Любимые рассказы для детей Казаков Юрий
Мы выбрали себе место на песке и разделись. Море звенело о камни и после каждой волны говорило нам тихое, протяжное «Рррасс!», очень похожее на «Здравствуй!».
– Это и есть Рукомара? – спросил Валерка.
– Самая настоящая, – сказал я. – Здесь две тысячи лет назад жили греки. Большой город с домами из белого мрамора, с высокими каменными тротуарами стоял на берегу моря. В каналы города заходили корабли с розовыми шелковыми парусами. Греки, фригийцы, арабы, персы приплывали сюда из дальних стран. А город назывался тогда Великий Питиус. Но разрушился город и занесло его песками. А страна Рукомара осталась, только ее не каждый видит. Вон смотри, пальмы, видишь? На них растут кокосовые орехи, полные молока.
– Вижу! – сказал Валерка.
– А еще ты видишь белые дома? – спросил я и показал ему на камни. – Видишь, из последнего дома вышел загорелый человек?
– Вижу! – сказал Валерка и показал мне на рыбака.
– Ага! Он будет ловить рыбу и жарить ее потом на оливковом масле, на вкусном масле, которым солнце напитывает оливки все лето.
– А какую рыбу он будет ловить?
– Прекрасную рыбу, самую лучшую, – сказал я. – Барабульку он будет ловить – маленькую рыбку с красными пятнышками по телу, и скумбрию, и кефаль, и ставриду, и камбалу, плоскую как блин, – самую лучшую рыбу, какая только есть в море!
– А вон пароход! – закричал Валерка и показал мне темную точку на горизонте со слабым облачком дыма.
– Да, и пароход идет к нам, в Рукомару, и везет все, что только нужно: игрушки и конфеты, куклы для девочек и ружья для ребят. Куклы эти могут говорить, как самые настоящие люди, а ружья стреляют конфетами.
– А пушки у них стреляют пирожными, да? – сказал Валерка.
– Да! Потому что эти рукомарцы веселый и добрый народ.
Так мы, лежа на берегу моря и греясь на солнце, как будто путешествовали в Рукомару. А вечером, наевшись сладких фруктов, накупавшись, купив у рыбака рыбы, набрав в лесу шишек и грибов, мы пришли домой.
Я стал готовить себе ужин, а Валерка вышел за калитку и встретил там толстого Мишеньку.
Мишенька тоже приехал на юг, и ему было семь лет. Но он приехал не один – с ним была мама, с ним был папа, и с ним была няня. Втроем они охраняли его, кормили его, купали его и втроем укладывали спать. Он был толстый, капризный и ни во что не верил. И он не любил никаких путешествий.
– Ого! Как ты загорел! – сказал он с некоторой завистью. – Где это ты загорел?
– В Рукомаре, – сказал Валерка.
– Где-е? В какой такой Рукомаре? Сказал тоже!
– Да! – упрямо повторил Валерка. – Я там был. Я был в белом городе, где люди черные от солнца и пьют кофе.
– Ври больше! – сказал Мишенька и засмеялся. – Наверно, в Гагре был, а выдумываешь.
– Нет, был! – закричал Валерка и сжал кулаки. – Не веришь, а я все равно был, дурак такой! Там ходят ишаки, и уши у них как кипарисы. Они все слышат, даже как смеется в море рыба. А небо там сладкое, и люди, и собаки, и все ходят свободно вниз головой, прямо по небу. И они его едят ложками и языком, а кто чем! Пароходы причаливают прямо к улицам и на тротуары складывают игрушки – кому надо, тот приходит и берет. Что! А ночью все звезды спускаются прямо в город, плавают и светят по улицам и залетают в комнаты, потому что они не боятся людей.
– Ого-го! Вот так заливает! – кричал Мишенька, но в голосе его слышалась уже неуверенность.
Тут я не вытерпел и вышел на улицу.
