Любимые рассказы для детей Казаков Юрий
– Ерунда! – сказал Семен и покосился на мое ружье.
Несколько секунд прошли в безмолвии, затем явственно послышался хруст валежника. Семен загадочно посмотрел на меня и напряженно усмехнулся.
– Медведь, наверно, – прошептал Леша и еще ближе подвинулся к Семену. Глаза его с расширенными зрачками стали огромными.
– Полуношничаем, рыбаки? – неожиданно громко раздался хрипловатый голос, и к костру, как-то сразу обозначившись, подошел пожилой человек с ружьем. Не взглянув на нас, он вытянул ногу к огню и стал, огорченно покряхтывая, разглядывать оторвавшуюся подметку.
– Ах, будь ты неладна, – бормотал он. – Вот оказия, а? Ну что, угадал я? Рыбачите? – снова обратился он к нам и поднял голову. – Э-э, да тут знакомые! – Он улыбнулся ребятам. – Что же, много наловили?
Семен воровато бросил папироску в костер и строго посмотрел на Лешку. Тот фыркнул.
– Маловато, Петр Андреич, – смущенно заулыбался Семен. – Разве вот под утро что будет…
– А ну, покажь, покажь…
Семен с готовностью вывалил рыбу из сумки.
– А, стерлядки, – с удовольствием выговорил Петр Андреевич. – Ну и хорошо. Мелковаты только.
– Раз на раз не приходится, Петр Андреич.
– А конешно, – охотно согласился Петр Андреевич и задумался. Глядя в огонь, будто уйдя от нас куда-то, он машинально полез в карман, вынул папиросы, закурил, бросил спичку в костер и все так же бездумно проследил, как она горела маленьким ярким пламенем и, погаснув, растаяла, слилась с розовым пеплом.
Был он не стар, но с глубокими морщинами на щеках, губы тонкие, нос длинный и тоже тонкий, лоб – шишковатый, узкий. Вообще лицо его производило впечатление чего-то жестокого, напряженного. Ружье у него было старое, одноствольное, с перетянутым проволокой прикладом, из сапога с оторвавшейся подметкой выглядывала портянка…
– А вы что, или на Суглинки идете? – спросил вдруг Семен.
– А? – вздрогнул Петр Андреевич. – На Суглинки? Почто на Суглинки? Бреду дальше…
– А то ваш механик давеча полную сумку приволок оттуда.
– Двух щук поймал на дорожку, – вставил Леша. – Бо-ольшие щуки.
– Это Попов-то? – спросил Петр Андреевич. – Ну, ему хорошо – он с собакой. Нет, я дойду до Овшанки, а там полевее, аккурат у реки, озерцо есть, маленькое озерцо-то…
– Около Овшанки? – задумчиво переспросил Семен. – Нет, в тех краях не был я… Не приходилось. Я все больше по этому берегу места знаю.
Снова помолчали. Петр Андреевич переступал с ноги на ногу, негромко покашливал. Леша свернулся калачиком возле брата. Ему было очень хорошо, это проглядывало решительно во всем: в уютной позе, в блеске глаз, частой улыбке…
– Не знаешь, перевозчик у себя? – спросил Петр Андреевич.
– У себя. Давеча проплыл вверх. С гармошкой плыли… Гуляют они. Сын женился. Мотьку Медуницыну из второго цеха взял.
– Это рябенькая такая?
– Она. Чего он хорошего в ней нашел? Я бы не женился на такой…
– Ну, ты еще в этих делах не понимаешь, – усмехнулся Петр Андреевич и повернул голову в сторону перевоза, как бы надеясь услышать гуляние. – Так гуляет, говоришь, перевозчик-то? А он перевезет ли меня? – обеспокоился вдруг он. – Не повезет, пожалуй, а? А то повезет, да и утопит? Пьяные, наверно, все…
Семен тоже повернулся в сторону перевоза.
– Кто ее знает, – сказал он неуверенно. – Да вы лодку-то сами отвяжите да и переедете. У него ведь их три, лодки-то.
– А и верно! – Петр Андреевич засмеялся и посмотрел на свой сапог.
– А тут еще тоже холера! Подошва-то напрочь отскочила. Нет ли веревочки? Иду, понимаешь, темень… О корень споткнулся, будь ты неладна, – только трыкнуло!
Леша вытащил из-за пазухи кусок бечевки. Петр Андреевич взял его, подергал и стал перевязывать головку сапога.
– Вы на что ловите-то? – невнятно спросил он.
– На подойник, – быстро ответил Семен. – На миногу.
– На миногу? Это хорошо, на миногу, она ее любит, стерлядка-то. А тут я иду, смотрю, на той стороне волки воют. Не слыхали? Подрос, видно, молодняк-то.
– У наших соседей, – оживился Леша, – волк козу утащил. Прямо днем! Коза-то старая была, худая. Как он ее схватил, она мемекнула – и готова! А он через огород да в поле, да полем, полем в лес… Дядя Федор с топором выскочил, глянул да как топором в стенку саданет! Так и сейчас в стене торчит, никто вынуть не может…
– Это верно, было такое дело, – подтвердил Семен. – А то еще было: иду я тут как-то с рыбалки, а уж вечер, смерклось… Так только, немного на закате желтеет, да дорога видна хорошо. И вот прошел я лесок, что за кладбищем – знаете? – и будто кто меня толканул: оборотился я и сперва не разобрал, а после гляжу, возле кустов будто темнеет что и глаза горят, ровно гнилушки. Трое их, значит, сидят и на меня глядят, а у меня ноги сразу встали, как другой раз во сне бывает: хотел бы бежать, да не могу, и потом ошибло. Думал – конец, но обошлось. Не тронули.
– Летом они к человеку смирные, не трогают, – уверенно сказал Петр Андреевич.
