – Но что ж с того? Он сдохнет скорее, чем обидит ее чем.
– Любочка, я, право, не знаю, как тебе объяснить… – Анна Львовна заколебалась. Некоторые, совершенно очевидные для светского человека вещи до воспитанницы московских трущоб по-видимому просто не доходили. – Их дружба решительно невозможна!
– Но почему же, если их обоих устраивает? – удивилась Люша. – Я сама со Степкой с детства дружилась, и на закорках он меня везде таскал.
– Ваша детская дружба – это совершенно другое дело. Вы оба были детьми, Степан был слугой твоего отца, все происходило в доме, где ты родилась и росла…
– Да ладно, Энни, ты права, они не дети, а потому не нам и решать за них. Они, небось, сами разберут, как им лучше. Я вот про Лизу еще скажу – ты посмотри там, чего она вообще читает, и во что играет с детьми. Хотя бы и с твоими. И лучше бы ты тоже отцу, как и я, сказала – в школу ей надо, с подружками своего возраста общаться, ссориться, мириться, сплетничать, все такое… Подумай о ней, Энни…
Любовь Николаевна на мгновение остановила взгляд своих почти бесцветных глаз на Насте, и ушла, ступая неровно и почти бесшумно, так, как ходила в Синих Ключах только она одна. Все слуги легко узнавали на слух ее походку – по отсутствию в ней обычного для человека ритма. Люша как будто нарочно избегала ритмичности шага, сбивая с толку погоню, и никто не мог понять: кому же адресована эта подсознательная маскировка? Кто вечно идет по ее следу?
Настя осторожно сняла со щетки несколько запутавшихся в зубьях золотистых волосков и снова вернулась к своему успокаивающему обеих женщин занятию, прерванному приходом Любовь Николаевны.
– А что, Настя, этот Степан… Он женат? – спустя какое-то время спросила у горничной Анна Львовна.
– Холостой он, – ответила Настя. – Парень-то собою видный, водки почти не пьет, и у Любовь Николаевны в милости, так не одна уже девка ему намеки делала…
– И что ж? – Анна Львовна закивала, поощряя горничную к продолжению рассказа. – Ни на кого не взглянул?
– Почему ж не взглянул? – усмехнулась Настя. – Когда у мужика жеребец в самой силе, подолы у девок помять каждый не дурак. А только вы ж спрашивали насчет жениться… Этого вот и в заводе нету.
– Барыня Любовь Николаевна у вас решительная женщина, – то ли с одобрением, то ли с осуждением заметила Анна Львовна. – Вот и женила бы, что ли, своего… друга детства, чтобы попусту… подолы не мял…
– А зачем ей? – удивилась Настя. – Какой ей с его женитьбы прок? Любовь Николаевна ведь только то делает, что к ее выгоде идет.
Горничная опустила руку со щеткой, прижмурилась и даже слегка присела позади кресла, не гася тонкой улыбки и готовая извиняться за дерзость.
– Вот как?
Извинений вроде бы не потребовалось.
– Именно так, барыня. С детства так повелось, еще до всех бед. Если все по ее желанию, так и она тебе расстарается – тут и слово ласковое, и пряник медовый. Но уж если что поперек и она уперлась – тогда все бегите и прячьтесь, все вьюгой снесет, а своего добьется.
– Так ведь это раньше было, Настя, когда Любочка была ребенком и нездорова, – возразила Анна Львовна. – Нам Юрий Данилович рассказывал, да и она сама говорила, что у нее бывали такие приступы ярости, когда она все крушила. Это же давно прошло, она теперь другая совсем…
– Совсем да не совсем, – загадочно улыбнулась Настя.
– Что ты имеешь в виду?
– Одно-то уж во всяком случае без перемены осталось: рядом с ней только по ее и можно делать. Мы-то ладно, слугами зовемся, стало быть, услужать привыкли. А вот отчего, вы думаете, супруг ее, Александр Васильевич, уехал?
– Для завершения своего образования, – ответила Энни и терпеливо пояснила. – Он ученый, историк, работает с тем, что прежде было. Стало быть, ему обязательно надо побывать в тех местах, где происходило то, что он изучает. Поняла?
– Это она вам сказала? Любовь Николаевна?
– Ну конечно.
– Через вторые руки получается. А у меня-то – от него самого. Уезжаю, сказал, Настя, потому что рядом с ней не могу быть самим собой. Вот такая, барыня, выходит история.
– Не могу быть самим собой? – растерянно повторила Анна Львовна. – Это что же значит?
– А то и значит, что Любовь Николаевна только тех рядом с собой и терпит, кто своего слова не скажет и дела не сделает. Вот хоть того же Степана взять или глухую Груньку. И гляньте: Камилла Аркадьевна ваша – ангел божий, но тоже ведь ей в рот смотрит, и никогда ни в чем поперек не пойдет…
– Странно, странно, – пробормотала Энни. – А что же, по-твоему, случается с теми, кто Любочке все-таки перечит? Она их выгоняет от себя?
– Замораживает она их, вот что, – ответила Настя, глядя куда-то внутрь себя. – Ни жизни, ни радости, ни любви им не остается. Сказку нашу здешнюю про Синеглазку слыхали?
– Слышала что-то, – уже совершенно обескураженная, Анна Львовна попыталась обернуться и взглянуть на горничную. Щетка запуталась в волосах и увидеть лица женщины ей не удалось. Настин голос прозвучал словно откуда-то издалека.