– Все верно! – сказал я Мишеньке. – И мы с Валеркой действительно были в Рукомаре. И видели там все, о чем он рассказал тебе. И еще видели такое, о чем и рассказать нельзя. Рукомара близко, – сказал я, – надо только поверить в нее. И надо еще не бояться. Нужно любить путешествия и приключения. А еще нужно немного похудеть, чтобы не пыхтеть во время ходьбы и не пугать птиц и древесных лягушек!
После этого мы с Валеркой ушли. А Мишенька, растерянный, пошел домой. Он был очень грустный. И он, наверное, размышлял, почему это люди так любят разные путешествия – выдуманные и настоящие, и стоит ли худеть из-за какой-то Рукомары.
А мы с Валеркой еще много раз побывали в Рукомаре и узнали страшно много интересных вещей в этой удивительной стране.
Розовые туфли
Рассказ сапожника
1
…«Пьет как сапожник», – это вы правильно сказали, ну и поговорка такая есть, это точно. Но вспомнил я батюшку своего, и стало мне нехорошо от ваших слов. Конечно, наш брат сапожник другой раз очень сильно пьет. Только не всякий пьет – это одно. А второе: почему пьет – тоже вопрос.
Жизнь человеческая, она, знаете, у каждого всяко складывается, и, как я понимаю, на одну линию всех вывести нельзя нипочем. Для примера, хочу я вам рассказать про себя немного, а главное – про своего батюшку Гаврилу Демьяныча, чудотворного мастера, как он жил и как к смерти пришел. Ну, а чтобы вам все доподлинней стало, должен я и предков своих помянуть, потому что специальность наша потомственная и весь наш род сапожники.
Я, правда, не граф какой, – родословной своей, как там у них называлось, я не знаю, но только считаю: напрасно это. Напрасно не велось у нас чтить предков своих – мастеров, пахарей и вообще рабочего люда. Потому что нами только и стоит земля и все прекрасное на ней содеяно опять же нами!
Жизнь моя горемычная началась с дедушки моего по матери. Человек он был, надо вам сказать, необычайный и жил на свете до ста шестнадцати годов. Как теперь вижу его: высокий, в кости тонкий, собой с лица темен, как икона, борода апостольская, белая, глаза голубые, как небушко утром, и все зубы целые и чистые.
Был он у нас святой и молельник и весь к Богу обращен. На половине жизни пала ему в глаза темная вода, и ослеп он совершенно в одну ночь. Скажет, бывало, мне с удивлением:
– Во снях вижу все, людей вижу, деревню, и как в церкве служат, и поля часто вижу, как ржица переливается, а встану – и прощай все, а так во снях все вижу…
Начал он после того странствовать и молился до того, что рубаха на груди и плечах просекалась. А земель разных обошел столь много, что уж и не было ему чего боле обходить. Бывало, пропадал из деревни года на два, на три, уж его и заупокой поминать начинали, но только каждый раз он вдруг опять объявлялся.
Все он обошел, не пришлось ему только на Святых островах побывать, в Соловецком монастыре. Матушка моя рано померла, и не упомню я ее совсем. Батюшку же в ту пору на войну забрали, в Маньчжурию – это когда с японцами воевали, – и жил я у тетки своей родной. Вот дедушка возьми да и приди раз как-то к ней. Отпусти, мол, внучка со мной поводырем, хочу к соловецким угодникам сходить. Ну, тетка особенно возражать не стала, у ней у самой восемь ртов было, да, правду сказать, и мне хотелось на свет белый поглядеть.
Вот мы с дедушкой и снарядились в путь. Шли долго ли, коротко ли, а почитай два месяца: вышли мы с деревни в апреле, аккурат после Пасхи, как только земля немного обсохла. Добрались до реки Сухоны, сели на пароход и побежали вверх, к Архангельску. Был июнь, но холодный ужасно, с ветром и дождем. Волна по реке шла с пеной, и ветер навстречу водяную пыль нес. Ехали же мы внизу, на палубе, – там все странники грудились, – и хотя от машины тепло шло, но дул неистовый ветер по бортам и так прохватывал, что дедушка мой простыл вскоре.
