Карл, герцог Зорич Александр

– Нет, ты только глянь! – Гвискар даже улыбнулся – без нужды, то есть когда не требовалось изображать обаяшечку или наводить коварный политес, он делал это нечасто. Не из злобности, которая якобы имманентна глиняным людям, а просто от лени, которая им действительно имманентна.

Изабелла Португальская была симпатична Гвискару куда больше Жануария. Жануарий – неплохой босс, но, как выражался Гвискар, «изрядно притомил».

– Да посмотри же, ну! К нам приехал кто-то очень важный!

– Не посмотрю. Пока я буду смотреть, ты опять нажульничаешь, – огрызнулась Гибор, которой ужасно не везло сегодня.

Она потрясла кожаный конус с тройкой игральных костей. Она решила рискнуть и бороться за «стрит».

– Не будь занудой, милая! Что теперь твои кости, когда тут сама герцогиня Бургундская?

Стоило прозвучать имени, как Гибор подняла глаза от игрального платка и выпрямила спину. Безусловный рефлекс придворной дамы.

– Мои рыбки! Живые и здоровые! Вы кудесник, Жануарий! – всплеснула руками Изабелла, отослав всем присутствующим один-единственный воздушный поцелуй на собачью драку.

17

– Знаешь, она какая-то слишком суетливая. Крикливая. Как я раньше не замечал?

– Согласись, мы многого раньше не замечали, – сакраментально заметила Гибор.

– И мне не нравится, что она назвала нас «рыбками». Я терпеть не могу, когда сюсюкают.

– И я. Ну и что с того?

– А то. Мы с ней никуда не поедем. У меня от ее писка закладывает уши, – вполголоса заметил Гвискар, глядя на Изабеллу, которая щебетала Жануарию о житье-бытье, о святых мощах, которые везет в особом ларце, о замечательных арабах, которые бывают такими красивыми, о своем пятилетнем сынишке Карле, который пишет ей такие смышленые письма; о том, например, как он встретил волшебного пса. («Представляете, так трогательно сказать: „волшебного пса“!)

– Тогда куда мы поедем, если не с ней? – спросила Гибор.

– Знаешь, у меня есть виды на один замок у моря. Мы будем купаться, если захотим.

– А у его хозяина есть виды на нас в этом замке?

– Это проблема решаемая, – обнадежил ее Гвискар.

– Тогда лучше поедем во Флоренцию. Там тоже можно купаться.

– В говне? – насмешливо спросил Гвискар.

Гибор нервно потрясла колпак с костями. Швырнуть бы их в рожу этому мужлану!

– Давай так, – предложила Гибор после десятисекундной борьбы с искушением. – Если я сейчас не выброшу «стрит», мы не поедем в замок у моря.

Гвискар, поморщившись, провел с предложением Гибор необходимые логические операции и спросил:

– А куда?

– Во Флоренцию.

– Ну давай.

Кости разбежались по игральному платку. Гибор досадливо прикусила губу.

Гвискар в сомнении молчал, не зная, что сказать и, главное, стоит ли. Через минуту великий порт Флоренция занял в его рейтинге подобающее место возле порта семи морей Москвы, где-то в конце списка после Цюриха и Кордовы.

– Ладно, так и быть – Флоренция. В принципе можно и не купаться, – великодушно согласился он, стараясь не глядеть на «стрит».

– А Жануарий?

– А что Жануарий? С ним мы квиты. Услуга за услугу.

– А если он нам соврал и ребенка не получится?

18

Пяти лет отроду Карл встречает волшебного пса. Клеверные луга исходят испариной, отцовские вассалы собираются на охоту, добычей Карла становятся тучный шмель, улитка, коровий колокольчик. Колокольчик, как вещь по природе своей холодная и недвижная, дался ему в руки с покорностью. Улитка, миролюбивейшее из несущих панцирь, тоже. Но шмель храбро защищался и был пленен уже безнадежно израненным. Прежде, чем испустить дух, он ужалил Карла – ай!

Карл хныкал, выщипывая клевер, расшвыривая клевер, сочные стебельки и махровые головки летели прочь. Он наверняка умрет, как многие умерли до него, и короной завладеют враги.

Двое воронов покинули рощу и закружились, возгоняя аппетит и алчность. Маленький Карл умрет, уже холодеют ноги, уже песок в глазах, звон в голове.

Улитка оползает его запястье, но он безразличен к этому, плача навзрыд и без удержу. Сквозь слезы Карл уже не может разглядеть воронов – не исключено, они совсем близко. В траве деланно выискивают червячков и милых букашек, себе на уме. Наконец подозрительное тепло, исключительная шершавость улитки, ее назойливость и громкое сопение заставляют Карла проявить интерес – может статься, так ангелы обхаживают новоприбывших господ.

Он протер глаза и увидел пса, который с поистине собачьим тщанием облизывал ему ужаленную руку. Огромный и добрый, палевый и длинноухий, магический и волшебный, кобель и паладин. Он спас Карла от шмелиного яда и, когда тот почувствовал себя лучше, довез на спине до предмостного укрепления. После этого убежал, не дождавшись посвящения в рыцари Золотого Руна, ужина, придворной синекуры. Убежал на свою Дикую Охоту, оставив Карла счастливым обладателем волшебных блох.

Глава 3

Лужа

1

Спи-усни, о усни, мой прекрасный Тристан![26]

Церковная служба сродни колыбельной. Колыбельная – тонкая портьера, потворствующая полумраку. Свадьба – балаган, где дерзкий, шумный уродец-шут с воплями «тетушка, вот она, моя тетушка!» скачет тебе на колени, в то время как астматически задыхающиеся от смеха зрители складываются пополам.

Служба по случаю женитьбы – колыбельная, которая опускается на тебя и гостей, воспитанно сдерживающих зевки и смешки. Но тебе будет не до смеха, когда ты встанешь у алтаря, ведь оттуда не скрыться. Ты женишься, и это, скорее всего, навсегда. «Увы» или «ура» – выяснится потом, но пока ты должен просто осознать, что участвуешь в действе, у которого нет обратного хода.

Приблизительно так путаник и прохвост Луи, паж почти уже жены, а час тому просто Като, напутствовал почти уже мужа, а час тому просто наследника герцогства Бургундского Карла, графа Шароле.

Луи – четырнадцать, над его верхней губой апрельским газоном пробиваются усы, он искушен в придворных ритуалах, он взыскателен и почти остроумен.

Карл – нет, ему одиннадцать. Он – подвижный молчаливый мальчик с волнистыми девичьими локонами, завитыми мамкой Валенсией при помощи раскаленного чугунного прута, с гравюрно прочерченными бровями, острющими локтями и коленками цапли. Он не слишком способен в науках, доверчив, злопамятен и небрежен, как механизм с разболтанными гайками. Он прожектер, мечтатель и трусишка.

Луи забавляется зубочисткой, которую взял за завтраком как сувенир или скорее как трофей. Только что он втыкал зубочистку в Карлов бархатный бок (такая фамильярность Карлу очень понравилась, ему редко случалось побаловаться по причине отсутствия равных компаньонов). Потом, подустав, Луи стал вертеть свой комариный Экскалибур большим и указательным пальцами, будто бы рассчитывал, что трение возожжет огонь. Могло показаться, что он сучит суровую нить. У Карла, внимающего Луи, всезнающему Луи, который барахтался в задаче беспрецедентной щепетильности – объяснить юному графу смысл и назначение свадебной церемонии, – у Карла даже родилось подозрение, что он не видит эту нить только потому, что чересчур поглощен рассказом.

2

Хороша ли собой Като Французская, его грядущая супруга? Вот что интересует Карла больше всего, но он не решается спросить. Если Луи станет говорить неправду, подправлять портрет невесты и выгораживать ее, выщипывать ей лакомые брови и заворачивать в молочно-белую кожу, то, если Като некрасива, Карлу станет еще горше от того, что посторонние глаза видят то же, что и его собственные – дурнушку. Конечно, они видят дурнушку, раз посторонние рты считают должным лгать и преувеличивать. Ну а если Луи скажет, что Като так себе, это будет и того хуже. Значит, Като настолько уродлива, что даже бессовестному Луи не за что зацепиться, значит, она страшнее чумы.