– Дядя Петь… – начал Леша, взглянул на нас и улыбнулся. – А ведь мы на вас думали – медведь! Идет похрястывает…
– Кто думал-то? – Семен пожал плечом. – Сам думал, так на других не вали.
– Нет, ребятки, – улыбнулся Петр Андреевич. – Медведь на огонь не полезет. Хотя и так рассудить: кто тут по ночам бродит? Только медведи да охотники… Тоже охотник? – обратился он ко мне. – Может, места здешние не знакомы вам, так пойдемте со мной. Не хотите? Ну-ну… Конешно, всякий к своему месту стремится.
Петр Андреевич посмотрел на звезды, протянул широкую темную ладонь Семену.
– Прощай покуда. Побреду, а то скоро светать начнет. Да! Ведь я слыхал тебя прошлый раз в клубе-то… Отец небось гордится? Молодец!
Он похлопал Семена по плечу, кивнул нам с Лешей и пошел во тьму, осторожно ступая перевязанным сапогом. Семен сидел, низко опустив голову, ковырял мозоли на ладони, хмыкал. Уши его потемнели.
Леша вдруг потянулся, выгибаясь всем телом, зевнул и потер глаза.
– Спать охота, – заявил он.
– Ну и спи. – Семен почесал брата за ухом. – Спи.
– Да, – Леша недоверчиво улыбнулся. – А сам утром пойдешь проверять и не разбудишь.
– Да разбужу, вот чудашка!
– Дай честное комсомольское!
Семен взглянул на брата, снисходительно улыбнулся и лег на спину. Было примерно около двух часов, тьма стала как будто еще плотнее, хотелось лечь и смотреть попеременно в огонь, на звезды, на едва видные ближние деревья, слушать редкие и неясные ночные звуки, гадая, птица ли перепорхнула, шишка ли упала, или так что померещилось…
– Лешка! – встрепенувшись, сказал Семен. – Тащи дров!
Леша вскочил, исчез во тьме, громко затрещал сучьями и скоро принес целую охапку сушняку. Отобрав сучья поменьше, он навалил их на костер, сел на корточки и, выпучив глаза, стал раздувать огонь. Он дул так сильно, что от костра полетели угольки, тучей поднялся пепел.
– Гляди, лопнешь, – серьезно заметил Семен.
Леша поднял голову, взглянул на нас бессмысленным взглядом и продолжал дуть с неистовой силой. Наконец сучья все разом ярко вспыхнули, затрещали, вверх полетели крупные искры. Стало горячо, и мы, жмурясь, отодвинулись от огня.
Я полюбопытствовал, за что хвалил Семена Петр Андреевич. Семен смутился и опять принялся за свою ладонь.
– Да так, вообще… – пробормотал он.
– Он у нас всякую музыку сочиняет, – охотно сказал Леша. – У нас в школе даже два раза играл и в клубе…
– Ну? – повернулся к нему Семен. – Дальше что?
– Ничего…
– Тогда помалкивай!
Семен кинул на меня быстрый испытующий взгляд и нехотя признался:
– Вообще-то, конечно, любитель я этого дела.
– Ему батя баян купил, – опять не вытерпел Леша. – Он знаете как на баяне играет! Он что хочешь вам сыграет!
– Это верно, – подтвердил Семен и вздохнул. – Верно, играю. А только у меня мечта есть, такая мечта! Как песня раскрывается? Ведь песню-то, ее можно всяко повернуть, и сыграть ее можно, как никто не играл. Правильно я говорю? Я как играю? Беру мелодию и прибавляю к ней еще голос, и вот песня уже сама по себе, а голос вроде сам по себе. А можно, ежели мало, еще один голос прибавить, и тогда уж получится совсем иная музыка. Но и тут не все. Это только правая рука, а в левой – там гармония. Аккорды, значит. Возьмешь аккорд, вроде и хорошо, но ежели прикинуть на тонкий слух, то чистоты настоящей и вкусу нету. Нету истинной чистоты! А песня, особо ежели долгая, она должна свой запах иметь, как вот река или лес. Я вот беру в клубе сборники для баяна. Ну, сыграю и вижу: не то! Схватит меня за сердце, не могу я, ну, совсем не могу – и начинаю по-своему перекладывать…
Он вдруг подозрительно вгляделся в меня, стараясь угадать, не смеюсь ли я над ним. И, успокоенный, продолжал, часто моргая, шевеля пальцами темных рук:
– У меня мечта есть… Сочинить одну вещь, чтобы вот такую ночь изобразить. А что? Лежу ночью у костра, и вот у меня в ушах так и играет, так и мерещится. А сочинил бы я так: сперва, чтобы скрипки вступили тонко-тонко. И это была бы вроде как тишина. А потом еще и скрипки тянут, а уже заиграет этот… английский рожок, таким звуком хриповатым. Заиграет он такую мелодию, что вот закрой глаза и лети над землей куда хочешь, а под тобой все озера, реки, города, и везде тихо, темно. Рожок играет, а виолончели ему другой голос подают, поют они на низких струнах, говорят, вроде как сосны гудят, а скрипки все свое тянут и тянут тихонько. Тут и другие инструменты вступают, и все вместе играют громче и громче: «ту-ру-рум, та-та-та…» И заиграет весь оркестр необыкновенную музыку! Главное, чтоб там инструменты были, которые, как колокольцы, звенят. Ну, а после надо понемногу инструменты убирать, и будет все тише и тише, и окончат опять же одни скрипки, долго будут тянуть, пока совсем не замрут…
Семен смотрел в темноту, моргал, облизывал пересохшие губы.