Кашлял он сильно, дрожал и закатывался, но сперва все крепился, а потом уж и сил не стало, сидеть даже не мог. И ссадили нас тогда в городе Великом Устюге. Был тогда, кажись, Духов день, колокола в городе звонили, и пока дедушку в больницу на дрогах везли, он все крестился, улыбался радостно, хоть уж и глаз не открывал.
Полежал он в больнице три дня, а на четвертый помер, и остался я совсем один… Денег при нем нашли что-то рублей пять, еле на похороны хватило. И вот похоронил я его, вернулся назад к сторожу больничному Софрону, который приютил меня на ту пору, залез на печку и заплакал неутешными слезами. А и было же от чего плакать! Матушки нету, батюшка в Маньчжурии, дедушка помер, один я остался на свете, а было тогда мне десятый годок… И началась поэтому вскорости моя трудовая жизнь.
2
Сторож Софрон сходил куда-то и вот этак через неделю велит мне сапоги обуть и ведет к шкатулочному мастеру Цыганкову. А город Великий Устюг, надо вам сказать, всегда знаменит был замками, да шкатулками, да чернью по серебру.
Привел меня Софрон к мастеру, просит:
– Вот, Петр Иваныч, сирота, возьмите, будьте так добры, к себе в ученики…
Поглядел тот на меня, бороду заскреб, вздохнул. Потом блюдце чаю выпил, сахар из рота обратно на стол выложил.
– Шибко мал, – говорит. – Ну, а так оставь буди на недельку, посмотрю, что с него будет.
Остался я у Цыганкова, стараюсь изо всех сил угодить ему, летаю стрелой, в глаза смотрю. Прошло дня четыре, послал мастер за Софроном, повздыхал и говорит:
– Хотя мал, за дело принимается хорошо. Беру его на пять лет мальчиком, бесплатно, но на всем готовом – содержание и одежа.
И началась тут для меня настоящая выучка и жизнь тяжелая и сиротская. Раньше ведь как учили? Теперь всё: и ремесленные, и ФЗУ[1] – два года проучился, разряд дают, и вот ты уже самостоятельный рабочий, и дорога перед тобой открытая. Раньше же далеко не то было, и сперва немалые годы просто в услужении побудешь, прежде чем тебя к мастерству подпустят. А мастерство у Цыганкова было редкое и на любителей художественности.
Делал он шкатулки изумительные, и во всех музеях есть ныне его работа. Первое дело в шкатулках были замки. Шкатулка – это вам не горшок какой-нибудь, а хитросплетение мастерства, и посему в замке обязательно должна была заключаться какая-нибудь хитрость, и делали замки с секретами. Были мастера, которые необычайно искусные шкатулки делали, в коих заключалось до десяти различных секретов и музыка. Чтобы когда ключ поворачивали, звон приятный стоял на разные голоса. Все отверстия – и самые замки, и секреточки, куда ключи ложились, – все было закрыто фигурными щечками на пружинках и подогнано заподлицо. Для того чтобы щечки отскакивали, надо было надавливать в разных тайных и вовсе гладких поверху местах.
А еще прелесть была в том, что шкатулки сверху обивались не простой жестью, а специальной – с «морозом». «Мороз» же делали особые мастера, поскольку дело это требует большого искусства и не у всякого рука играет и в голове фантазия есть.
Для «мороза» жесть подогревали и в горячем виде пропускали через расплавленное олово. Потом наполняли водой брызгалку и брызгали на горячую жесть, после чего по остывшей жести водили заячьей лапкой, смоченной в царской водке. И получался «мороз» наподобие узоров на стекле. Это был простой, белый «мороз». А для желтого – жесть покрывалась чистым масляным лаком. Потом ее сажали в печь, и выходил золотистый «мороз», как солнце вечернею порою.