Буквально до самой свадьбы Карл, выпестованный на сказочках, в которых прекрасные герцоги женятся на прекрасных королевах, не подозревал, как это наивно – надеяться взять в жены красавицу. «На всех монархов Европы красавиц не напасешься!» – говорил Луи восемь лет спустя по такому же поводу, но уже совсем на другой свадьбе.

Карл украдкой глядит в сторону невесты, которая накрыта непроницаемым кисейным куполом. На ней платье и фата снежного флера, она убрана жемчугом и вся блестит, как ледяная. На душе у Карла делается пасмурно от отвратительных догадок. Если бы Като была хоть немного красива, ее не привозили бы сюда, в Дижон, как кота в душной корзине, как диковинную заморскую блоху в табакерке. Даже если бы она была просто «ничего», разве стали бы ее так прятать? Разве давали бы тогда за ней такое колоссальное приданое? Зачем пускать за красавицей обоз с деньгами! Красавицу и голой с руками оторвали бы у сватов другие герцоги, не такие гобсеки, как добрый батюшка Филипп. Особенно если голой.

С гротескным укором во взоре Карл оборачивается к родителям. Филипп ободряет сына жестом, отдаленно напоминающим «no pasaran», на его лице умильная гримаса. Изабелла промокает счастливую слезу перчаткой, прижимаясь к мужниному плечу. Мамка Валенсия и все остальные застыли в позах, приличествующих новогоднему утреннику в детском саду.

«Между прочим, твоя жена – родная сестра Людовика, который непременно станет королем Франции!» – сообщает Луи и многозначительно замолкает.

3

Заголосили певчие. Но ни одно слово свадебного гимна, ни один латинский звук не разбудил спящего Тристана – Карл дремал или, по меньшей мере, не бодрствовал. «Ты так и не понял, что женишься!» – с деланным вздохом отчаявшегося педагога ехидничал Луи. Но Карл, будто каталептирующая курица, даже не пошевелился.

Между двумя номерами (по маразматической забывчивости епископа служка побежал за Писанием) воцарилась пауза. Коленопреклоненным собором овладело облегчение и замешательство, которым не замедлили воспользоваться распорядители и болтуны. Антракт обещал быть коротким. Зал сыпал лакониками: «нашла?», «не забудь!», «я жду!», «твой кошелек!». Като сделала знак своей девушке, та поправила на ней платье и разгладила фату на спине, чтобы не морщила. Наконец Писание принесли и вновь воцарилась служба. Карл безо всякой радости отметил прилив сил.

Стали читать. Скука с искусством и здесь шли рука об руку, давно, впрочем, обвенчавшись: Карл, цепенея от холода и обиды, тешил себя соборной росписью и скульптурой. Лепниной и писаниной, как выражался один всамделишний спартанец. Вынужденно пируя вместе с другими слушателями в Кане Галилейской, он так же вынужденно переступал с ноги на ногу, разминая запревшие в башмаках пальцы. Кстати, всю первую половину службы Карл простоял на носках, чтобы казаться выше. Даже на таком расстоянии Карлу было видно, что Като длинна и костлява. Карл постановил, что необходимо скрыть разницу в росте. Он, как и всякий в его возрасте, обожал бесплатные ланчи, случайные копеечные находки и всякую легкую добычу. Скрыть разницу в росте было, по мнению Карла, легко. Легко, ибо все знают о ней, и о том, что ее наверняка будут скрывать, а значит не станут особенно присматриваться в уверенности, что не высмотрят ничего нового.

4

Один из мальчиков, взалкавших яблок и потрясающих палками где-то на задворках фрески с научающим Моисеем, немного походил на Луи. Отметив сходство, Карл оставил купол в покое. Многокрасочное и позолоченное удовольствие не стоило тех неудобств, которые причиняли утомившиеся от смотрения искоса вверх шея и глаза – в них, как в калейдоскопе, расплывались пестрые кляксы Роршаха.

Только что ему пришлось поцеловать Като сквозь кисею. Като пахла отцовским гардеробом. Он учился целоваться вчера после ужина, под руководством Луи – целовал взасос зеркало, чтобы не осрамиться. Прикладываясь к собственному отражению, Карл не без отвращения отмечал, что уподобляется попугайчику, в чью проволочную одиночку поставили карманное зеркальце. Благодаря ему попугай до самой кончины считает, что обеспечен другом, собеседником, соперником, богом и даже подругой. Считает или ведет себя так, как будто считает – не столь уж важно. Сейчас все кончится.

«Амен!» – сообщил епископ, и нетерпеливая свита хлынула к выходу из собора, позабыв о новобрачных – глотнуть свежего воздуха. Карл, как настаивал отец, взял Като под руку и молча повел ее прочь.

Двадцать восемь лет спустя Карл признался своей последней жене Маргарите, что за все время брака с Като сказал ей только два слова. «Извините», – когда наступил на подол ее платья, робко отозвавшегося парчовым треском. И еще «Нет», когда она спросила «Почему ты так волнуешься?»

«Мужем и женой», – звучало и звучало, «ужем и еной», – кривлялось и кривлялось, – «уе-и-еой» – перекликалось эхо. Карл невольно заслушался. Получилось, что граф Шароле и Екатерина Французская вышли из собора едва ли не последними.

5

Снаружи их заждались. Кому-то не терпелось влиться в свадебную кавалькаду, кто-то злорадно отмечал, что никакой кавалькады не будет, потому что ехать никуда не придется, а все пешими пойдут в замок, который в двух шагах. Многие сосредоточились на том, что эти два шага лежат через тернии, чернь и лужи. И, главное, через Большую Лужу – водоем почти атлантического размаха, претендующий на то, чтобы быть демисезонной достопримечательностью бургундской столицы наравне с Нотр-Дам де Дижон и холмом Святого Бенигния.

Батюшка Филипп и его приближенный шпион Бернар сдержанно спорили относительно ее глубины. К Като подскочила мамаша и щебечущие подружки. Одна из них тут же бросилась строить Карлу глазки (так ему казалось).

Пришлось бросить Като и спасаться бегством, тем более, что очень хотелось узнать, какого мнения Луи обо всем на свете. Луи был польщен. Карл расправил плечи и пожаловался, что мечтает о том, чтобы присесть – на скамью, на ковер или на пол. Нет сил стоять. «Главное, чтобы ночью стоял!» – скаламбурил в утешение Луи. Этот тухленький каламбур показался Карлу смешным, хотя в принципе можно было оскорбиться.

Отсмеявшись, Карл вдохнул полной грудью. Но не воздух, нет – влажный туман хлынул в легкие. Пока таинство соединения душ совершалось на небесах, здесь, поближе к земле, собрались дождевые тучи – опальные вассалы горнего двора. Они облепили колокольню и прильнули к стрельчатым витражным окнам, как ратники к бойницам, как соглядатаи к замочным скважинам.

Дверь собора с грохотом затворилась, и раскаты отозвались в самой гуще облака – гигантского, как гора. На изумленных глазах Карла разорванное грохотом облако разрыдалось. Подступы к собору погрузились в непогоду. Нищие, алчно прохаживавшиеся поодаль в ожидании подачек, нецензурно отметили, что снова из-за ненастья срывается благотворительная раздача. По личной просьбе Карла Луи откомментировал несколько герметических выражений, долетевших до слуха Карла. Многие из них Карл охотно употреблял всю оставшуюся жизнь.

6

Лужи – словно щеки, изрытые оспой. Подруги Като опасаются показаться жеманными и потому безропотно пробираются вперед, приподняв подолы платьев. Они почти не капризничают. Они готовы терпеть все, лишь бы не омрачать бракосочетание. Есть такая игра – «жены декабристов». Это оттуда. И хотя правилами игры не предусматривается быстрое вознаграждение за душевный подвиг, кое-кто поглядывает на мужчин, надеясь на похвалы своей сдержанности. Тем временем первые ряды подошли к эфемерному украшению соборной площади, диадеме Дижона – Гранд-Луже. Подошли и остановились.

Внезапно тучи расступились на манер занавеса. Выпущенное под залог светило ударило слабым лучом в мутную гладь лужи, и отраженный луч ушел в небо, намечая очередную пробоину во вздувшемся облаке.

«Это называется атмосферное явление!» – блеснул эрудицией Карл и нацелил палец вверх. Луи послушно посмотрел в небо, но его взгляд съехал на башню и башенные часы. Без одной минуты три часа пополудни. Солнце.