– Так вот, чтоб вы знали, барыня, на который-нибудь случай… Оборони вас и ваших деток Бог, конечно… А только она, Любовь Николаевна, та самая Синеглазка и есть…
Небо, с утра роскошно-синее, к полудню сделалось белесым. Дома, извивы и росчерки улиц, купола и минареты, сухая трава и оливковые рощи – в знойной дымке все размылось и слилось в одно целое. Хотелось уж вовсе перестать различать отдельные предметы, в которых не было ровно никакой надобности. Если бы не резко сверкающая бухта, прочерченная частоколом мачт и длинными темными силуэтами кораблей, это было бы совсем просто сделать.
Так было сегодня, и третьего дня, и год назад. Так же будет и завтра. И всегда.
Александр Васильевич Кантакузин – худой, бронзово-смуглый мужчина с хмурым горбоносым лицом и коротко стриженными темными волосами – полагал, что такое положение вещей его наилучшим образом устраивает. Он прожил в Константинополе как раз год, уехав сюда почти сразу после рождения дочери. Все это время он убеждал и почти убедил себя в том, что теперь и его злосчастная женитьба, и беспорядочное полубогемное существование до нее, и так удачно начатая, но в итоге несостоявшаяся деятельность прогрессивного помещика – все благополучно убралось в прошлое. В настоящем же был медовый зной Константинополя, пронзительный крик ястреба над раскопом и понемногу толстеющая папка с диссертацией, шелковые тесемки которой было так приятно развязывать, вкладывая туда очередной исписанный листок.
По вечерам, когда над морем растекались безмятежные переливы заката и цикады, не жалея ничьих ушей, пускались во все тяжкие, он шел домой – то есть, в дом гречанки Элени Кодзакис, у которой снимал комнату. Элени, вопреки общему представлению о быстро вянущих южанках, в свои тридцать лет была вполне хороша, хоть и успела родить троих детей, а после и овдоветь. Мужа ее убили турки несколько лет назад. Как объяснила полиция – в драке, которую он же и спровоцировал… Что ж, надо признать, что греком в Оттоманской империи быть почти так же неудобно, как армянином.
Иногда его посещала мысль: а не жениться ли ему на Элени, натурализоваться… нет, не здесь, естественно, а где-нибудь в Италии, где можно спокойно заниматься наукой и жить на жалованье. Окончательно забыть прошлую жизнь…
Впрочем, мысли о радикальной перемене судьбы, возникнув невзначай, невзначай же и исчезали, таяли, как облачко в разгар знойного дня.
Все и так шло неплохо.
– Недолго нам еще греться на троянском солнышке, – бодро заявил господин солидной купеческой наружности, кряжистый и густобородый – Скоро попросят вон. Видали, как турки на улицах косятся?
Этот господин, приват-доцент из Петербурга, приехал в Константинополь еще зимой – на месяц, за материалами для статьи по античной археологии, да так здесь и застрял, каким-то способом уладив дела с начальством.
– Вас не попросят, – сказал Кантакузин. – Нынче османы позиционируют себя европейским народом. Античное наследие в цене – стало быть, и вы полезны. Доцент захохотал, прерывая его самым беспардонным образом:
– У меня на лице, что ли, нарисована античная древность? Или, думаете, обкуренному грузчику из Каракёя на эту самую древность не наплевать? Нет, дорогой мой, еще пара лет, и здесь все взорвется. Османская империя – разлагающийся труп. Как, впрочем, и…
Он поморщился и, осекшись, бросил взгляд на рабочего, неторопливо катящего тачку к оврагу под изгрызенной временем монастырской стеной.
На жаре никому не работалось. Трое наемных турок, утром еще имитировавшие хоть какую-то деятельность, после полудня улеглись спать прямо на земле, в тени базилики. Остальные слонялись туда-сюда по дорожкам, чьи разбитые плиты, затянутые сухой ползучей травой, помнили стопы св. Федора Студита…
– …посему следует сделать как можно больше за оставшееся время! – приват-доцент рубанул воздух ладонью, перезревшие ягоды посыпались с куста. – А мы чем заняты? Я третью неделю не могу добиться разрешения на раскопку этого несчастного кладбища! А между тем уже сентябрь! И что… Эй, милостивый государь! – он внезапно поменял тон, сделавшись сурово-официальным. – Что вы изволите здесь искать? Ступайте, ступайте, любопытствующим здесь не место.
Кантакузин обернулся – единственно ради того, чтобы не видеть важного приват-доцента. Показавшийся вдалеке на дорожке человек напомнил Александру охотника на львов с картинки в журнале «Нива»… понять бы еще, почему. Загаром, наверно – какой-то у этого загара был не средиземноморский оттенок. И движениями, одновременно порхающими и точными. Впрочем, движений на картинке не увидишь – и уж их-то он узнал мгновенно, куда раньше, чем разглядел лицо.
– Отчего же не место? – благожелательно поинтересовался, подойдя, «охотник на львов». И слегка поклонился, приподняв панаму. Светлые волосы его, еще год назад длинные и вьющиеся, сейчас представляли собой короткий ежик. Исчезла и куцая бороденка, сменившись едва заметной небритостью.
– Оттого, что здесь люди работают, а не озирают-с… – приват-доцент поглядел на пришельца, потом – на Кантакузина… и внезапно резко сбавил тон: – Прошу покорно простить, не понял, что вы к нам в гости. Все жара! Сил нет от этой жары!
Он продолжал что-то говорить, удачно заполняя молчание, которое неизбежно бы возникло, пока Александр собирался с духом, поднимался со стула и подыскивал слова для приветствия. Максимилиан Лиховцев, кузен и старинный друг, alter ego – как они оба самодовольно обозначали еще пару-тройку лет назад, – вовсе не собирался ему помогать и, неопределенно улыбнувшись, неторопливо направился к развалинам. Александр уныло поплелся следом.