Цыганков, хоть мужик грубый был, бородатый и краснопалый, но работал дивно и неестественно. Подмастерье ему из березовых плашек заготовлял основу – стенки и крышку выпуклую – и шкуркой обдирал и шлифовал. А Цыганков придет в мастерскую, фартук наденет, Богу помолится и садится. Сперва молча работал, а после петь начинал, без слов, а так: «го-го-го» да «го-го-го» – разливается, молотком постукивает, жесть кроит, загинает, замочки вставляет. И вот как пустит по крышке, вроде как у сундучка, переплеточку выпуклую, да набоечки кружевные вырежет, да к уголкам приспособит, да слюды слоистой подложит, да повертит крышку перед собой так и сяк, гвоздиками прихватит, полюбуется, тюкнет там и сям – ну просто царская вещь! А потом по нутру начнет выкладывать бархатом алым или атласом, да ключи полировать, да замки пробовать – звон стоит и сверкание, а на стол поставит шкатулку готовую, ну знаешь же, пустая она, а на вид такая кубышечка тяжеленькая, что так и кажется, будто золотом наполнена: тронь ее – и запоет густым плотным голосом.
Но, как я сказал уж вам, к ремеслу меня не допускали, а обязан я был все черное делать, всякую тяжелую работу. Бывало, ведер пятнадцать воды в день натаскаешь для прополаскивания железа, а потом грязную воду обратно вынесешь. Тут же скажут и дров наколоть и опять же с реки воду – на чай.
Помню, пошел я как-то за водой под вечер, прорубка во льду маленькая была, воду черпали ковшиком. И вот обледенел у меня ковшик, вывалился из рук и утонул. Прихожу домой, дрожу, плачу: ковшик утонул! Хозяин руками всплеснул, нахмурился, посопел и говорит:
– Как хочешь доставай!
Было это в субботу; думаю, завтра спозаранку встану, пойду доставать. Лег я спать, только уснул, вдруг как кто толкнул меня, проснулся и стал ужасаться, как это я ковшик достану. Утром встал затемно еще, пошел на реку. Пальтишко снял, рукава загнул, шарю в воде, пальцы так огнем и горят. Место неглубоко было, а дна никак не достанешь. Пришел пустой домой.
– Что, достал? – хозяин спрашивает, не забыл.
Сделал я из проволоки крючок, опять пошел. Достал наконец и как обрадовался! А цена-то ковшику двенадцать копеек была.
Через год работы мне прибавилось. До того нянька была, потом ее рассчитали, и пошел весь дом на меня. В воскресенье встанешь часа в три утра, всю медную посуду вычистишь – два самовара, поднос, рукомойник, два таза, подсвечники, кастрюли… Раньше была в почете медная посуда – чтобы всегда чистая была. На всю чистку уходило часа три. Все спят, разбудишь их, позевают, походят по дому, пойдут к обедне. А я тем временем дров принесу, в печку складу, самовар наставлю, постель у хозяев заправлю, пол подмету. Они с обедни придут, чай начинают пить, а я иду во дворе снег чистить. Напьются хозяева, зовут:
– Поди, малой, чай пить!
После я с хозяином на рынок иду, таскаю за ним кошелку, а кошелка пудовая – на всю неделю накупали. С рынка ворочусь, опять дрова колоть на неделю, на реку за водой ходить. Настанут сумерки, спать хочется – нет мочи, а хозяйка говорит:
– Поди, малой, в амбар, муки насей!
А насыпка тяжеленная, наложишь в решето муки побольше, хватишь рукой, а мороз, мука холодна, так руки и рвет! Потом хозяева отужинают, отправляются в гости. Меня с детьми оставляют: старшим – три года и два, младшему – семь месяцев. Побольше – тех укладешь, маленького сидишь качаешь в люльке. Омочится, возьмешь распеленаешь, молоком напоишь, кашкой накормишь.