7

Башня собора Нотр-Дам де Дижон отбрасывает тень, и тень – востроносая, как русская борзая – берет след свадебного кортежа, еще теплый, втоптанный в отсыревшую площадь, и, то крадучись, то вдруг преодолевая одним махом несколько шагов, спешит настичь все то, что дети обобщают в ликующем, кричащем «свадьба, свадьба!». В спину Карлу с колокольни несется медное: дин-дон, дин-дон, пусть вам будет сладок сон, дин-дон.

Сон, усталость, каламбур Луи, первая брачная ночь. Еще один дин-дон – и у Карла безнадежно испортилось настроение. Тем более что красноречивейший жест отца и скользкое «Быть может, было бы лучше, если бы вы…» (это Луи) склонили Карла к тому, чтобы вновь приблизиться к Като и взять ее за руку. Это совершенно необходимо для того, чтобы выглядеть супружеской четой. Такой, как в свадебных альбомах, или такой, как чета Арнольфини.

Карл принял руку Като, выпорхнувшую из кокона, так, словно это была рука лягушки или прокаженной. С брезгливостью начинающего естествоиспытателя. «Он еще совсем дикарь!» – растроганно всплеснула руками Изабелла Португальская, хозяйка крупной лошадиной улыбки.

Кисею возле рта колеблет неровное дыхание Като – легкая одышка маскируется под волнение. Карла осеняет – эта женщина (он еще долго мысленно говорил о Като как об «этой женщине») тоже, оказывается, волнуется! «Ну и пусть себе волнуется», – равнодушно отворачивается Карл, как вдруг кинематографическая смена декораций заставляет его вздрогнуть всем телом.

Две кряжистые, грязные руки – руки попрошайки, в мгновение ока очутившегося на заранее подготовленных позициях, руки самого настырного из попрошаек, сложенные лодочкой, влезли под нос жениху-Карлу-подателю, а из уст, надорванных розовыми шрамами, вырвалось тягучее «у-у-у», требовательное и жалкое, как «дай» хилого олигофрена. То есть такое, противостоять которому невозможно.

Карлу объясняли, что щедрость к лицу рыцарю. Кругом шепчутся: подай же ему, подай – мол, это нормально. Но Карл по-прежнему медлит в рассеянности. И тут Като уверенно забирает у него свою руку, достает флорин и, словно в насмешку над нерасторопностью своего малорослого, заторможенного, несовершеннолетнего мальчика-мужа, мальчика-невежды, кладет золотой на ладонь попрошайке.

«У него еще нет своих денег», – комментирует Като и в довершение всего тепло похлопывает нищего по бородатой скуле. Тот довольно урчит.

А в это время Карл, в котором вместо крови теперь бурлит голубая ненависть, с ужасом спрашивает себя: «Неужели то, что произошло, непоправимо? Почему случилось так, что это моя жена?»

Вдруг Карл как наступит сапогом в лужицу! Брызги в лицо нищему и всему белому свету – видали!

8

Стрелки на башенных часах, первая, Бог свидетель, длиной в указующий перст, вторая – с людоедову зубочистку, огромные вблизи и немалые снизу, сложились в сапожок и озаглавили город совершенным L.

Идущие – он с невестой (с женой!), расфуфыренный, как весенний подалирий,[27] сумрачный в царственном обрамлении собольих покровов, облачко роскоши в авангарде роскошного облака, он и все вслед за ним – сделали еще один шаг прочь от церкви, раскрывая толпу, как нечто раскрывает нечто.

Невидимое ненавидимое лицо, рассеченное улыбкой всем и каждому: тебе, тебе и тебе, нищему, и так каждому нищему, скопом и раздельно, прокажено милостивым благоволением, воспрещено к созерцанию в настоящем, обращено в прошлое, в порок, в будущее, в измену.

Нетрудно догадаться, что герцогиня нищих улыбается своему верноподданому народу, пользуясь млечным флером во имя мелочного обмана. Но если она выше на голову, это еще не значит, что ей позволено водить за нос кого ни попадя, а главное – его, Карла, без двух минут герцога. А ведь на фаблио прошлого года отнюдь не двое и не трое были свидетелями, как он сорвал с этой башни один из грохочущих колоколов и размозжил им череп Морхульта[28] Ирландского, как он швырял камень на двенадцать долгих лиг и от каждой принцессы брал не по два и не по три надушенных платочка. Возможно ли спустить ей с рук такое предательство – давать деньги нищим, улыбаться нищим? Что потом – впустить к себе прокаженного?

Вот они с Екатериной возлежат, и вдруг новая война, он и отец седлают коней, берут в плен короля, возвращаются в Дижон, и что же? – замок наводнен немытыми попрошайками, чадом, тухлой кониной. Екатерина спускает в кости свою добродетель. Костлявая Като улыбается верноподлическому народу сквозь флер кухонного чада, а химеры нотр-дамского фриза хороводят у очага, степенно вышагивая под колокольный грохот – рыжий кузнец молотит по пустой наковальне, дин-дон, как он. И все оттого, что отцу и матери захотелось провести его от собора до ложа рядом с палками, замотанными в тряпье, рядом с тыквой, обернутой в кисею.

Идущие – дамы и рыцари, рука об руку, все сплошь дамы и рыцари, видит Бог, по парам, пара за парой выстраивались подле лужи.

9

Лужу не обойти. Не навести ли нам переправу, милейшие, во славу Господа и монсеньора Андрея святого?[29] Не настелить ли меховой мостик, чтобы по нему прыг-прыг-прыг на ту сторону лужи? Но соболя ведь не годятся для этого! Может быть, лодки, а на них положить соболей? Нет. Тогда пусть куртуазнейшие Рыцари Золотых Деревьев подхватят на руки своих фей и перенесут их на ту сторону лужи, ведь все равно соболя уже замараны и ради такого случая можно будет справить новые сапоги, коль старые недосуг будет чистить. Пусть подхватят.

Нет, Карл не хочет тащить на руках Като, Като из коробки, диковинное Като из табакерки. Пусть лучше кто-нибудь другой. Но тогда, выходит, не муж первым коснется жены своей, но кто? Не прекрасный Тристан, но нищий. Жену прекрасного Тристана перенесет на ту сторону лужи нищий. Вот хотя бы один из тех, что сейчас тянут руки к поживе, к распорядителю, ссущему медью и золотом. Пусть жену прекрасного Тристана перенесет нищий Тристан, любовник, плут и прелюбодей. А за это, за это награда ему – добрый дар в дар ему. Пожаловать землю этому молодчику! А если кто не захочет, а если Като не захочет? – захочет! А нет, так надо воспитывать покорность – вещам, подобно прочим лакеям, вменяется в обязанности добрая служба своим сеньорам. Запропавшая глиняная птичка, будучи застигнута в бегстве и поймана, подлежит молотку, непокорная пуговица – отторжению, неверная жена – прокаженному. Гранд-Луже – верный пес, в дар ему даму дай, добрый дар в дар ему, мой печальный Тристан.

Вот и она, королева нищих, оступившись, манерно ахнув, ожидая своего короля, всецело готовая отдаться двум вспоможествующим рукам прокаженного, двум серым проблескам в вихре рванья, может вечность пребывать Пизанской башней. Но! Гранд-Луже – верный пес – не зря раззявил подернутую рябью пасть и недаром, о! все глазеют на них, оплетая их, да! любопытством, и граф Шароле щедрой рукой отсыпает страждущему катеринок. Более Пизанская башня, нежели сама Пизанская башня, Екатерина в лад колокольной вакханалии – прямо в грязь, прямо в грязь, дон-дин-дон, дин-динан.

Совершенство L разрушается, и вслед за Екатериной минутная стрелка начинает свое растянутое падение на стрелку часовую.

10

То был качественный скандал. Малолетний граф Шароле топит в ноябрьской луже свою жену Екатерину Французскую сразу после венчания! По таким событиям сохнут телетайпы, под такие придуманы первые полосы газет и глянцевые обложки женских журналов, именно к таким новостям тянутся трудящиеся, мусоля шоколадки дистанционного управления телевизорами.

Тем более удивительно, что скандал с Екатериной породил одни лишь разговоры. Комментируя действия молодого графа, Людовик (в будущем французский монарх Людовик XI), изредка симпатизировавший греческим демократиям, прибег к универсальному фольклорному штампу «от осины не родят апельсины», имея в виду герцога Филиппа.