Следующие три часа Кантакузин терпеливо исполнял роль гида. Макс обращался к нему каждый раз, когда хотел что-то уточнить, совершенно уверенный в том, что гид – рядом и тут же ответит.
Потом молчание все-таки наступило. Опасная, неприятнейшая пауза. Кантакузин поспешил ее заполнить:
– Давно ли, кстати, ты из России? Как там?
Лиховцев улыбнулся. Не обычной своей, летяще-рассеянной улыбкой, а какой-то такой… излишне понимающей. Хотя, в самом-то деле, что он может понимать? Даже если Люша что-то ему и говорила…
Говорила или нет?
Александр отогнал этот некстати вывернувшийся вопрос. Задавать его, даже самому себе, не хотелось. Смертельно! Вот зачем этот тип, скажите на милость, приехал? Только что было так тихо, жарко и сонно… приват-доцент вещал что-то на грани сознания… И вдруг – будто черт из коробочки! Те же и Макс.
Он только сейчас осознал, что этот свалившийся ему на голову Макс вполне способен разрушить его здешнее безмятежное существование. Вернее – уже начал разрушать. Одним своим видом, одним легким движением мизинца!
Следовало разозлиться. Он и разозлился, хотя полагал, что не способен на сильные чувства. И еще почему-то обрадовался.
Зной загустел и осыпался, оставшись блестеть на крышах и верхушках кипарисов темным золотом заката. С востока приближалась ночь. Море на горизонте было уже совсем темным и тоскливым. Во дворе тоже стало сумрачно и как-то неуютно. Тень от столбика, поддерживающего навес над террасой, дотянулась до ограды, а следующая за ней тень самой террасы накрыла кусты и колодец, и пустую собачью будку, превратив их в маленькое подобие византийских руин. Вид Элени, вышедшей с ужином, очень соответствовал интерьеру – безмолвная и кроткая, как монашка, подала и удалилась, не позволив себе даже взглянуть на гостя. Гость, впрочем, ее отлично разглядел:
– Что за красавица, – выдохнул восхищенно. – Теперь я понимаю, почему ты не живешь в Галате.
– Зачем мне Галата?
– Ну, там, по крайней мере, есть европейские удобства. Но здесь, бесспорно, романтичнее.
– Здесь до службы ближе, – Александр поморщился. – В Турции, знаешь ли, на извозчике не наездишься.
– Тоже верно… Ну, что ж… Ты хотел от меня услышать о России… О России в целом или о наших родственниках? Или… – Лиховцев все-таки запнулся, случайно или намеренно, не понять, – о Синих Ключах?
– О Синих Ключах, – бестрепетно повторил Александр его последние слова. – Россия в целом мне абсолютно не интересна.
Он смотрел не на Макса, а на толстого мотылька, кружащего вокруг лампы. Лампа была подвешена высоко к балке навеса, а над ней уже сгустилась настоящая ночная тьма.
– Ты, может быть, усомнишься, интересны ли мне Синие Ключи. Отвечу сразу: интересны. Все-таки там моя дочь. Так что рассказывай.
– Да, там твоя дочь, – Лиховцев снова запнулся, кажется, ему слегка поднадоело играть в доброго приятеля. – Говорят, она похожа на тетушку Николая Петровича по материнской линии. В отцовской заботе покамест не нуждается. И вообще, нянек вокруг нее больше чем достаточно. Семейство Гвиечелли переселилось в Синие Ключи, кажется, в полном составе. Не удивлюсь, если они проведут там и зиму: надо ведь давать снежный бал, а как без них… Да, балы даются строго по расписанию. Я, кстати, тороплюсь в Россию, чтобы успеть на осенний. Хочешь, поедем со мной. Будет весело и…
Максимилиан замолчал на полуслове и уставился на Кантакузина невидящим взглядом.
Что за чепуху он несет!
Незадолго перед свадьбой Люша рассказала ему, как Александр обещал вывести их с няней во время пожара, а потом не пришел, и дверь оказалась снаружи запертой на задвижку… Тогда он стоял перед ней на коленях и умолял отказаться от этого дикого замужества. Она смеялась над ним и жаждала мести…
Теперь месть свершилась? И как вообще все это расценить?
– Я приехал, потому что больше не могу с этим жить. Что скажешь ты?
Лиховцев остановился в дальнем углу террасы, куда не доходил свет лампы, но при последних словах шагнул вперед, и Александр снова увидел его лицо, застывшее от злости.
Он и сам застыл от злости. От немыслимой, захлестнувшей его хуже всякого пожара злости на эту женщину – жену, вы только подумайте! – от которой оказалось решительно невозможно никуда скрыться.
– Я не буду отчитываться перед тобой.
Он сказал это спокойно, как будто обращался не к Максимилиану, а к толстому мотыльку, продолжавшему тяжеловесный танец вокруг лампы.
В лице Макса что-то погасло – или просто показалось, густеющие сумерки создавали прекрасный мелодраматический эффект.
Александр поднялся и подошел к ступенькам, ведущим во двор. Подальше от Лиховцева. Во дворе трещали цикады и пахло ночными цветами. В России эти цветы назывались душистый табак, а здесь… Да не все ли равно, как они здесь называются.