– А еще, – продолжал он, – надо будет колокол добавить, чтобы он звонил равномерно. Только потихоньку. А как луна из-за леса выходит, ведь это можно изобразить?.. А назову я ее «Ночь». Или нет! Надо, чтобы покрасивше было… Вот лучше: «Ночная сказка» или «Ночная звезда»… Я вот рассказать вам не могу про ночь и все такое, ну звезды там или туман над рекой. А в музыке я все могу, на сердце щемит у меня, лягу спать – не сплю, а засну – часто такая музыка играет! Проснусь – все хочу вспомнить, и не вспомнишь… Учиться надо, это уж обязательно! Я лебедчиком работаю, лес на берег выкатываю. Сижу я, рычагами кручу, зазвенит лебедка, или автомашина просигналит, или гудок на обед прогудит, а я тренируюсь, звуки определяю, какой звук: «до» там или, может, «фа-диез»…
Семен замолчал, смущенно улыбнулся и стал поправлять костер. Неожиданно что-то странное и мощное родилось в воздухе, родилось, нарушило ночную глушь, всколыхнуло настоявшуюся звездную тишину, пронеслось по реке.
– Эге-геее… – донесся к нам низкий могучий вопль.
Мы сразу повернулись к реке и первое мгновение недоуменно прислушивались. Тишина… И опять незримо пролетел мощный крик:
– Эге-геее…
– Сплавщики голос пробуют! – облегченно засмеялся Семен. – Правда, здорово? По реке звук далеко разносится. Лодка ночью плывет, так за версту слыхать, как весла скрипят. А то в другой раз такое послышится, что и не поймешь, что такое. Вроде крикнет кто или вздохнет, или вот так тихонько: «тииу, тииу, тиииу».
Он очень похоже изобразил странный звук, который и я часто слышал ночью на берегу рек и болот и никак не мог догадаться, что бы это значило.
– Лешка боится, а я нет, – улыбнулся Семен. – Скучно, правда, одному, а так – хорошо!
– Никого я не боюсь! – сказал вдруг громко Лешка и прищурился.
– Не боишься? А ну-ка, сходи сейчас на Хлыстово болото, принеси мне оттуда метелок. Ну? Сходи, сходи!
Леша повел ртом, оглянулся назад в темноту и засмеялся. Семен помолчал немного.
– Народ здесь сильный ужасно, – снова начал он. – Есть ребята силы такой, что хоть кого хочешь побьют. Вы думаете, этот сплавщик по делу кричал? А он просто так: на берег выйдет и орет, слушает, как его голос по лесам раздается.
– Дядь, а дядь! Стрельните! – попросил внезапно Леша и жадно посмотрел на мое ружье.
– А ты сам стрельни, – ответил я, подавая ему ружье.
– Баловство! – недовольно сказал Семен. – Только патрону перевод. – Но в глазах его зажглось такое же, как и у Леши, острое любопытство. Леша огляделся, увидел высокий осиновый пень невдалеке и через секунду уже старательно укреплял на этом пне свою старую шапку.
– Погоди! – строго остановил его Семен. – Сейчас огонь раздуем, виднее будет.
Он навалил на костер хворосту. Пламя померкло, пополз густой розовый дым, потом тонкие голубоватые язычки стали там и сям выскакивать наверх, наконец сразу занялась вся куча.
– Давай! – скомандовал Семен и, отгородившись от огня ладонью, уставился на пень с шапкой.
Леша стал целиться. Целился он страшно долго, шмыгал носом, переводил дыхание, смотрел на курок, на палец… Ожидание выстрела становилось тягостным, и я заметил, как напряглась у Семена рука, а глаза прищурились, будто он смотрел на яркий свет.
– Да скоро ты… – не выдержал он.
Но в этот момент ружье в руках Леши подбросило вверх, сверкнул длинный голубоватый сноп пламени, оглушительно бахнул выстрел, шапка исчезла, а эхо пошло перекатами по реке и лесам. Наверху испуганно всхрапнула лошадь, зазвенело ботало, затрещали кусты, Леша бросил еще дымившееся ружье и стремительно кинулся в темноту.
– Здорово! – восхитился Семен и потянулся навстречу Леше, возвращавшемуся с шапкой. – Вот это бьет!
Шапка была торжественно исследована при свете костра. В нее попало несколько крупных дробин, и вата клочьями торчала из подкладки.
Семен задумался.
– Знаете что? – обратился он ко мне. – Хотите, поведу я вас на такое место, в каком отродясь никакие охотники не бывали? Возьму отгул, у дяди ружье выпрошу, эх, и закатимся мы с вами дня на два! Тайное место, птица там непуганая. Идешь по лесу – направо рябчики, тетери, глухари, налево – озеро, а на том озере гуси и крякуши открыто плавают и на выстрел допускают близко, а после выстрела никуда с озера не улетают, только отлетывают малость. Там я был один раз с дядей и дорогу туда помню. Никого там нету: ни охотников, ни ягодниц, а только одни медведи по малину ходят. Медведи смирные, из-за кустов поглядывают. А брусника там растет такая, что ежели выйти на гарь да поверху кочек глянуть, то все кочки кажутся красными. Земляника растет, и землянику ту никто не берет, и вся она черная, переспелая и такая сладкая – слаще сахара! Войдешь в смородиновые кусты – такой в них крепкий дух, что голова кружится. А ежели по кустам идешь, то тетери и глухари совсем близко подпускают, а потом только – тых, тых, тых! – взлетают, и ветер от них аж в лицо дует. Еще там белки в лесу скачут, только они сейчас рыжие, шерсть у них никудышная, и мы их не бьем. А еще там под косогором ежели через завалы переберешься, овраг перелезешь да вниз спустишься, родник есть, ключ по-нашему, и сколько я разной воды перепил, но такой никогда не пил, и вода там, надо думать, лечебная…
Леша тем временем все крепился, крепился, не выдержал, жалко скривил лицо, шмыгнул носом и затянул отчаянно:
– Семе-ен…
– Ну? – Семен с удивлением посмотрел на брата.
– Семен, возьми меня-я… – тянул Леша, и было видно, что страдает он невыносимо.
– Как? Взять? – с сомнением спросил меня Семен. Большие мокрые глаза Леши тотчас уставились на меня.