Филипп, мрачно перебирая четки, предположил: «Может, это и к лучшему». И тут же обнародовал подозрение, что Вечный Мир с Францией неугоден Богу и недостижим по причинам, скрытым от смертных, и никакими женитьбами (которые между династиями как плановые вязки) положение не исправить. Поэтому можно сказать, добавила Изабелла в продолжение мысли супруга, что Карла вело Провидение, которое играючи опрокинуло в лужу самонадеянный франко-бургундский план породниться семьями на манер Монтекки и Капулетти и перестать воевать. Этот план по дерзости, пожалуй, был способен составить конкуренцию проекту поворота сибирских рек на юг.

«Ну ты зве-ерь!» – с неподдельным уважением сказал Карлу Луи, и его губы сложились во впечатленную тильду. Тронутый лестью Карл внезапно осознал, что не будет настоящим зверем, если не аннексирует Луи в свое пожизненное пользование. Луи сделал вид, что раздумывает, хотя в душе торжествовал.

Любой торжествовал бы на его месте, ведь бургундский двор цвел гораздо шикарней, жил бесшабашней, а интриговал умеренней французского. Вообще, подвизаться при Великих герцогах Запада было и престижно, и хлебно. Не то, что в Париже. И еще (Луи доверил это «еще» только Изабелле, второй жене Карла) он предвидел, что, оставшись при Екатерине, из пажей скоро вырастет (как вырос из казаков-разбойников и дочек-матерей). И что как только под шерстяными облегающими штанами начнет биться сердце мужественного мужчины, его разжалуют в кухонную прислугу, чтобы не смущать невинность высочеств. И еще (об этом Луи и вовсе никому не заикался) потому, что его батюшка (которому он приходился бастардом[30]) то и дело впадал при королевском дворе в немилость, из глубин которой, впрочем, всегда всплывал, но… короче говоря, вместо супруги Карл приобрел первого в своей биографии личного вассала (на полях: для юбилейной брошюры «Этапы большого пути»).

Кстати, Карлу было искренне жаль Като, и по этой причине он в ближайший год только и знал, что увиливать от обсуждения своей женитьбы. Потом многое забылось, а то, что осталось, было переработано памятью в полуфабрикаты, из которых потом получились «воспоминания». Из полноцветной трагедии под открытым небом женитьба на Като усохла до исцарапанной ч/б короткометражки, из фрески стала прорисью, из многологии – либретто оперы, которую никто никогда не поставит. Правда, еще не раз Карла сравнивали с Тристаном, и, всякий раз не находя оснований, сравнивали просто так, по привычке.

Глава 4

Мавританская танцовщица

1

1447 год обогатил противоречивую агиографию[31] Карла двумя в разной степени фотогеничными, но одинаково значительными эпизодами. «Детской болезнью и дефлорацией», – конкретизировал наставник юного Карла Деций на 122-й странице своего труда.

Строкой ниже Деций, предтеча энциклопедического зуда лапидарной Реформации и поклонник безобидных филологических спекуляций, отмечал, что два этих события имеют общую заглавную букву. (Можно согласиться при условии, что мы будем полагать круп «детской болезнью», а термин «дефлорация» применять по отношению не только к девушкам, но и к юношам, что в равной степени и озорно, и смело, но попахивает пропагандой педерастии). Вслед за этим случайным наблюдением следовало глубокое обобщение. «Герцог и герцогиня плакали от счастья, когда Карл наконец-то выздоровел и поборол детскую болезнь. Но, право, они радовались не менее, когда доверенные лица сообщили, что отныне Карл принимает участие в исконно мужских забавах наравне с записными итальянскими жеребцами. Такова человеческая природа – радоваться всему без разбору, не различая события истинно важные (такие, как выздоровление после детской болезни) и мнимо важные (такие, как потеря девства)».

Шутки ради и Карл, и кто угодно другой мог бы посравнивать две эти биографические вешки между собой. Смерить их высоты, поспорить, какая значительней отозвалась в душе юного графа Шароле, какая сильней повлияла на формирование той фиктивной субстанции, которую посредственные психологи и все подряд литературоведы называют «характером». Одним словом, пройти след-в-след за Децием. (Незадолго до своей глупой гибели он выдал на-гора небесталанное повествование о детстве Карла Смелого, этакую «Карлопедию»[32] – рукопись была уничтожена вместе со всем остальным во время революционного разорения Дижона в 1793 году. В ней Деций без видимых затруднений датировал конец детства Карла Смелого 1447 годом и, расцветив декабрьские утехи юного графа в последней главе, с легким сердцем завершил повествование афористичным «Вот и все»).

Но, helas![33] После смерти Деция никому до детства Карла дела не было, а сам Карл нечасто искушал личную историю линейкой и штангенциркулем, когда возвращался в 1447 год. Обычно, правда, он возвращался туда по делам – чтобы вспомнить лицо, место, обстоятельства. Но «нечасто» и «никогда» – вещи разные. В честь этой тонкой разницы устроены не только страховые компании, но и литература.

2

В тот момент в бане находились: Франческо, Никколо, Бартоломео. Все как один мужчины, как один – флорентийцы. Франческо – толмач и писарь флорентийского посольства, поэт. Состоявшийся графоман с жемчужной душой теленка.

Он и сейчас пишет. Но отчего дрожит перо Франческо, скребет бумагу, брызжет чернилами и дрожит? Да оттого, что на его перодержательной руке висит камнем – утопляемому, а ему – приятной обузой, Лютеция, пародия на лютик, чайная роза во второй стадии расцвета, дева по гороскопу и так, существо продажное, но без достоевщины, трогательное, как чебурашка, и вдобавок говорящее. Не говорящее, правда, по-итальянски, но это пустяки! Во-первых, его нам заменит язык жестов, трам-пам-пам, красотка. Во-вторых, Франческо говорит по-французски. В принципе. Сейчас он нем.

Товарка Лютеции Франсуаза осуждающе глядит в затылок прилежному Франческо, затаившись у него за спиной – невиданное кощунство работать в бане. Лютеция нервничает.

На Франческо кальсоны, Никколо и Бартоломео без них. На лавке подле оконца они гоняют игральные кости, время от времени прикладываясь к рубиновой жидкости, которая плещется в оплетенной до пояса бутыли – такие задают вертикаль каждому второму бургундскому натюрморту. Бартоломео подолгу сосет бутыль и, отвалившись, каждый раз отдувается, сонно щурясь. Никколо прикладывается чаще и пьет тоже из ствола, скупыми гомеопатическими глотками. Все ясно, синьоры любят вино. А теперь скажите, как не заскучать двум честным девушкам, сиротам и розам, банщицам привилегированной спецбани имени первого Великого герцога Запада Филиппа Храброго?!

Высшая доблесть поэта – трубить ни о чем, пустословить, но делать это так, чтобы на авансцене рисовалось нечто возвышенное. Чтобы даже Марьиванна, не отрывая зада от своего места на балконе третьего яруса, могла разглядеть ангелов и лестницу на небеса в свой театральный бинокль.

Высшая доблесть чиновника – даже о возвышенном писать так, чтобы его не упрекнули в пустословии. В этом отношении эталонен, наверное, отчет прокуратора Иудеи за 33 календарный год от Р.Х. Две этих доблести – два модуса письма. Они, словно норд и зюйд, делают географию буквенного мира описуемой. Франческо, пребывая на чужбине, повествовал своей любимой о любви к ней и к любимому городу, это очень замечательно, рафинированно прекрасно. Но Франческо – и поэт, и чиновник. Писать прозу, будучи чиновником и поэтом – как править квадригой[34] тянитолкаев. Пиши же, доблестный Франческо, и пусть пот градом стучит по бумаге.

3

Тело под действием пара. «Что это ты такое пишешь, миленький?» – интересуется Лютеция со всей представимой в походной канцелярии обольстительностью. Заворачивает прядь-ужика за ушко, напоказ чистит перышки. Франческо неохотно отрывается от работы, поднимает на нее близорукие глаза, растирает пот по лицу и рассеяно сообщает: «Не твоего ума дело, милашка». Сообщает, впрочем, совершенно беззлобно. Франсуаза, чьим ушам тоже перепало учтивого хамства, глазами плюнув в затылок Франческо, устремляет сердце к иному обращению и отступает – простодушная, добросовестная и полнозапястная. Презирая Франческо, она уходит прочь, фривольно пританцовывая. Она направляется к Никколо и Бартоломео. У них, по крайней мере, алкоголь, доисторические анекдоты и игральные кости. Это ближе к делу. Между прочим, она честно отрабатывает свои денежки. Заплатили – работай!