Перезревшее лето выплескивалось через край августа, как жгучее виноградное сусло. То ли от его шального хмеля, то ли согласно универсальным законам исторического развития – жизнь в Константинополе становилась все рискованней. Через неделю после отъезда Максимилиана Лиховцева, в квартале, где стоял дом Элени, случился погром. Самый что ни на есть натуральный, точно как где-нибудь в Жмеринке, только объектом его были не евреи, а греки. Семейству Кодзакис повезло – у Александра в гостях как раз сидел приват-доцент, который выскочил на крыльцо и заревел так грозно, выставив вперед брюхо и лохматую бороду, что пьяные, вопреки запрету Корана, турки приняли его за большого эфенди и, пятясь и кланяясь, убрались со двора.
Жизнь снова потекла спокойно.
Глава 5,
в которой в основном обсуждают всякие естественнонаучные вещи, например, понос, классовую борьбу и грядущую судьбу России. Но есть в ней и загадка – цыганка, которую видят «пифагорейцы» после окончания лекции Максимилиана Лиховцева.
Хотела поцеловать формально, спящих, но Ботя, уже в канифасовой полосатой пижамке, похожий на толстенького жучка, вскочил в кровати, обнял подошедшую Люшу за шею и довольно засопел, обдавая запахом кипяченого, чуть пригоревшего молока.
– Довольно, довольно, с Марыськой лизаться будете, она это обожает, – Люша слегка отстранилась, похлопала мальчика по теплой широкой спинке и привычно проверила ладонью штанишки – не мокрые ли. – На горшок не забыл? То-то же!
– Марципанку принесла? – спросила более практичная Атя. – Ты обещала…
– Атька, ну сколько можно жрать? – удивилась Люша, доставая конфету из кармана широкого драдедамового платья с пятном на подоле (не исключено, что его носила еще первая жена Люшиного отца), в которое она с удовольствием переоделась из бального наряда. – И куда только оно из тебя девается – ведь впрок-то явно не идет?
– А оно все с дристуном выходит, – высказал естественнонаучную догадку Ботя. – Ты ж знаешь, Люшика, у Атьки вечно понос… А может еще глисты все съедают – они от свиней заводятся и от собак, мне Аркадий Андреевич объяснил. А Атька и с поросятами и со щенками вечно целуется…
– Тьфу на тебя с твоими глистами! – шикнула Любовь Николаевна. – Вот гадость-то! Как приснятся еще…
– Отчего же гадость? – удивился Ботя. – Очень интересно. Мне Аркадий Андреевич обещал их в Москве в банках показать. У него много есть, в музее. А вот поглядеть бы, как они вживую у Атьки в кишках живут…
Любовь Николаевна, с детства обладавшая живым воображением, поднесла руку ко рту и судорожно сглотнула. Естественнонаучные увлечения приемыша совершенно не находили отклика в ее душе. Зато Арабажину очень нравится беседовать с Ботей и ходить с ним к пруду, в поле и по парку. А когда Люша позвала Аркадия Андреевича на верховую прогулку, он сказал, что плохо ездит верхом, с детства боится лошадей, к тому же скоро пойдет дождь, и еще он обещал именно сейчас вскрыть нарыв на пальце у крестьянской девушки из Черемошни. Явный избыток причин – подумала Любовь Николаевна. Хотела обидеться или разозлиться, но не успела – отвлекли какие-то дела. Хотя и польза от Арабажина, когда он гостит в усадьбе, надо признаться, есть и немалая – лечит всех подряд прямо в помещении конторы и куда лучше земского фельдшера, и за Камишу спокойнее, когда он рядом. Да еще и с Ботей занимается тем, что тому нравится, и за что мальчишку обычно все ругают…
Вот и нынче: Атина марципанка – награда за блестяще исполненный бальный номер. Номер состоит в следующем. Какая-нибудь важная немолодая дама, искусно наведенная Марысей или самой Люшей на мысль, спрашивает у близнецов: А чем же вы, деточки, займетесь, когда вырастете? Кем будете?
– Я буду интриганкой, – спокойно отвечает Атя, верная слушательница Луизы Гвиечелли. – Я бы еще хотела рыбаком стать, или индейцем, но интриганка – это для женщины самое лучшее.
– А я буду зимой естествоиспытателем, – серьезно говорит Ботя, дождавшись своей очереди. – А летом – с холерными эпидемиями бороться.
Полный восторг гостей, хохот, аплодисменты, полный рот сладостей у Ати.
Любовь Николаевна тоже довольна. Близнецы, которых с младенчества таскали на паперть и всячески демонстрировали людям, привыкли быть в центре внимания и как-то работать в толпе. И пусть уж лучше так, чем в гардеробной по карманам шарить или у гостей на балу милостыню просить…
– Люшика, – Ботя дернул Любовь Николаевну за рукав. – Скажи мне: отчего Энни крабиков не видит?
– Каких еще крабиков? Где? – удивилась Любовь Николаевна. – И почему она должна их видеть?
– В Италии. Они обе там жили. Камиша видела, как крабики обедают, а Энни – нет. Я у нее спрашивал.
Любовь Николаевна немало утомилась бальным днем и больше не чувствовала в себе желания рассуждать о крабиках, червях и прочих ползающих тварях. Разве Арабажина позвать? Так ведь он опять отговорится – скажет, что уже спит и к тому же готовится к немедленной операции. Нагородит что угодно, лишь бы не остаться с ней наедине… А многие прочие, кстати, только об этом и мечтают… Что он вообще делает, когда не работает в больнице и не спит? Читает? Занимается партийными делами? Потрошит для собственного удовольствия глистов?
Неожиданно Ботю поддержала сестра, никогда прежде крабиками не интересовавшаяся.
– Да, Люшика, почему так? Энни, Луиза и Камиша все рассказывают про свою Венецию, но кажется, будто они в разных городах жили.