Я задумался. Я думал долго и мрачно.
– Взять? – снова с сомнением повторил Семен и критически осмотрел Лешу. Тот покривился и крепко сжал задрожавшие губы.
– Возьмем! – решил я наконец.
Леша тоненько засмеялся, вскочил и вытер длинным рукавом глаза.
– Ага! – торжествующе закричал он. – А вот и пойду, а вот и пойду!
И он, победоносно глядя на Семена, стал приплясывать возле костра, на разные лады повторяя: «Что? А вот и пойду! Что? А вот и пойду!»
Я оглянулся. Небо на востоке посветлело и чуть отливало зеленью. Пала роса, и воздух посвежел. Деревья определились. Нет, света еще не было, но с каждой минутой все виднее становились отдельные кусты, ветки, елки, даже шишки. Ночь кончилась, наступал самый ранний полурассвет, то время утра, когда петухи в деревне, хрипло прокричав свое «ку-ка-ре-ку», еще крепче засыпают.
Мне пора было идти. Я взял ружье и попрощался с ребятами.
Едва я отошел от костра, как сырой холодный воздух охватил меня со всех сторон и сапоги заблестели от росы. Сорока неслышно сорвалась с вершины белесой ели, быстро и молча полетела, ныряя на лету, на восток, навстречу рассвету.
Я успел уже порядочно отойти – взобрался на гриву, отыскал тропу и зашагал к озеру, когда меня опять настигла песня Семена. И снова не разобрать было слов, не уловить мелодии, но я знал теперь, что песня эта прекрасна и поэтична, потому что рождена чистым талантом, красотой меркнущих звезд, великой тишиной и ароматом увядающего лета.
– Аааа… Оооаа… – дрожал далекий человеческий голос, а внизу подо мной сонно журчала река, тихонько стукались друг о друга плывущие по воде бревна, и мне казалось почему-то, что на реке, скрываясь в полупрозрачных завитках тумана, тихо сидит в лодке мудрый человек и стукает обухом топора по плывущим мимо бревнам, стараясь по звуку угадать их крепость и чистоту.
Оленьи рога
1
Уже много дней живет она в доме отдыха на берегу моря. После долгой болезни приехала она сюда и первые три дня не выходила из дому, сидела на гулкой холодной веранде, грустно смотрела на прыгающих по соснам белок.
На четвертый день она просыпается рано утром, когда за окном стоит еще полутьма медленного весеннего рассвета. Она одевается, выходит на крыльцо и начинает розоветь от холода, от запаха мартовского снега, от вида поросших соснами холмов, от утренней чистоты и тишины. Она осторожно сходит на подтаявшую вчера днем и замерзшую за ночь дорожку, расставив руки, делает несколько шагов. Льдинки хрустят, звенят у нее под ногами. Этот хруст и звон прозрачен, громок и что-то напоминает ей, давно забытое, до сердцебиения сладкое и тайное. Не оглядываясь, она все дальше уходит от дома, поднимается на холм, видит внизу замерзшее море с темной полосой свободной ото льда воды у горизонта, видит, как постепенно все светлеет кругом и как наконец встает солнце, еще неярко-белое, еще бессильное.
Возвращается она, пахнущая морозом, и, когда проходит столовой, здоровается с отдыхающими, – низко наклоняет лицо, прячет улыбку, прячет одурманенные глаза.
Как все выздоравливающие, она делается беспричинно счастлива, и счастье ее особенно свежо и остро, потому что ей шестнадцать лет, потому что глаза ее загадочны, темны и влажны, потому что она одна и свободна, а воображение ее наивно и романтично. И еще потому, что необычайным, сказочным кажется ей все вокруг.
Каждое утро восторгом сотрясает ее глубокий добрый голос диктора: «Руна Рига! Парейзс лайке…» Каждое утро, хрустя каблуками, ставя ноги во вчерашние свои следы, идет она к холмам, – вытягиваясь, закидывая тонкое лицо, ломает вербу и ставит ее дома в вазу. И все дольше бродит совершенно одна в сосновых борах, выходит к морю, замирая от страха, идет по льду и наконец останавливается, еле переводя дух, боясь пошевелиться, чувствуя, как покачивается, волнуется лед.
Потом она идет обратно и с задумчивым любопытством осматривает заколоченные на зиму пустые дома. Ей делается отчего-то жутко-весело, как будто входит она в фантастический мир сказок, которыми, стыдясь, втайне от всех, зачитывается еще и сейчас. Она ни с кем не знакомится в доме отдыха, только аккуратно здоровается тонким голоском, едва не приседая по-школьному, пламенея, смущаясь, боясь взглянуть на того, с кем поздоровалась.
Ее одиночество, свобода, ее прогулки нравятся ей все больше, она боится даже думать о времени, когда придется ей уезжать отсюда. Но чем чаще она уединяется, чем взрослее, строже хочет казаться на людях, тем больше видна в ней девочка.
Однажды ее встречает молодой лыжник. В вязаном свитере, с тонкими сухими ногами, – он замедляет бег, останавливается и долго смотрит ей в спину. А она спешит пройти, упорно глядя себе под ноги, стараясь притвориться рассеянной, не замечая, какой пугливой делается вдруг ее походка. С этого дня он часто прибегает сюда на лыжах, взлетает на холмы, оглядывается, но больше уже не встречает ее…
Стоят в лесу дома, один красивее другого, светит солнце, лежат у заборов, у деревьев сине-зеленые тени, прыгают по соснам белки, зеленеет, желтеет на бетонных столбах оград плотный мох. А ночью тягуче вызванивают часы-куранты на кирхе, редко в два тона гудит электричка, потрескивает дом, шуршит в водосточной трубе лед, и шумит вдали море. Остро, колко пахнет зернистым снегом, сосновой корой и горькими липкими почками. С каждым днем все продолжительнее, все стекляннее вечерняя заря, все глубже и холоднее по тону небо над ней, все синее и пронзительней на востоке звезды. А когда закат погаснет, подернется слабой желтизной, переходящей в зелень, в лиловость, – черными тогда кажутся на его фоне деревья, дома с прозрачными верандами, кирха и крест на ней.