Но увы, увы, Никколо и Бартоломео показательно игнорируют подкравшуюся Франсуазу. Что ж ей теперь – сесть задницей на эти крапленые кубики, чтобы привлечь к себе внимание? Ну уж нет, она будет просто стоять и дожидаться, когда господа поймут, что ее рабочий день подходит к середине, а когда он подойдет к концу, она сейчас же развернется, топнет ногой, потом хлопнет дверью – и отправится в оплачиваемый отпуск. Но подлость судьбы в том, что ждать этого «развернется» придется до первой зорьки. Франсуаза скрестила руки на груди и превратилась в статую.

Оскорбленная Лютеция также оставила Франческо в покое, села на лавку и горестно подперла голову ладонями. Ее желания просты, но противоречивы. Ей тоже очень хочется домой. Ей хочется отработать свои деньги, она так привыкла. Хочется писать. Хочется превратить это трехголовое флорентийское братство в хрустальное яйцо и размозжить его, затолкав в пасть к Щелкунчику. В самом деле, эти итальяшки какие-то недоделанные – один пишет, двое с костями вафлят бутылку, а тем временем девушки-розы, девушки-лютики томятся и млеют, девушки вздрагивают (даром что никто не замечает) в ожидании дела, в ожидании тела, струят млеко и соки нектарные с розовых ножек. И стебельков.

Все так скучно и плохо, что даже непонятно, что имели в виду, когда придумывали слово «разврат» и вводили соответствующие индульгенции.

Как вдруг: Франческо темпераментно откладывает перо (заметим – не отшвыривает, кладет или мечет). Перо нехотя перекатывается. Далее: изгоняет из своего поля зрения написанное, встает из-за стола, приобнимает скорбящую Лютецию за плечи и голосом, в котором кротость елея сочетается с фельдфебельской хрипотцой, командует: «А ну-ка, милашка, живо в постелю!» «О-у», – жертвенно кивает Лютеция, ничего себе перепады давления, может взорваться манометр, и семенит туда, туда, подальше от бочек, исходящих испариной, бочек таких страшных, словно бочкарем был Неназываемый, словно рогатый банщик наполнил их смолой и серой, а не водой, словно это не бочки, а тренажеры, чтобы упражняться в визитах туда (палец указывает вниз, но не в смысле «нельзя помиловать», а под землю, в ад, в геенну). О Боже! Это в последний раз! – сквозняк из Хельхейма[35] разметал волосы на голове у Лютеции, и она клянется, она, честное слово, клянется, опускаясь на ложе с балдахином.

Лютеция уже сбросила платье на бретельках, она уже успела щелчком удалить с предплечья ипохондрического таракана и взбить подушку. А Франческо все еще плетется. Кальсоны с бульбами на коленях, бицепсы, не тронутые анаболиками, на груди пятно курчавой шерсти – издалека кажется, что это грязь. Нет, в натуре, девочки, этот писарь дослужился бы до старшего матроса на корабле дураков! Он ни за что не снимет кальсон, пока не залезет под одеяло – они такие, эти итальяшки. И Лютеция побилась об заклад, сама с собой – снимет или нет?

Но Франческо тоже можно понять. Он и не думал возлечь на ложе продажном, дышащем прохладой и мелиссой, белеющем снежной горой в царстве пара, предбаннике преисподней, он – нет, он – ничуть, он не из тех, он не ложится со шлюхами и уж подавно не снимает перед ними ни кальсон, ни шляпы. Пусть вольная Флоренция от моря и до моря облобызает своего стыдливого сына. Он заслужил, он останется непричастен.

Лютеция, которая до всего этого еще не додумалась, в порядке инициативы кладет на живот Франческо ручку. «Не тронь, блудилище», – Франческо мягко, но решительно снимает ее руку. Лютеция не находит в этом ничего обидного. В ветхозаветном «блудилище» ей слышится что-то значительное, историческое. «Вот так и лежи, не мешай!» – с ловкостью медбрата он накрывает Лютецию одеялом и, пригрозив ей кулаком, возвращается к своим бургундским запискам. «Не иначе как самому королю пишет», – догадалась Лютеция в оправдание Франческо. Его женский кулак, его решимость, его податливая строгость ей импонировали. Она перевернулась на живот, чтобы все видеть. Она так и лежит, не смея ослушаться. «Он занят. Пишет королю и поэтому не может пока лечь», – утешает себя Лютеция. Какому еще королю? – впору спросить.

4

Бартоломео и Никколо, плоть от плоти флорентийской, стучали костями в обществе Франсуазы, осененные ею словно духом Франции, о нет, не бывать Бургундии французской, словно духом Бургундии, словно душицей, мелиссой постельной, женщиной в цвету, музой игры, уст не отверзающей, молчаливой, красногубой, честные денежки. Она устала быть статуей, корой, кареатидой. Она пританцовывает на месте, хотя музыки не слыхать, Франсуаза танцует, она гарцует, словно лошадка, застоявшаяся у коновязи.

«Понимаете ли, девушка, – виновато объясняет Николя, но та, разумеется, не понимает по-итальянски все эти tutto-rogazzi, – мы чувствуем, вам с нами скучно, но видите ли…» – Никколо с понятной досадой опускает глаза туда, куда уводит минетчицу пижонская дорожка, ах, ну да. Франсуаза аплодирует ресницами – от нее ускользают детали, но то, что об этом продолговатом предмете вообще зашел разговор – это она поняла и обрадовалась. Это уже прогресс, это шаг вперед, это без двух минут смена дискурса. А вдруг этот итальянский компот – прелюдия к долгожданному трам-пам-пам? Может быть, он сейчас заискивает: «Милашка, о роза, о красотка, не сердись, мы тебя уже почти хотим, а через минуту захотим по всем правилам, посмотри хоть сюда, ведь уже лучше, правда, гораздо лучше?»

Может и лучше. В смысле, может, у трупов и хуже. Но скажите, почему эти кретины невозмутимы как два комода, почему они говорят тарабарщину и пьют вино, вместо того чтобы делать то, за что они уже заплатили? Почему они просто сидят и глядят, как бьется ресница об ресницу, как твердеют ее соски, в то время как между ног у них – и это Франсуаза сразу с тоской отметила – между ног у них два недовольных зрителя, два пикуля, безнадежных, маринованных, сморщенных пикуля.

Франсуаза не понимает почему, ведь они оба такие молодые. Слава Богу, итальяшки тоже понимают, что это непорядок, значит, есть надежда. «Короче, подожди!» – подъелдыкивает Бартоломео. Франсуаза, которая поняла это так, что перед ней извиняются, сказала «Ничего!», но Никколо понял это «ничего» как нечто, обращенное персонально к нему – как упрек, как неоплаченный счет.

«Погодите, сейчас я вас развлеку, чтобы вы так не томились, а тем временем мы придем в соответствующее настроение», – пообещал обходительный Никколо. Он был секретарем посольства, начинающим негоциантом и любителем всяких пушечек, метательных машинок, механических механизмов, словом, смекалистым ребенком, который хорошо помнит мертвительную силу скуки. Сказал – и был таков. Лютеция видела, как он скрылся за занавесями в глубине бани и сосредоточенно там копался. «А мы пока выпьем», – предложил наскоро накидавшийся Бартоломео. Франсуаза не стала отказываться.

Бартоломео рассказал ей анекдот о глисте-солитере, который выглянул изо рта завтракающего хозяина, чтобы выразить свое недовольство. Хозяин, а точнее, партнер этого солитера только что выпил кофе, но почему-то отказался от ежеутренней сдобы. Вот глист и спрашивает: «А булочка где?»

Потом Бартоломео сообщил, что его фамилия Каза. В ходе всего рассказа Франсуаза преданно улыбалась, но то была улыбка всплывшей на поверхность Офелии. Бартоломео был вдвойне красноречив, когда знал, что его не понимают.