– В чем же по-твоему разница? – заинтересовалась Любовь Николаевна.
– У Луизы Венеция на нашу Москву похожа, где мы жили. Камни, вода, мусор, а между ними люди живут – ссорятся, мирятся, торгуют, любят друг друга или ненавидят. У Энни – как на картинках в книжках: все время вечер, все королевы, все в красивых платьях, свечи горят, отражаются в воде, и музыка играет. А у Камиши – как в сказках у деда Корнея, травка морская тихо растет, ласточки летают, и люди со зверями и рыбами говорить могут.
По сравнению с вдумчивым Ботей его сестра часто казалась Любовь Николаевне пустоватой. Сейчас она готова была признать свою ошибку.
– Люди по-разному видят, это ваша правда, – сказала она. – Камиша больна…
– Она тогда еще здоровая была, – возразил Ботя.
– Ладно. У них просто разный масштаб и способ, которым они смотрят на мир. Мир Энни – это балы, приемы. Она видит всю картину в целом, рисует ее словами, как художник кистью. Камиша всегда умела видеть детали бытия. Она и здесь, в Синих Ключах, сидит и пять часов смотрит, как ласточка гнездо вьет. Она неподвижна, замечает подробности, мир при ней живет своей жизнью. А Энни обязательно нужно в него вмешаться, что-то улучшить, дописать картину… А Луиза просто вынуждена создавать мир силой своей фантазии, и очень странно, что именно он кажется тебе, Атя, наиболее похожим на настоящий.
Атя, как птичка, наклонила голову, обдумывая услышанное.
– Значит, Камиша – наблюдатель, – резюмировал склонный к систематизации Ботя. – Энни – действователь. Луиза – фантазерка. А ты, Люшика, кто?
– Я? – Любовь Николаевна задумалась, потом улыбнулась лукаво. – А я – не пришей кобыле хвост: ни то, ни другое, ни третье… И все – хватит беседы вести, спать давайте, а то завтра все проспите…
Спускаясь со свечой по лестнице из комнаты детей, Любовь Николаевна словно наяву видела три разных Венеции, представленных в ряд на сценах маленьких игрушечных театриков. Когда-то, в детстве, у нее их было несколько штук, и она очень любила с ними возиться, с удовольствием разыгрывая сцены из жизни крошечных картонных актеров. Во время пожара все театрики сгорели вместе с башней, и тогда их потеря была совсем неощутимой в ряду прочих, гораздо более страшных…
Рассказ Ати порадовал, а последний вопрос Боти встревожил молодую женщину. Кто она? Какая из этих сцен пригодна для ее жизни? Почему, вопреки всем обстоятельствам, она никак не может определиться с пьесой, и все переставляет туда-сюда декорации на сцене?
– Сегодня читает Лиховцев, мне не хотелось пропустить, я пришел фактически с инфлюэнцей… На улице такой мороз, доктор запретил мне дышать через рот, а когда дышишь носом, кажется, что на носу вырастут сосульки…
– Сидели бы дома… – проворчал широколицый молодой человек в пюсовой рабочей блузе и отодвинулся подальше от действительно обильно сопливящегося господина, обмотанного поверх чуйки полосатым шарфом.
В просторном, почти квадратном зале коммерческого училища собралось довольно много народу. Решительное преимущество имели девицы разных сословий, но встречались и гимназисты, и студенты, и люди зрелого возраста. Поверх голосов слышались шарканье ног, сдерживаемый кашель и скрип стульев. С мороза оттаивали меховые муфточки, дешевая шерсть, и оттого, должно быть, в воздухе, наряду с запахом дамских духов витал запах мокрой псины.
Докладчик стоял спиной к залу и глядел в окно. Там, в темноте, разрезаемой конусовидным, зеленовато-лиловым светом газового фонаря, кружились и блистали снежинки. Их блеск отражался в темно-синих глазах Максимилиана Лиховцева, придавая им тот же лиловый оттенок. Глаза – словно два замерзающих к утру прудика.
– Ты знаешь, мне кажется, что он путешествовал больше во внутренних, чем во внешних мирах, – чуть приглушив писклявый голос, важно сказала подруге одна из девиц.
– Именно, именно, – поддакнула подруга. – Он удивительный. И необыкновенно, необыкновенно пикантен.
Максимилиан Лиховцев развернулся, бросил на пол зажатую в кулаке пачечку листков с докладом, и начал говорить прямо от окна, опершись сзади руками о широкий подоконник. Его светлые волосы встали надо лбом, как наэлектризованные, образуя подобие нимба.
Голос у докладчика был звучный, несколько: «позвольте, это уже доклад или что…» заглушили шиканьем, девицы опустились на стулья, молодые люди отошли к стенам, а несколько гимназистов сели прямо на пол, высоко подняв острые кузнечиковые коленки.
Максимилиан оттолкнулся от подоконника и пошел к центру зала.
– …Россия похожа на стихи. Длинное, завораживающе прекрасное стихотворение. Смена поясов, народов, ландшафтов. Все в световом и звуковом единстве. Бушующий красками закат, переходящий в мчащийся со скоростью лошади степной пожар, а потом – в пламя бессмысленных и беспощадных бунтов. Эфирный треск северных сияний перекликающийся с треском крымских цикад, песня жаворонка, крик журавлей, сливающийся с ложечным перестуком народного веселья и печальной заунывностью зимних среднерусских напевов и нескончаемых песен степных народов. Тот, кто чувствует себя гражданином этой страны, может писать сегодня только о этом. Частности не имеют смысла, оставим их салонному искусству прошлого. Стать паладинами – таков вызов времени. Вы спросите: почему так? Все очень просто: сегодня как никогда велики задействованные стихийные силы и как никогда велика опасность. Ибо те, кто природой или жизненными условиями лишен рецепторов для восприятия этого, переливающегося континентальным величием меланжевого единства, называемого Россия, тот может воспринять его как застой и захотеть немедленно его разрушить…
– О чем он говорит?