Это все в воскресенье, а в будни дни еще должен был я хозяину на работе помогать. И вот живу у них год, другой, вижу: нету мне спасения, задавят они меня работой – как пьяный хожу и соображать плохо стал, наподобие дурачка. Шел мне тогда тринадцатый год, только был я маленький очень и худой – совсем худо рос. И задумал я бросать это дело и уходить.
Вспомнилась мне родина милая – со Смоленщины я родом, – какие у нас там поля. Вспомнилась деревня, как по вечерам печки топят да скотину с лугов гонят, и заныло у меня на сердце. Написал я тогда же письмо домой, поплакался и вскорости получаю ответ от батюшки: радуется очень, что меня вновь обрел, домой зовет и денег выслал на проезд. Пишет, что давно с Маньчжурии воротился, только в ногу раненный, и живет дома, сапожничает по-прежнему.
Духом собрался я, разузнал у грамотных людей, как мне на Смоленщину подаваться, купил билет на пароход, поплакал немного, простился с хозяином и поехал домой.
3
Ох, и велика же и длинна жизнь наша! Чего только не перемыслишь с детства и до старости, куда только не кинешься, чего не навидаешься, – но если заложен в тебе родовой корень и определен тебе путь к мастерству и труду, то и станешь навек, как отцы и деды наши были, потомственным мастером.
Дедушка мой по отцу сам был донской казак родом. В 1812 году попал он на фронт к атаману Платову и дошел до самого Парижа. Человек он по всем статьям был отчаянный, ухарь, крестов и медалей за храбрость нахватал уйму, а один раз пришлось ему так, что спас он жизнь офицеру своему, поручику, по фамилии Озерищев.
Поручик тот был дворянин, родом сам с Дорогобужского уезда, Смоленской области, там же у него было имение, и вот он в благодарность стал дедушку сманивать к себе жить. Сулил ему златые горы, на девке хорошей женить, приданое справить и всё хозяйство. То ли у дедушки на Дону родни не было, то ли полюбился ему тот поручик, только согласился он и после мира приехал к тому в имение.
Нарезал поручик дедушке земли, избу поставил, женил, и все такое. А потом взял и помер в одночасье, а с наследниками другой вышел разговор: землю у дедушки отобрали, налог заставили платить огромный за все прошлые года. Опять же не знаю почему, – может, привык уже, а может, дети пошли и нельзя было с семьей подыматься, – но только не уехал мой дедушка на Дон, остался на Смоленщине.
Фамилии его я не знаю, а по-уличному была ему кличка «Колдун», отсюда и мы все пошли Колдуновы, как дети колдуна. Что же касается колдовства, не знаю, как сказать, но слышал я от Катюшки много разных историй про него. Да вот хотя бы такой случай взять.
Был как-то дедушка в Дорогобуже на базаре, и вышло ему идти домой пешком. А идти далеко: от Дорогобужа до нашего села Озерищи верст по-старому с двадцать будет. Вышел он из города, пошел. Идет себе, и вдруг догоняет его поп сельский на лошади. Дедушка мой и просится:
– Подвези, батюшка!
А тот злой был на него, покосился да и скажи:
– Сам, мол, дойдешь, не погнешься!
Хлестнул своего жеребца – и ходу. А жеребец добрый был у него, так понес, что только пыль завилась. Дедушка мой засмеялся нехорошо да и кричит вдогонку:
– Не дюже торопись, мол, далеко не уедешь! Поп забоялся, но ничего, только жеребца своего охлестывает. Вот едет он версту, другую, третью, вдруг – стал жеребец! Слез поп с брички, ходит вокруг, святых поминает, а жеребец только скалится и ни с места. Идет время, догоняет тем часом дедушка мой попа, смеется.
– Ну, теперя поезжай! – говорит.