5

Довольно скоро Никколо возвратился, но что это у него в руках? Мамочки, мавританская шкатулка! Ох уж эти мавританские штучки! Никколо открывает ее («бр-рынь» – отозвался замочек), богатый ящичек раскрывает зев вишневого испода и из нее, Ионой из китовой утробы, выкатывается стройная, испанской спелости женщина. Механическая женщина. Вот они какие, эти розы во вкусе эксцентричной Испании! «Это – мавританская танцовщица», – делает открытие Франсуаза. Она про них слышала, когда была маленькой. Будто все мавританские танцовщицы когда-то были живыми девушками и женщинами, но чары коварных муэдзинов навеки сделали их тела фарфоровыми, а волосы шелковыми. Ее, бывало, стращали, что если она будет баловаться, ее продадут в Мавританию, и тогда все. Никколо заводит шкатулку ажурным ключиком. Франсуаза очарована. Она уже простила Никколо все – и пикуль, и кости, и оплетенную бутыль. Все-таки они не такие козлы, какими кажутся с первого взгляда.

Танцовщица очень красива, она движется как живая. Она одета, но кажется, что обнажена. Танцовщица всегда обнажена. Она так стройна и так улыбчива! Если такие шкатулки распространятся в Дижоне, все честные девушки останутся без работы, в бани будут ходить раз в две недели, чтобы помыться, и куртуазную вселенную постигнет коллапс! Но ведь эта женщина не настоящая, осеняет Франсуазу, и она, растроганная, издает вздох облегчения. Шкатулка поет, фарфоровая женщина танцует, Никколо и Бартоломео экстатически вопят и прихлопывают в такт ладонями – о да! о да! о да! Эпистолирующий Франческо искоса поглядывает на шабаш с вежливым, ревнивым неодобрением. «Это, верно, его шкатулка!» – догадалась Лютеция, на этот раз действительно попав в точку.

6

Веселье в самом разгаре, и если это действительно самый разгар, то ничего скучнее измыслить невозможно. Окошко, у которого теснятся Карл и Луи, под самым потолком. Оно узкое, как бойница, тесное, как нора, высокое, как дупло, как черт бы побрал эту духотищу вместе с недоделанными итальяшками, которые платят шлюхам за безделье. «Надо же! – негодует Луи, – они поливают полыхающих неботаническим цветением в полном объеме женской добродетели девушек высокомерным презрением, гордостью импотентов. Зачем?»

«Но чем, о чем, о чем!» – отвечает-отпевает-отплясывает на последнем дыхании мавританская штучка из слоновой кости, из берцовой кости, ножка в сторону, ах, поворачивается медленно, медленно, ручка вверх, и выше всех устремляется указательный пальчик, завораживающе полунеподвижен в своем элегантнейшем круговращении, гипнотизирует! Танцовщица искристо скалится, Франсуаза скалится, итальяшки веселятся, – а заводец-то оканчивается.

Никколо протягивает Франсуазе шкатулку, подкрепляя свой жест улыбкой, по-итальянски означающей, должно быть: «Это вам, душа моя, поиграйтесь, пока суд да дело, а мы тут досоображаем в костишки». На козлячьем же наречии все это звучит как: «Я, при-дурок, есть не говорить по-французски», – шепотом передразнивает Никколо Карл.

– Возьмите, возьмите! Ключик вот он где! – переводит его улыбку и жест подоспевший Франческо.

«Ах, возь-зьмить-те, возь-зьмить-те! Ключчик-то вона где!» – переводит слова Франческо Луи, и ключчик недвусмысленно выпирает из его штанов. Карл сглатывает смешинку.

– Благодарствуем! – принимает шкатулку солнечная от восторга Франсуаза и, прижав ее к животу, делает угловатое па, пол-оборота на одном стебельке, полшага к постели, где скучает в одиночестве Лютеция. Слоновое подражание костлявой девице. Будут скучать вдвоем. Нет, втроем, с танцовщицей.

«Исключительная штуковина!» – одними губами признается Карл, снедаемый черной завистью.

Спровадив девушек, Бартоломео возвращается к бутыли, Франческо – к письму, а Никколо – к костям.

7

Конец терпению. Последняя сцена положила конец их терпению, терпению Карла, да! И любопытству Луи. Любопытству, заведшему их тайными ободранными лестницами в укромное местечко под самой крышей бани, тихо дрейфующее сквозь ночь и клубы пара. В каморку непонятно кого – истопника? прислуги? В каморку крошечную, словно канарейкина клетка, даром что насрано, но птичка, видно, тут помещалась немаленькая, и любознательность была у нее в характере. Из любопытства она проклевала себе окно в баню, а потом продрала еще и лаз в ту же самую баню. Чтобы, посмотрев, потрогать, ибо сказано: «Что трогаю – тем и владею».

Конец терпению, и Карл, разворачиваясь на одной ножке, – о-ля-ля! – как заправская танцовщица на тупом острие пуанта, становится на четвереньки у устья лаза и нахально ползет в парной мир, где обижают Лютецию, гнушаются Франсуазой, где царит несправедливость. Луи лезет следом. Они обязаны быть там, рядом со слабыми девушками, они должны отнять бургундских принцесс у итальянских придурков, должны исполнить долг мужчин, они должны. От подобных модальностей в четырнадцать лет (а Карлу всего-навсего четырнадцать лет) в голове начинается парад планет, в смысле все мысли выстраиваются в одну линию, дальний край которой упирается в условную женскую фигуру, естественно, обнаженную.

8

Бочка, опрокинутая выпавшим из лаза вослед Карлу Луи, наделала едва ли не больше шума, чем выпущенная неуклюжими пальцами Франсуазы шкатулка, и не в пример больше, чем сама Франсуаза, этим обстоятельством изрядно испуганная. Все целы? Все. Никколо мигом оказывается у ног Франсуазы. Лепеча лишенные магической силы, затертые итальянские проклятия, он поднимает шкатулку и осматривает ее при этом так, словно видит впервые, на деле же гораздо внимательнее: все-таки упала этак с пяти футов! Все целы. Тревога постепенно рассеивается и оставляет Никколо так же, как наемники оставляют крепость, в которую вломился неприятель, то есть быстро.

– Ага, попались! – первым нашелся Франческо.

Правда, он еще не признал в Карле Карла, графа Шароле (это произойдет на несколько минут позже). Для него это выглядит так: двое мальчиков виноваты в том, что это неосторожное блудилище уронило ценную вещь. Сейчас он задаст им трепку.

Лютеция нашлась второй.

– Он подглядывал, он, они, их там сколько?

9

В танце восемь: Франческо, Никколо, Бартоломео. И, да! И Карл! Ну а Луи, бычок Луи: «Черт меня побери, каковы красотки», – он-то болтает, ему член во рту не мешает болтать, а я твой сюзерен,[36] я – твоя денежка, чудовищем о двух спинах Te Deum поем laudeamur-amur-murr,[37] мелисса мурр. Также: Франсуаза – муза и зиза, Лютеция – зыблема сюзереном, неколебимо прекрасна. Париж, ебимый Дижоном, непобедимый – эмблематично.[38] Также: мавританскими па трам-пам-па королева шкатулки – с нею же восемь, дамы и рыцари. Какова какофония, вкус дурен? А на кус недурен, не подделан, не мягок, да, не свинец, золотишко.

Уста разосперсты, отверзты, приемлют – мур-мур – нам претит болтать, мы поглощаем вас, вы поглощены нами. Там, где на отдаленьи видится большое, при ближайшем рассмотрении обнаруживается, обнаруживается, обнаруживается – мур-мур – карта Страны Любви, о! – колыханье Омфала и волосатая тропка к нему.[39]

Итальянцы, и при них позабытая цаца, и при них позабытые кости, наконец-то бежали общества дам и прочего общества, отгородившись от громко флиртующих парочек болтовней – мы вас как бы не замечаем, обходим вниманьем.

– Покажите письмо, Франческо.

Бартоломео Каза ленив и нелюбопытен, но радение, чтобы республика не претерпела ущерба, берет верх. Он давно подозревает магистра наречий в… в более чем всех смертных грехах. К тому же, он проиграл девять флоринов, не считая двенадцати, прилипших к дамским ручкам по настоянию того же Никколо – зачем? Зачем? Его монсеньор Шалтай-Болтай – пс-с-с. Пс-с-с – и все. Исключительно все. Он, видите ли, любит подглядывать.