– Вы читали Маркса? – крикнул с места рабочий в пюсовой блузе.
– Читал. И в первую очередь я говорю о народе.
– Он монархист?
– Нет, он поэт, – гнусаво возразил господин в чуйке. – Хотя собственно стихов, кажется, не пишет.
И оглушительно высморкался.
Друзья Максимилиана из группы «пифагорейцев» сидели отдельно.
– Все-таки Макс хорош, – пробормотал густо напудренный Май (в миру купеческий сын Никон Иванович). – Светлая голова.
– Интересно, где он достал деньги на это путешествие? Побывать в Константинополе, в Палестине… – неизвестно у кого поинтересовался Апрель, поправляя небрежно наброшенную на плечи, украшенную нашитыми парчовыми звездами крылатку. – Насколько я знаю, его родители небогаты…
– Он нанялся поводырем к какому-то слепому раввину, – невозмутимо пояснила высокая женщина в полосатых штанах и с замысловатым фуляровым сооружением на голове. – Раввин из хорошей, богатой семьи, очень образованный. Макс его повсюду возил и все ему в красках рассказывал. Очень оригинально.
– Да уж… – пробормотал Апрель. – Описывать мир слепому путешествующему раввину – это очень похоже на нашего Максимилиана…
– Наш Максимилиан очень изменился, Жаннет, – сказал Май и состроил печальную мину. – Он хочет издавать журнал.
– Своевременная идея, – согласился Апрель. – «Весы» и «Золотое руно» доживают – это очевидно. Нужны новые идеи, новые люди, новые принципы.
– Макс стал очень много курить, – сказала женщина и качнула своим диковинным головным убором. – Когда он приходит к нам, после его ухода везде натыканы окурки. Я думаю, это любовная неудача, но не могу понять, где…
– Алекс Кантакузин спешно, и, кажется, несчастно женился и потом уехал за границу. Они с Максом нежно дружили с детства…
– Маюша, не меряй всех по себе, – возразила Жаннет. – Если у Макса несчастная любовь, то надо искать женщину… Ты, Апрель, знаешь его лучше и дольше нас, ты мог бы…
– Не мог бы. С ним надо говорить в четвертом измерении, а мне это не под силу. В трехмерном мире он как-то невменяем. Это всегда было, а теперь, после путешествия с раввином стало особенно заметно…
После лекции расходились группами, подняв плечи и сунув носы в воротники. Мороз щипал голые пальцы. Снег вкусно скрипел под ногами. Молодежь запальчиво говорила о важном – о грядущей революции, о миссии России, о слиянии религии с наукой. Было понятно, что все это предстоит совершить именно им. Ответственность заставляла быть серьезными. Девушки поднимали бровки, юноши играли скулами. Жаннет (ей уже исполнилось двадцать семь) зевала, прикрывая рот пуховой рукавичкой. Коротенький Май, подпрыгивая, то и дело поправлял шарф на шее часто простужающегося Апреля.
Мимо пронеслось несколько саней с цыганами. Звенели бубенцы, звонко и хрустко раскатывались пронзительные цыганские голоса. Артисты из загородных ресторанов вместе с особо стойкими гостями ехали догуливать в Грузины, поближе к дому.
Максимилиан остановился, глядя на кавалькаду бездумными прозрачными глазами.
– Сто-о-ой! – раскатился повелительный крик. Лошадка всхрапнула, сани заскрипели полозьями впереди, остановились прямо под фонарем.
Одна из цыганок встала в санях во весь рост. Поверх шубки ее укутывал платок, из-под платка выбивались черные, усыпанные снегом кудри. Невероятно длинные ресницы казались серебряными, заиндевевшими. А может быть, серебряными были светлые, нецыганские глаза…
– Поше-о-л! – сани снова сорвались с места и скрылись в сверкающем вихре взвившегося снега. Замерли вдали смех, пение, звон бубенцов и колокольчиков.
– Чего это было-то? – спросил Май, растирая перчаткой замерзшую щеку.
– Надо идти. Надо, Макс! – вразумительно сказал Апрель и попытался оторвать от фонарного столба словно приклеившегося к нему Лиховцева.
Три девушки из числа слушательниц доклада догнали пифагорейцев.
– Максимилиан, а что вы думаете по поводу этики всеединства? – спросила самая решительная из них, смело ступив в глубокий снег, наметенный вокруг фонаря. – И каково ее социальное будущее в эпоху классовой борьбы?
Лиховцев ничего не ответил, а Май осторожно вытолкал девушку обратно на расчищенную дворниками дорожку.
– Ну что, что он тебе сказал? – нетерпеливо приступили подружки.
– Он взглянул на меня пылающей лазурью! – тихо и гордо ответила вопрошавшая.
– Неужели цыганка? Вот номер-то… – разочарованно пробормотала Жаннет себе под нос.
«Стачка кончилась. Наши требования не исполнены. Но мы не побеждены. Да и нет силы, способной сокрушить силу сплоченности и сознательности пролетариата.
Прежде, чем бороться с фабрикантами, надо добиться политической свободы, при которой только и возможна успешная борьба рабочих с капиталистами-эксплуататорами.
На насилие можно отвечать только силой.
Вступайте же в ряды борющегося пролетариата под знаменем социал-демократии.