Ночью девочка летает во сне над холмами, слышит тихую музыку, и у нее щемит сердце от страха и восторга. Проснувшись, чувствуя головокружительную легкость, она важно думает о том, что с ней происходит. А происходит с ней что-то необычное, совсем ей непонятное. Она почти не отвечает на письма, она влюблена в глухие боры, в музыку, в одиночество. Она любит заброшенность, безмолвие, любит тихие солнечные поляны, заросли краснотала, сизо-серебристые канадские ели, каменистые мрачные гроты в холмах.
Вечерами в доме отдыха, в гостиной со старинной мебелью растапливают камин. Трещат поставленные стоймя березовые дрова, пляшут на стенах багровые пятна, слегка пахнет дымом, и светятся большие холодные окна, выходящие на запад.
А она уже ждет этой минуты, на цыпочках спускается в гостиную, забирается в кресло и смотрит в огонь огромными блестящими глазами. Иногда, оглянувшись на окна, прислушавшись к говору отдыхающих в далекой столовой, она подходит к ореховому кабинетному роялю и открывает крышку. Клавиши рояля смуглы от времени, туги и холодны. Нажав на скрипящую педаль, она ударяет по клавише и слушает томительный, затихающий звук. Ей хочется вспомнить музыку, слышанную во сне. Она подбирает аккорды, пальцы ее холодеют, ее знобит, ей кажется уже, что вот-вот она все вспомнит… Нет, все не то, не так, все не похоже! И, осторожно закрыв крышку, подышав на лак и оставив на нем туманное пятно, она опять забирается с ногами в кресло, опять рассеянно смотрит в огонь, слушает треск, с наслаждением ощущает странно-печальный, какой-то домашний запах березового дыма. «Что со мной? – изумленно думает она. – Отчего так болит, ноет сердце? И отчего эта боль так сладка?»
С некоторых пор ее внимание привлекает один пустой дом. Стоит он на большом участке, под деревьями, и еле виден из-за ограды. Двери его забиты, окна закрыты деревянными жалюзи, крыша под темной черепицей высока и остра, крыльцо занесено снегом – оттаяли только верхние ступени. Под окном в мезонине прибиты к стене лаково-коричневые рога оленя, а окно почему-то не загорожено и вместе с верандой бледно отсвечивает на закате. Снег вокруг дома нетронут, чист, участок особенно велик, особенно глух, ограда особенно высока и прочна. Только в одном месте выломаны планки, и в дыру лазят собаки. Оставляя глубокие отчетливые следы, все они бегут к старой кряжистой сосне, а от нее – веером куда-то в глубь участка.
Оленьи Рога – так называет девочка дом и участок вокруг него. И почти никуда уже не ходит, а идет каждый раз к Оленьим Рогам, с удовольствием видит свои вчерашние следы, убеждается, что никто больше не побывал здесь, садится на пень, подтыкает под коленки пальто и замирает.
Она думает о заколоченном доме. Она воображает его пустые, гулкие, сумрачные комнаты, тишину по ночам, тонкие лунные иглы, пробивающиеся сквозь ставни.
А поляна полна блеска, света, солнце напекает так, что тает смола на солнечных сторонах сосен, стволы верб потеют, стоят в темных талых лунках, и пушисты уже, туманно-сизы и гибки их набухшие ветки.
2
Случается это в день, когда особенно тепел и прян весенний воздух, особенно кружится, туманится голова и томительно замирает сердце, – девочка вдруг тихо ахает, закрывает рот руками и смотрит во все глаза на дом: наверху, в мезонине, отворяется окно и наружу выглядывает человечек!
Он вылезает задом, достает ногами до оленьих рогов и крепко хватается за отросток. Тотчас же просовывается через окно длинная тонкая лестница. Человечек устанавливает ее и первым спускается вниз, на крыльцо. За ним следом спускается другой. «Да это же тролли! – догадывается она. – Волшебные карлики! Они живут в этом заколдованном доме!» И, пригнувшись, приоткрыв рот, она следит блестящими глазами за обитателями дома.
Одеты они в старинные одежды: чулки и короткие штаны, длинные лиловые камзолы. Оба бородаты и важны, оба в красных колпачках с кисточками, оба курят старинные голландские трубки. Усевшись рядом на верхней теплой ступеньке крыльца, они свешивают ноги, поднимают лица к солнцу и замирают. Только то у одного, то у другого вылетают изо рта, из зеленоватых бород клубочки дыма.
Дым несет в сторону спрятавшейся девочки, она чувствует странный аромат юга, благоухание тропиков, она часто, глубоко дышит, а воздух дрожит, струится, шорохи слышатся со всех сторон – падают с елей и сосен комки снега… Тролли вдруг встают и деловито, друг за другом, идут по синему снегу к зарослям вербы. Там они долго нюхают что-то, выкапывают и рассматривают, поднося близко к глазам, какие-то корешки. Потом вытирают руки и начинают играть, кидая друг в друга пушистыми шариками вербы, бегают неторопливо, с достоинством, сохраняя на лицах задумчивую важность и не выпуская изо рта трубок. Наигравшись, они бредут к крыльцу, поднимаются в окно, втягивают лестницу внутрь. Окно захлопывается, и дом опять кажется необитаемым.
Еле переводя дух, одурманенная солнцем и дымом из трубок троллей, тихая и строгая, девочка идет домой, больше всего боясь, что по лицу ее узнают, что с ней произошло, начнут расспрашивать, допытываться… И весь день она сама не своя, смотрит на все вокруг совсем одичавшими глазами, мучаясь сомнениями, уже не веря тому, что видела, и еле может дождаться ночи. А ночью она ложится не раздеваясь и думает о троллях. Ей не спится, голова горит, пересыхают, трескаются губы. На кирхе бьют куранты, дом отдыха безмолвен, но ей кажется, что кто-то ходит по комнатам, заглядывает в окна, трогает клавиши рояля в гостиной.