Франческо отступает на шаг – против воли на шаг, таково естество существа.

– А-а, – это Лютеция.

– Э-э, – это Франческо. – Э-э, мое послание носит исключительно частный характер.

– Будет же направлено адресату за двадцать флоринов из моего кармана. То есть казны, разумеется, – Каза ядовит. – Письмо, извольте.

Никколо хоть и не любит подглядывать, глядит во все глаза. Карл молод, но крут. «Утопил жену-француженку прямо так, в чем была, в подвенечном платье», – шуршит вся Италия. А теперь вот еще раздраит эту Лютецию на две половинки. Представьте, синьоры: Лютеция-левая, Лютеция-правая. Лютик, чашечка, пестик.

Поведя плечом – извольте, мне не жалко – Франческо жестом кавалергарда-посыльного императорского театра подает письмо. Нет, театра не выйдет, не выйдет молодца-кавалергарда – он наг, даром что в кальсонах, наг, как Адам Пеннорожденный. Придется подойти к лавке, поклониться россыпи костей (Северная Корона в апрельском небе) и сунуть драгоценное письмо Бартоломео. Тот с миной заседателя верховного магистрата – он и вправду некогда (никогда?) был (не был?) кем-то в Совете Десяти – разворачивает письмо. Раз: осьмушка – в четверть. Два: четверть – в половинку. Три: целиком, цельное, целое!

10

Луи поет альбу[40] под оконцем мощной резвушки. О-ля-ля, оконце, в оконце лилейный цвет.

Луи, дурным голосом:

– О-ля-ля, каковы красотки!

Бартоломео читает.

– Можете вслух, – небрежно, протяжно, терять нечего, разрешает Франческо.

«Когда я думаю о Флоренции, то представляю себе дивно пахнущий город, похожий на венчик цветка: ведь ее называют городом лилий, а наш собор называется Санта Мария дель Фьоре».

Бартоломео, морщась:

– Что за жеманная ерунда?

Франческо, победительно:

– Читайте-читайте.

«Когда же я думаю о тебе, то представляю себе дивно пахнущий цветок, похожий на эдемскую лилию: ведь ты же называешь ее своей лилией, а мой собор – Сан-Марком дель Фьоре».

‘О – ‘о, наш Франческо, акула пера! дон-жуан! паровая машина желанья! Даже Никколо избрал его центром своего внимания, даже Никколо. А ведь, казалось бы, Карл и Луи – картинка куда как живее. Бартоломео посрамлен гением эротографии, растерян, но не отступает: все равно лишь пс-с-с, вся эта писанина – чисто для отвода глаз, и траты на девушек – тоже.

Никколо в восторге аплодирует младшему братцу: знай наших! Каза вы-ы-ынужден рассмеяться: ха-ха-ха, как мило. Франческо улыбается, Никколо хохочет, итальянская партия на банном приеме взрывается весельем, в веселье взвивается пламя над крышею бани, в щелях стропил перебегают язычки, язычки, тошный дым оборачивается вокруг балок, кровля летит искрами – салют господину небесному фейерверкеру!

11

В глазах шлюхина сына Луи, возведенных горе, блестят непристойные иероглифы, сложенные из чернеющих перекрытий; он ликует, поверженный ликующей Франсуазой, и в хлопьях опадающей сажи они ослепительно неотразимы, как некий юный рыцарь, что в том году спас чудотворную статую святого Бенигния[41] из-под горящих сводов нашей часовни: выбежав, черный, словно Сатанаил, на свежий воздух, он упал без чувств, да его еще сверху придавило дородными статями святого мужа. Он пробыл два часа в мистическом экстазе, а потом отец хотел пожаловать ему, нет, я сейчас больше не буду, нет, слушай же! – достойный лен на юге, в Шароле. Но он, так и не открыв своего лица, ускакал прочь. И только тебе я могу довериться, если бы не уголек, упавший на папирусно-нежное плечо Лютеции, вскрикнувшей, испуганной, недовольной. Ignis sanat[42] – успокоил бы ее Карл, если бы знал латынь, если бы не был сам перепуган до смерти. Огонь-то настоящий, словно сотни опаклеванных стрел из темноты, из ниоткуда, пробили стены и… тьфу ты, какая гадость – «опаклеванных». А итальянцы-то…

– Спасите! – прогремел Карл Смелый, Карл Мужчина.

Неистребимо ослепительный, Луи взбрыкнул под взмыленной Франсуазой, на коновязи – весьма и весьма далеко – заржали флорентийские кабыллиццы. Каза обронил письмо, Франческо вздрогнул, Никколо поперхнулся смехом, опушенный дымом. В сон механической жрицы танца, сквозь изрезанную сурами[43] шкатулку, ворвался невоздержанный юноша и похитил ее прямо с ложа, заспанную газель, стыдливую луну, тень розы, монограмму капель росы. Лютеция-левая и Лютеция-правая вновь сошлись вместе, сомкнулись, лютик отходит к дремоте и, чтобы ему слаще спалось, приправленные слюною пальцы монсеньора Михаила, архистратига,[44] большой и указательный, снимают пламя, увлекая за собой в небо извитый дымчатый вьюнок.

Чудо, шлюхи, чудо, жеманники.

Карл, не одевшись, не поцеловав в шейку свою королеву, не попрощавшись, прихватив лишь шкатулку, облеченный священным молчанием, удаляется.

«Надо было что-то сказать – что? Я женюсь на тебе в следующий раз?»

Так из итальянского кармана оплачивался самый что ни на есть низкосортный разврат при бургундском дворе.

12

«Однако, очевидное подтвердилось. В детском мире все осталось лежать как лежало. Все на своих местах. Шлюхи – работают, развратники – развратничают, баня – горит», – Карл высморкался, схаркнул гнойно-салатовую амебу и опрокинул пол-стакана пунша, над поверхностью которого клубился освобожденный спирт. Это для дезинфекции – после воспаления того же 1447 года его легкие представлялись ему двумя кульками, сшитыми из листьев кочанной капусты, которая перезимовала зиму-другую в овощехранилище сельхозкооперации, то есть вместилищем гнилым и ненадежным. Такую гниль необходимо обдать обжигающей жидкостью, ведь льют же в раны кипящее масло.

Тело струило почти уже печной жар, миндалины были как блокпосты на шоссе Грозный-Краснодар, Карл болел. Впрочем, умереть прямо сейчас, от простуды, он совершенно не боялся, потому что это было так же невероятно, как, например, начать сейчас ухаживать за Лютецией. Он уже обладал Лютецией, он уже один раз умирал от этого же самого. Дважды умирать с одним диагнозом мог, кажется, только Осирис. Тогда, в детстве, Карла обкладывали льдом с ног до головы. Он был похож на свежемороженого хека.

Глава 5

Фаблио 1451 года

Сверхзвуковая авиация превращает владение небом в фикцию.

В. Скопин[45]
1

Мартин с изумлением обнаружил, что он, кажется, женат. Может быть, просто помолвлен. Он определенно старше себя теперешнего – лет на семь. На нем длинный-предлинный алый плащ с парчовым солнечным подбоем, он облачен в легкие доспехи, очень дорогие и прочные. У него прекрасный щит – какой-то белоснежный зверь (лось? козел?) на алом поле. Выходит, такой у него герб. Он во главе несметного войска, он вроде как коннетабль[46] Франции. Франции? Почему Франции? Он даже толком не говорит по-французски. Ну ладно, главное, что коннетабль.

Кажется, только что он победил врага – тот лежит задубелой раскорякой где-то за спиной. Если не лень, можно обернуться и посмотреть. Не важно кого – главное, что победил. Он знает, что ждет человека, который появится с минуты на минуту.

Поразительно холодно, губы стали пластмассовыми. Наверное, это Швеция. Или Московия. Он не узнает это место. Он здесь впервые. Холм, где сервирован щедрый вороний пир с преобладанием мясных блюд, взрывается человеческим криком – тевтоны, которых он сразу узнал по белым плащам с черными крестами, приветствуют кого-то кличем «Бургундия!». Но, кажется, он и тевтоны по разные стороны баррикад, и ему нисколько не жаль. Он молчит и напряженно всматривается в приближающуюся конную лаву. Сердце перестает колотиться, звуки исчезают – они не нужны, только мешают, потому что он наконец-то узнал того, кого ждал.