Вооружайтесь и учитесь обращаться с оружием, чтобы снова восстать в одно время со всем пролетариатом России и вступить в последний и решительный бой с царским правительством.
Долой самодержавие!» –
Дописав последнюю строчку, Аркадий Арабажин поставил свою подпись – «Январев» (такова была его партийная кличка), тщательно прочистил перо, чтобы не присохли чернила, и отложил ручку. Хотел было перечитать написанное, но, чуть поколебавшись, не стал этого делать. Усмехнулся, подумав о том, что пишет прокламации с той же совершенно сноровкой и привычкой, что и записи в историях болезни своих пациентов. Впрочем, ничего особенно удивительного в этом не было, так как оба дела – и партийное, и увлечение медициной, вошли в жизнь Аркадия практически одновременно – в старших классах гимназии.
Прокламации, как и оформление историй болезни, и, прежде, сочинения в школе удавались Арабажину безусловно. В письменной речи, особенно когда его никто не торопил с результатом, он чувствовал себя уверенно вполне, и даже, в отличие от большинства вечно куда-то спешащих молодых коллег, любил поздним вечером посидеть в больнице, в уютном круге света последней на всем лабораторном этаже лампы, над скупыми строчками диагнозов и результатов обследований. Не раз именно в эти тихие минуты, прямо на кончике пера (а вовсе не у постели больного) к нему приходило озарение: что конкретно происходит в организме этого пациента и какая схема лечения будет для него теперь оптимальна.
Действовать или писать – таковы были его дарования. Любые разговоры, особенно в минуты душевного волнения или перед большой группой людей, всегда давались Аркадию тяжело. В гимназические годы ему было трудно выступать перед классом – даже хорошо известный ему материал он рассказывал тускло, скомканно, пропуская от волнения существенные детали. Аркадий прекрасно понимал, что и для практикующего врача и для революционера отсутствие у него ораторских талантов представляет собой существенный изъян, но ничего не мог с этим поделать. Ужасным и почти мистическим исключением были университетские события 1905 года – тогда Январев, будучи одним из руководителей Студенческой дружины, не разгадал вовремя провокацию искусного агента охранки, неожиданно блеснул красноречием и вывел почти сто человек к Думе, прямо под пули солдат и полиции. Одиннадцать человек погибло – и их смерть Аркадий упорно и обреченно считал ношей, навсегда легшей на его совесть. Почти омертвев от тяжести своей вины, он лично обходил семьи погибших товарищей, смотрел в глаза их близким, выслушивал упреки и проклятия. После, во время декабрьского восстания, буквально шел навстречу пулям, торопя смерть. Но у Фортуны явно были на его счет какие-то свои планы – случайная встреча на баррикадах с московским «гаврошем» Лешкой фактически спасла и изменила жизнь обоих. «Гаврош» превратился в знатную даму Любовь Николаевну Осоргину, а боевик Январев… Во что превратился за истекшие годы Январев? Кто бы ему это сказал наверное – теперь?
Здесь неизбежно наступил один из многочисленных моментов, когда Аркадий вспоминал Адама Кауфмана – своего единственного близкого друга.
Вот уж у кого никогда не было проблем с красноречием! Адам умел говорить с пациентами и их семьями так, что выздоровление первых как будто бы начиналось прямо в процессе беседы со вторыми. Не случайно Кауфман избрал своей специализацией именно психиатрию…
Не без колебаний определившись с научным и практическим жизненным путем, Адам уехал в столицу и вот уже два с лишним года жил в Петербурге. Себе Аркадий вполне мог признаться: он все еще остро скучал по другу. В его жизни, вроде бы наполненной делами и событиями, до сих пор не хватало естественно присущих Адаму парадоксов мышления, неожиданных мнений по какому-то обыкновенному вопросу, споров (в которых Адам практически всегда побеждал), возможности безопасно делиться важным и даже неважным. Все и всегда (учителя в гимназии, преподаватели в университете, их общий научный руководитель Юрий Данилович Рождественский) сравнивали друзей не в пользу Арабажина и даже не особенно старались это скрыть – из них двоих Кауфман везде считался более ярким, талантливым, способным к открытию новых горизонтов в науке. Другую, даже самую искреннюю дружбу такое сравнение могло бы разрушить. Но Аркадий с детства был фактически лишен честолюбия, а Адам никогда не придавал особого значения своим врожденным талантам, искренне ценил неторопливую, ничем не колеблемую трудоспособность приятеля (сам оставаясь человеком порывистым и страстным), и вслед за дряхлой, но бесконечно уважаемой им бабушкой повторял русскую поговорку: цыплят по осени считают. Дружба мальчиков, юношей, мужчин устояла в этом испытании. И теперь Аркадий то и дело натыкался на недостачу: в размышлениях о жизни ему очень не хватало Адамового доброжелательного, чуть отстраненного слушания, в клинике – совета талантливого, нестандартно мыслящего коллеги, внимательного исподлобья взгляда: что же это было? Давай обсудим… Не хватало даже молчания – бок о бок, каждый о своем и все равно вместе, редчайшая возможность, как теперь виделось: Аркадий по-особому любил разделенную тишину, а люди вокруг него в последнее время слишком много говорили, как будто боялись замолчать хотя бы на минуту и тем впустить в комнату что-то реально ужасное…