Изнемогая от волнения, страха, от радостного озноба, она встает, прислушивается, замирая и оглядываясь, выходит на крыльцо и опять, как и в первый раз, болезненно поражается тишине, острым синим звездам и запаху снега.
Боясь оглянуться, бежит она парком, запыхавшись, выбегает на улицу и идет мимо спящих домов, мимо магазинов с запертыми ставнями, под фонарями, постукивает каблуками по рубчатым каменным плитам тротуара и наконец сворачивает к морю, к лесу, к Оленьим Рогам.
Остаются позади фонари, сразу глохнет и голубеет все вокруг, подступают к тропинке черные сосны и ели, становится виден свет луны. У оград лежат резкие глубокие тени, снег сияет и как будто дымится.
Подойдя к Оленьим Рогам, она поднимается на цыпочки, смотрит в глухую тьму частых деревьев: сквозь жалюзи дома пробивается свет. Будто во сне, идет она вдоль ограды, доходит до выломанных планок, нагибается, пролезает в дыру. Сначала она широко и редко шагает по залубенелой тропе, протоптанной собаками, потом сворачивает напрямик к дому. Снег плотен, зернист, глухо хрустит под ногой. Хруст его похож на звук разрезаемого арбуза.
Она подходит к дому и останавливается. В доме горит огонь, из трубы поднимается прозрачный дым, по снегу бегут слабые шевелящиеся тени. Внутри играют на флейте, на незнакомых струнных инструментах. Звук флейты, пустой и нежный, размеренные, глуховатые аккорды струн выпевают, наигрывают старинную мелодию, изящную и медлительную. Но ведь это та самая музыка, которую слышала она во сне! И она тотчас же вспоминает свои легкие призрачные сны, узнает все, как она летала здесь, перелетая с холма на холм, отталкивалась, плыла в воздухе между редких сосен, в дымных столбах лунного света, и наигрывала, наигрывала нечеловечески прекрасная музыка… Она подходит еще ближе к дому и видит сквозь косые прорези ставней трепещущий шафранный свет на потолке, уродливые двигающиеся тени. Крепко прижав руки к груди, она заглядывает в щель ставня.
Горит, рубиново пылает большой камин, стоит посреди комнаты грубый стол и такие же неуклюжие, высокие стулья. На столе – бочонок с вином, оловянные кружки, круглые головки сыру. За столом сидят тролли. Их много, все они бородаты, все комично-серьезны и важны, пьют, едят, играют в карты и курят. С такими же важными лицами сидят на обрубках возле камина другие тролли, и самый древний из них, надвинув на глаза колпачок, отведя в сторону и согнув острым углом руки, играет на флейте. Остальные серьезно, печально перебирают струны инструментов, похожих на лютни. И лишь лица танцующих немного оживлены. Танцуют они по-старинному, движения их плавны и округлы, поклоны изящны и почтительны. А комната полна дыма, озарена светом тонких розовых свечей в медных подсвечниках. «Что все это значит? – думает девочка. – Что за волшебный дом! И что, если я войду к ним!»
Она отходит от окна, поднимается на крыльцо и трогает дверь. К ее удивлению, дверь подается, музыка становится отчетливее, громче, будто звучит, играет сам дом, будто поют его старые балки и танцует мебель, оставленная хозяевами. Девочка проходит веранду с разноцветными стеклами, ощупью идет по коридору, робко открывает дверь в комнату, где веселятся тролли, – и сразу меркнет огонь в камине, обрывается музыка, вздрогнув, останавливаются танцующие. Дико и грозно смотрят тролли на нее. Она хочет сказать им что-то хорошее, приветливое, шевелит губами, но не может сказать, не может произнести ни звука. Зато глаза ее сияют, зато лицо ее пылает от смущения, любопытства и радости, вся она тянется к троллям, и они сразу успокаиваются.
Но потаенность их жизни нарушена, – они встают, убирают еду со стола, собирают карты, открывают люк, гасят свечи и огонь в камине и по очереди, серьезно и медленно, кланяясь каждый внезапной гостье, уходят под пол.
Остается один только тролль, самый старый, самый важный и уродливый, тот, что играл на флейте. И она вопросительно, умоляюще смотрит на него, ждет, что он ей скажет. Но ничего не говорит он, подходит к люку с последней свечой в руке и тоже начинает спускаться. В последний миг он оборачивается и пристально смотрит на нее. В его взгляде тайная доброта, обещание чего-то прекрасного, чего-то необыкновенного. Что-то говорит он ей глазами, своим тысячелетним мудрым лицом, своим вещим знанием печалей и радостей жизни, но она не понимает его, и ей больно от этого. Он же прикладывает палец к губам, значительно качает головой, дует на свечу и захлопывает над собой крышку люка.
С трудом выходит она в темноте на крыльцо и садится на ступеньку. Щеки ее горят, сердце колотится. «Почему он мне ничего не сказал? – горько думает она. – Ах да! Они ведь не могут с нами говорить… А он хотел сказать, я это видела. Ужасно интересно!»
Внезапно она чувствует чье-то присутствие за спиной, оборачивается и снова видит старого тролля. Опять он смотрит на нее с задумчивой доброжелательностью, лицо его теперь, при лунном свете, еще более значительно-таинственно, умно и веще. Но он так мал и хрупок, что ей хочется погладить его бороду и потрогать шапочку. Молча он кивает ей, прыгая со ступеньки на ступеньку, спускается с крыльца, оглядывается, манит ее. Она встает и послушно идет за ним. Он подходит к окну, в щель ставня которого она увидела веселящихся троллей, и показывает на него рукой. Замирая от предчувствия, она заглядывает в щель и тихо вскрикивает.