Вот лицо человека, к которому примерз его взгляд, приближается настолько, что он может его как следует разглядеть, впитать, как губка. Резко очерченные скулы, любимицы осторожных цирюльников. Полные, обветренные губы, которым непривычно пребывать плотно сжатыми, губы-растяпы. Правильный, но тяжелый нос. Не то чтобы жестокие, но чужие, озабоченные глаза, сам разрез глаз какой-то женственный, южный. Этот человек немолод, ему за сорок, каштановые волосы пополам с сединой. Он тоже в доспехах, пальцы железной перчатки сомкнуты на эфесе меча.

Но не успел Мартин что-то заключить, как его тело стало легким, будто было сделано из сливочного крема, а внутри все закипело, как в бутыли с теплым шампанским, и в голос заплакало, заныло плотским желанием. Мозг завелся, словно там квартировал пчелиный улей, который для бодрости спрыснули одеколоном «Бодрость». Мучительно захотелось поднести этому человеку ящик сиреневых фиалок, рассказать миллион вещей, которые память припрятала для него одного, хотелось под любым предлогом взять его за руку, он помнит, что его руки горячи, как угли, взять и утащить в ближайший город, где есть гостиницы, где есть отдельные комнаты, где есть отдельные кровати, и море, море клопов, а потом все равно что – кокаин, эмиграция, операция, товарищеский суд, аутодафе или просто обоим отравиться крысиным ядом.

Мартин рывком сел на кровати. Отравиться крысиным ядом. Боже. Его комната похожа на закрытый белый гробик. Сундук, стул, кровать, распятие. Все. Тевтонская роскошь.

Грудь взмокла от пота. Простыня – тоже. Дядя Дитрих настаивает, чтобы он спал голым. По его мнению, только так должны спать настоящие мужчины, когда они не на войне. Опять же – тело дышит.

«Интересно, это сон в руку? Я действительно буду коннетаблем Франции?» – спросил себя Мартин, чтобы как-то отвлечься от человека, которому хотелось подарить ящик фиалок. Интересно, что сказал бы дядя Дитрих, если бы узнал, что мне сни… но тут его взгляд упал на размазанное бедром и развезенное вширь тяжестью тела белесое пятно, испортившее льняную непорочность постели. Густо, бархатно покрасневший Мартин поднял серые глаза на распятие и, сложив руки, зашептал: «Господи, сегодня я возжелал мужчи…» Но не успел он окончить, как на пороге возник дядя Дитрих.

– Молишься? Это хорошо. Впрочем, негоже обращаться к Господу, пребывая в языческой наготе.

– Виноват, дядя Дитрих. – Пунцовый Мартин бросился натягивать штаны.

– Ничего.

Но Дитрих не ушел, хотя в такую рань предпочитал восхищаться природой на конной прогулке, а не отчитывать домашних. Выждав, пока Мартин примет благообразный вид, Дитрих торжественным голосом сообщил:

– Сегодня вечером мы отправляемся в Дижон. Я получил приглашение от герцога Филиппа Доброго.

2

«Вы утверждаете, его зовут Мартином? Совсем молоденький!»

«Я видела, как Карл жонглирует яблоками. Впечатляет. Но я о другом. Мартин там тоже был. Глаза на мокром месте от обожания. Вдруг Карл оступился, вся композиция пошла коту под хвост, яблоки попадали и раскатились куда попало. Мартин тут же бросился собирать, но Карл на него ка-ак рявкнет! Собрал все сам и сильно был рассержен. Я сама видела».

«А этот Дитрих фон Хелленталь, он… отец? Ах, опекун! Ага. Мальчонка, значит, без отца, но с опекуном. Полагаю, он богат».

«Среди молодежи Мартин самый пылкий. Нательный крест у него червленого золота, так и пылает на солнце».

«Мартин всегда богато наряжен. По нужде выходит в берете, куртка застегнута на все застежки, плащ с оловянной пряжкой в виде хищной птицы. Для такого сопляка это наглость, я считаю. Он как бы упрекает тех, кто живет просто. Стыдит серость. А может, дело в другом? Может, какая-то бабенка ему здесь приглянулась, и все эти старания для нее?»

3

– А Дижон далеко? – интересуется белокурый отпрыск худосочного, но, к счастью, небедного дворянского рода Остхофен, уроженец города Мец, и провожает взглядом перетекающую в хлыст руку взмыленного не меньше самих лошадей кучера. «Там», – отвечают ему. Что «там»? Он не спросил «где?», он всего лишь в десятый раз спросил «далеко ли?».

– А долго ехать?

– Еще пару дней. – Все тот же, в десятый раз все тот же ответ, нетерпение словно отнимает память и спустя час запиленная граммофонная игла возвращается на свою коронную борозду. «А скоро?» Скоро.

Вопреки неверию, краткому дождю, зубастым насекомым, несварению желудка и жуткой тряске, они все же доберутся туда. Рано или поздно. Скорее рано, ибо в первый раз, попирая приличия, все приезжают на фаблио немного раньше, чем следует.

4

Что будет происходить в Дижоне, понимали не все. «Там же будет весь свет!» – недоуменно таращится троюродная тетка Мартина в ответ на в общем-то не лишенный оснований вопрос своего племянника. С ее безукоризненной точки зрения в Дижоне будет происходить именно свет. Для нее «Дижон» совершенно и полно включает в себя весь немалый спектр значений слова «свет», начиная от огней Святого Эльма, через Александрийский маяк и пьяные фонарики веселых кварталов, через люстры и зеркала трапезной, такой большой, что там впору устраивать кавалерийский смотр, сквозь муравейник энциклопедических букв, предназначенных непосредственно для про-свещения невежества, вплоть до самого Люцифера. Вероятно, тот свет, который увидит она на смертном одре, будет представлен пышным черно-золотым герцогом Карлом, поднимающим кубок во здравие Людовика XI.

5

И вот Мартин и Дитрих фон Хелленталь, уполномоченный опекун, товарищ бывшего отца и игрец на арфе, прибыли в Дижон – пижонскую пристань галеонов[47] бургундской куртуазии.

Брюнетки поражали воображение Мартина своей многократностью. («Они везде есть», – поучал его словоохотливый чичисбей,[48] некто Оттохен). Блондинки – своим спесивым нарциссизмом, который находил себе оправдание в тотальном отсутствии перекиси водорода, но блондинок все равно не красил. Рыжие редко нравились, хотя вызывали половодье ботанических и скотоводческих ассоциаций – странный фрукт, горный цветок, редкий окрас, из той же оперы «пойдет на племя» и многозначительное окающее «порода». Цвет волос, по мнению Мартина, пользовался привилегией решающего голоса, председательствовал. Локоны Карла – каштановые, как листья каштана, перезимовавшие под снегом, но чуть-чуть темней – стегнули его по глазам как ветви и веточки, когда пробираешься через заросли средней полосы. Они сделали взгляд Мартина близоруким, дальтонирующим, а самого Мартина полуслепым, затурканным и нечестным.

Приметив бюст молодого Карла, выпроставшийся из-за позднеготической колонны, бюст, пылко жестикулирующий, втолковывающий кому-то вдогонку что-то запоздалое, но важное, Мартин натянул поводья, застыл конной статуей и уставился на молодого графа. Вот он – именно тот цвет, то сияние. Волосы Карла – инь-янь черного и каштанового – озадачили Мартина. Как именуется такая масть, как зовется этот…

– Wer ist da? (Что за прелестные волосы?!)

Дитрих фон Хелленталь, сердитый тевтонский мерзавец в маске родителя строгого, но благого, цыкнул на юношу по-французски:

– Мартин, поприветствуй же наконец Карла, молодого графа Шароле!

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

У радуги семь цветов. У человечества – семь смертных грехов. Тайная организация «Наглядное греховеде...
Готовьтесь, достойные жители Анк-Морпорка, ибо вас ждет самое необычное зрелище на всем Плоском мире...
Ночные кошмары хороши одним – возможностью проснуться. У нее такой возможности нет. Она сделала шаг,...
Хоб Дракониан – частный детектив. Но он вовсе не крутой парень с железными кулаками и острым как бри...
Хоб Дракониан – частный детектив. Но он вовсе не крутой парень с железными кулаками и острым как бри...
Хоб Дракониан – частный детектив. Но он вовсе не крутой парень с железными кулаками и острым как бри...