Вначале, сразу после отъезда Кауфмана, Аркадий регулярно писал ему подробные письма – со вкусом и удовольствием, задавал много вопросов о его новой жизни. Адам очень благодарил за вести, но отвечал через раз – сухо, скомкано, лаконично. Объяснял просто: я не писатель. Аркадий верил другу, но сам писать со временем тоже почти перестал. Казалось уже неуместным вываливать свои мелкие проблемы, события и мысли на человека, который от всего этого давно и бесконечно далек. Да и если подумать непредвзято и не преувеличивая собственной значимости – что нынешнему петербургскому Адаму друг детства Аркадий Арабажин, погрязший в обыкновенных катарах, кишечных коликах и несварениях желудка… Ведь Кауфман в столице наверняка живет на переднем крае науки, прокладывает (именно за этим и ехал) новые пути, общается (и, зная Адама, надо думать – вполне на равных!) со светилами отечественной и заграничной (не зря он свободно владеет четырьмя языками) психиатрии…
Впрочем, в самое ближайшее время Адам собирался приехать в Москву навестить родных и заранее написал об этом Аркадию, в максимально теплых для Кауфмана тонах предвкушая встречу друзей. Арабажин обрадовался письму и теперь с нетерпением ждал возможности повидаться и поговорить с Адамом с глазу на глаз. Что он сможет рассказать ему? Что услышит? Как выглядит сегодняшняя столичная наука не со страниц научных журналов и вестников, а увиденная острым взглядом Адама? Что творится в Эпидемиологическом институте (эпидемиология – давняя область интересов Арабажина, о которой Кауфман обещал специально разузнать)?.. Все эти мысли приятно, как-то очень по-молодому волновали, как будто даже обещали что-то лично ему…
Аркадий сложил лист с текстом прокламации и спрятал его между страниц последнего номера журнала «Медицинское обозрение», который собирался взять домой. Вечером придет товарищ и заберет текст. Партийные дела важнее личных, о них тоже следует думать… Типография на Остроженке разгромлена жандармами месяц назад. Но позавчера на собрании товарищи говорили, что уже есть две новых – одна на Якиманке, другая где-то в районе Пречистенских ворот, в подвале сапожной мастерской. Значит, все листовки будут быстро напечатаны и отправлены на фабрики… Это несомненная, но временная удача. Жандармы лютуют, подгоняемые своим начальством. Шпиками, филерами и провокаторами наводнена вся партийная Москва: сколько пройдет времени до новых арестов, до того, как типографии опять накроют? А когда в охранке вычислят и арестуют самого Январева, давнего члена РСДРП, активного участника событий 1905 года? В общем-то, это не имеет особого значения, так как ход истории остановить невозможно и на место временно или навсегда выбывших из процесса бойцов революции неизбежно приходят следующие… Адам никогда с этим не соглашается. Он считает, что у каждого человека есть в этом мире своя, именно ему предназначенная миссия, и если по слабости или трусости ее не выполнит именно он, то в бытии образуется ничем не заполненная лакуна. Вероятно, эта позиция – отголосок его кровного еврейства и детства, проведенного под кровом бабушки-иудейки, отблески избраннического, пророческого огня, единственность грядущего Машиаха. И хотя по нынешним убеждениям Адам такой же атеист и материалист, как и сам Аркадий…
«Может быть, записать это? – подумал Арабажин, медленно, колеблясь в каждом движении, достал из ящика стола толстую тетрадь и, уже обмакивая перо в чернила, пробормотал себе под нос, по давно укоренившейся привычке фиксируя собственные недостатки. – Потворствую слабостям, даже если они во вред делу. Надо с этим бороться, пока не поздно…»
Когда Аркадий перестал писать Адаму в Петербург, привычка к письменному высказыванию у него осталась. Недержание словес – такое уничижительное определение в рамках доказательной медицины казалось ему более верным, так как все последующие шаги, несомненно, были ошибочными. Человек, занимающийся нелегальной деятельностью и ведущий дневник – что может быть глупее и опаснее?
– Все это было неправильно с самого начала, – записал он вместо того, чтобы проанализировать мировоззренческие взгляды Кауфмана. – Продолжить эту ее тетрадку, которая и попала-то ко мне, в сущности, нечестным путем. Я должен был отдать ее Любе еще тогда, когда мы встретились с ней в чайной у Трубного рынка…
Тут же вспомнилось, как пятнадцатилетняя хитровская девочка деловито и бесстрастно предложила ему свое тело в уплату за спасенную на баррикадах жизнь. Аркадия бросило в жар…
– Нет, тогда я не мог отдать ей ее дневник. Да у меня и не было его с собой. Но ведь потом, много раз – мог? Конечно. Но не сделал этого. Почему? И почему стал писать свои первые заметки именно в той, почти исписанной тетради, на оставшихся чистых листах? Какой-то совершенно нетипический для меня, почти символистский жест, как будто бы я внезапно и по своей воле вступил в члены этого дурацкого пифагорейского кружка… Теперь не хватает только пошить мантию со звездами, напудриться, прочесть труды В. Соловьева и научиться многозначительно закатывать глаза от слов «семиотический» и «экзистенция»… От кого-то слыхал, что Любовь Николаевна была очень дружна с этим кудрявым как овца-меринос пифагорейцем, нынче читающим повсюду многословные лекции с замысловатыми названиями и непонятным содержанием… Как же его звали? Вспомнил – Максимилиан Лиховцев… Господи, да о чем я вообще думаю? По всей видимости, мне все-таки не стоило ездить в Синие Ключи на этот бал. Наверняка не стоило! И практикующий врач Арабажин, и большевик Январев решительно не приспособлены ни для такого времяпрепровождения, ни для таких чувств. А разве есть чувства?..
– Не трудитесь, господа, я сам знаю, что нынешняя стабилизация временна и революция неизбежна, – заметил Юрий Данилович Рождественский.