Вместо комнаты она видит солнечный день, холмы, поросшие соснами, и знакомого лыжника, беззвучно скользящего с холма на холм. Она видит его разгоряченное решительное лицо, его сильную худую фигуру, видит, как далеко он выбрасывает лыжи и как резко толкается палками.
Наглядевшись, она поворачивается к троллю, но того уже нет, все глухо кругом, ярко светит луна, широко раскрыли свои мохнатые ресницы изумрудные звезды, и падают, падают с елей и сосен шапки снега, повисая в лунном свете легчайшими столбами снежной пудры.
3
На другой день она просыпается поздно, когда солнце уже дымно бьет в окно, лежит, расчерченное переплетом окна, палевым квадратом на полу. И опять несказанно радует, поражает ее новый день, голос диктора: «Руне Рига!», свежий морозный воздух из форточки, запах кофе и тепло дома. Все утро она поет, танцует, когда никто не видит, подражая троллям, и падает лицом в подушку в приступах беспричинного смеха.
А после полудня, не вытерпев, снова приходит к Оленьим Рогам, боясь даже посмотреть, повернуть лицо в сторону дома. Ей кажется, что тролли рассердятся, если опять увидят ее здесь. Но она уже ничего не может поделать с собой. Неуверенно смахивает она красной варежкой пушистую утреннюю порошу, садится на пень и, вздохнув несколько раз открытым ртом, набравшись решимости, поднимает глаза на дом.
Дом необитаем, жалюзи его глухи, тускло блестят оленьи рога на стене, окно в мезонине закрыто. Троллей нет! Она ищет свои ночные следы на снегу, но следов не видно, и у нее обрывается, падает сердце от горького разочарования. Значит, она не приходила сюда?
Она вскакивает, бежит к ограде, уже не таясь пролезает в дыру, нагибается, пристально рассматривает, даже щупает ослепительный, ровный снег. Нет, ничего нет – одна заледенелая собачья тропка к сосне! Она подходит к дому, обходит его, трогает дверь, узнает окно, на которое показывал ей тролль, ищет щель, но ставни плотны, а дверь наглухо заколочена. И нигде никаких следов, и не было троллей, не было музыки, свечей, пылающего камина… И впервые ей становится невыносимо больно и одиноко, и она плачет, стирая варежками слезы со щек.
Среди сосен показывается лыжник, стремительно слетает с холма, поднимая снежную искрящуюся пыль, взбирается на другой и скатывается уже с него, чтобы взобраться на третий и так бежать вдоль моря, вздымаясь и пропадая.
Она сразу узнает его, прячется за угол дома и, всхлипывая, следит за ним. Она уже ничему не верит и, когда лыжник исчезает в лесу, идет, вытирая слезы, посмотреть, остались ли после него следы.
Поднявшись на холм, набрав в ботинки снегу, она видит глубокий пушистый след, круглые ямки и чирканье палок, изумленно оглядывается и узнает все, что показал ей тролль: прекрасный мартовский день, голубые ели, темно-зеленые сосны, совсем освободившееся ото льда море, – ей делается радостно, она опять верит в чудеса, в сны и сказки, она улыбается, поднимает порозовевшее, похорошевшее лицо, вытягивает шею, прикрывает влажные еще ресницы, кричит: «Эге-ге-аой!» – и с восторгом слушает звонкое, крепкое эхо.
И сразу, услышав этот ликующий зов, тормозит палками и останавливается лыжник, поворачивает назад разгоряченное бегом лицо, ждет и, не дождавшись ничего, резко, разбрасывая снег, перекидывает лыжи и мчится назад по своей лыжне.
А она с колотящимся сердцем стоит, спрятавшись за сосну, прислушивается, ждет ответа, – счастливая, в распахнутом пальто, в красной, почти такой же, как у троллей, шапочке, с обнаженной тонкой шейкой, с большими темными глазами на пылающем лице.
Какого ответа спрашивает она у сосен, у моря, у весны? Почему снится ей музыка и почему летает она во сне? Почему так важно было ей, что скажет тролль? Почему у нее такое лицо, с такой улыбкой встречает она каждый новый день и так уверенно и страстно ждет чего-то?
И кто найдет ее, кто угадает, чего же она ждет?
Песни леса
Весна наступала робко. Несколько раз начиналось потепление – проглядывало солнце, но потом вдруг снова дул холодный ветер.
Только в середине апреля подул ветер, который принес весенние запахи, – и зима сломалась. Прошел первый дождь, все кругом как бы отпотело, выскочили из-под снега какие-то прутики, кустики, на холмах появились темные проталины, по дорогам побежали ручьи. Целыми днями барабанили самцы-куропатки, яростно кричали сороки, лес шумел – начиналась самая прекрасная охотничья пора.
…Ночью меня разбудил лесник: «Пора! Пойдем!» Прямо с дороги проваливаемся в непроглядную тьму. Спит кругом лес, молчит, глухой и темный. Пахнет смолой, влажной землей.
– Шшшш… Тут! – останавливается лесник.
Темно. Птицы не проснулись, чуть слышно скрипит ель, у подножия которой стоит шалаш. Постепенно начинаю улавливать ранее не различимые звуки: громко и часто тукает капель, задумчиво харкают вальдшнепы, тянущие где-то стороной… издалека, с болота, внезапно доносится странный звук, будто кто-то тихонько ударил в надтреснутый колокол.
Это журавли. И сразу, как по команде, заговорили все: победно закричали, затрубили на озере гуси, захлопали крыльями самцы-куропатки. Ночь кончилась.
На поляну с шумом опускается тетерев. С минуту он сидит неподвижно, поглядывая на пламенеющий восток, как бы в нерешительности: «Подождать или уже пора?» – и, видимо, решив: «Пора!» – пригибается, распускает крылья, бежит по поляне и вдруг громко и яростно кричит: «Чу-ффышы!» И в ту же секунду на поляну садятся еще несколько тетеревов. С безумной отвагой кидаются они друг на друга – и начинается битва любви, бывающая только раз в году.
Как они бьются! Как бормочат, чуфыкают, сшибаясь в воздухе!
Один петушок, молоденький и горячий, не нашел себе сразу врага. Он бестолково суется к дерущимся, но те – глаз в глаз и клюв в клюв – видят только друг друга и не обращают на него ни малейшего внимания. Петушок приходит в отчаяние, ему непременно нужен враг, нужна битва. Он шипит, раздувая зоб, облетает несколько раз поле битвы и, наконец, начинает драться со всеми подряд, перескакивая от одной пары к другой. За ним гонится сразу несколько разгневанных бойцов, он бросается на них, отважно бьется – он счастлив.
Я лежу с ружьем в руках, слушаю песни леса, дышу его запахами. От ударов сердца руки мои дрожат и тело вздрагивает. Долго удерживаюсь, не хочу стрелять, не хочу разрушать этой празднично весенней жизни. Но все счастье охотника – в выстреле, и я стреляю. Выстрел гулко разносится по лесу, перекатывается по озерам и затихает вдали…
…Солнце уже высоко. Мы идем по старой мшистой дороге с разбросанными по ней пятнами солнца и снега. Останавливаемся на высокой гриве. Далеко внизу, на разливе, видны утки, а совсем рядом с нами, на березе, стонет лесной голубь-вяхирь, и вздувшийся зоб его отливает золотом.
Все кругом поет и звенит. В лесу царствует весна.
Путешествие в Рукомару
Люблю я проводить осень в Пицунде, потому что нет, наверное, места лучше на всем Черном море.
Приехал я в Пицунду и пошел искать себе дом. Долго я ходил по солнцу, устал и присел отдохнуть на лавочке возле какой-то калитки.
Вдоль дороги росли эвкалипты – высокие деревья с узкими длинными листьями. Они начали уже опадать. Много оранжевых, шоколадных листьев и коры, свернутой в трубку, лежало на земле. Ребята собирали листья и кору в кучи и жгли маленькие костры. Эвкалиптовый дым был горек и пахнул лекарством.
Я понюхал дым, задумался и не заметил, как из калитки вышел мальчик Валерка. Он был в зимней шапке, глаза его серебрились, а лицо было бледно: он приехал с севера, и ему было семь лет.
– А откуда ты приехал? – спросил он.
– Я не приехал, а пришел, – сказал я. – Я целый день шел пешком из Гагры.
– Ух! – изумился Валерка. – А куда ты идешь?
– А иду я… – тут я немного подумал, – иду я, братец ты мой, в Рукомару.
Никакой Рукомары, конечно, не было на свете. Но мне тут же показалось, что она есть. Может быть, на меня так подействовал запах эвкалиптового дыма или черные кипарисы. Или далекие горы, которые были темно-красными в этот предвечерний час.
– А где эта Рукомара? – спросил Валерка.
– Совсем рядом, у моря, – махнул я рукой.
– Я еще не видел моря, – сказал Валерка. – Я вчера только приехал. А что в этой Рукомаре?
– О! – сказал я. – Там вода утром в море белая, как молоко. А днем синяя, как небо весной. Вечером лиловая и густая, как масло. А на закате розовая. Люди там черные от солнца, только зубы у них белые, когда они смеются. Целыми днями сидят они на горячих камнях, пьют кофе и смотрят в море и на облака.
Я уже отдохнул, встал, взвалил свой рюкзак, но поглядел на дом, из которого вышел Валерка, на сад с георгинами и подумал: почему бы мне не пожить здесь? Тогда я вошел в калитку, поговорил с хозяйкой и остался жить в этом доме. А Валерка стал моим соседом – он был племянник хозяйке.
На другой день я собрался на море.
– Можно, я с тобой пойду? – попросил Валерка. – А то я один не дойду до моря.
И мы пошли. Сперва мы прошли садом, открыли заднюю калитку, разогнали гусей, свернули налево, поскрипели ногами по гальке и вышли на кипарисовую аллею. Потом лесной дорогой пошли на базар. В тени возле базара дремали ишаки с пустыми корзинами.
– Ух! Это кто длинноухие? – спросил Валерка.
– Это ишаки, – сказал я. – Они пришли издалека, видишь, копытца у них в пыли. Они пришли, наверное, из Рукомары. Они привезли нам сладкую хурму, мандарины, инжир и виноград.
Мы вошли на базар. Черные липкие кучи винограда лежали на прилавках. Мясистый инжир, похожий на луковки, таял на солнце. Сквозь шершавую кожу груш выступал сладкий сок. Девушки-абхазки смеялись и кричали Валерке:
– Ай, какой бледный мальчик! Хочешь винограду? Или груш?
И еще они весело перекликались друг с другом и часто повторяли свое любимое: «Ара! Ара!», что по-русски значит: «Нет! Нет!»
Мы купили фруктов и потихоньку пошли лесом к морю.
– Куда мы идем? – спросил Валерка.
– В Рукомару, – сказал я.
Сосны были так высоки, что у Валерки падала шапка, когда он глядел на их вершины. Между длинных иголок висели крепкие шишки. В кустах нежно трещало.
– Кто это трещит? – спросил Валерка.
– Это началась уже страна Рукомара, – сказал я. – Здесь живут древесные лягушки. Они сидят на деревьях и поют, как птицы. И еще тут есть бабочки величиной с птицу и птицы величиной с бабочку.
А впереди все светлело, светлело, солнечный свет брызгал между стволов сосен. Птицы пели на разные голоса и, перелетая, качали ветки колючих кустов. Под ногами у нас шуршала красная хвоя, а в лицо дул влажный ветер. Наконец мы вышли к морю.
– Ух ты! – сказал Валерка, и глаза его стали синими от моря.