Только сказал он это, понес жеребец, – отпустил, значит, он его. Еще три версты проехал, опять стал. И так всю дорогу: догонит дедушка попа – жеребец понесет; отъедет немного – станет. Так вместе они и в село прибыли. Чуть после этого поп дедушку от церкви не отлучил, архиерею писал.
Это я вам к примеру говорю, хотя сам сильно сомневаюсь, чтобы такое могло быть. В деревне, знаете, любят небылицы всякие складывать. Но не в этом главное, а в том, что как стал дедушка безземельным крестьянином, то тут уж нужно было чем-нибудь промышлять, и стал он после этого промышлять сапожничеством. И детей всех своих этому делу обучал, в том числе и моего отца. Но про отца потом, а пока, позвольте, доскажу про дедушку.
Сам я его не видал: он до меня еще помер, шибко стар был, легко помер, как дай Бог всякому. Ночью сапоги закончил, лег спать на печи, утром бабка проснулась, слышит – тихо в избе. Думает: «Чего это не стучит мой Демьян?» – полезла на печку, а дедушка уж холодный. Так вот не застал я его, а хотелось бы посмотреть, потому что страшно он талантливый человек был, как я понимаю. И особенно мне это приятно, что из самых что ни на есть простых крестьян. Это-то и доказательство насчет таланта русского народа!
Дедушка мой, помимо того что сапожничал, еще знаменитым был по уезду скрипачом. Сам на скрипке играл, детей своих выучил на разных инструментах, и вышел у них, считайте, целый ансамбль. Но дедушка не только что играл, но сам и все инструменты делал: и скрипки, и альты, и басы. Мерку он снял на первый раз в городе, в еврейском оркестре, а потом уже и сам приспособился и знал как и что. По нашим временам был бы он знаменитым на весь Советский Союз человеком, ну а тогда жизнь была темная, вырваться из нее он никак не мог, и очень мне его теперь жалко: рано родился он, вот что я думаю. А если объективно подойти, то разве и он один такой был? Сколько талантов погибло в полной безвестности!
Характера дедушка был смирного, работал много, а работа тогда была не в пример нашей. Изба была небольшая, ребят много, тут же и теленок в избе, и поросенок визжит. К тому же денег часто совсем не бывало, так что ни керосину купить, ничего. И приходилось стучать молотком при лучине. А лучинушка не светло горит, об этом и в песне поется. От этой горькой нужды все дядья мои с малолетства работали, также и батюшка. И хоть дед-то смирен был, но другой раз и шпандырем лупил всех почем зря, чтобы, значит, не думали о баловстве, а работали по-настоящему. Какое же это детство!
Пил дедушка редко, но запоем. И удивительно как пил: четвертями! Пьет он, песни поет, на скрипочке себе подыгрывает – веселится, одним словом. Только всегда плохо это веселье кончалось. Сами понимаете, жизнь тяжелая, денег в доме считай что и не бывало никогда, так разве десятка какая заведется, и то бабушка богу на нее молится. А тут запой. Пьет день, другой, третий, потом начинает требовать денег у бабушки. Бабушка не дает, конечно, плачет, и тут начинается такое, что и представить страшно. Дед с топором по избе бегает, сундук рубит, лавки крошит, – а он всю мебель сам мастерил, совершенство же в руках его было! Бабушка детей забирает, скрывается к соседям, а дед из сундука деньги вынет – и в кабак. Пропивал все, даже с себя до последней рубашки, ну а потом отрабатывает, как каторжный, и уж месяца три капли в рот не берет.
Так вот и жили. Дикая деревня тогда была, и не один мой дедушка так пил, все пили, дрались и убивали друг друга от темной жизни. В такой-то вот жизни и возрос мой батюшка, про которого я вам сейчас расскажу.
4
Батюшка мой был в семье последышем. Очень любила его бабка, баловала как могла, да к тому же братья уже выросли, переженились, сестры в люди пошли, и жить стало малость полегче. Но все равно лет с восьми начал дедушка приучать отца моего к ремеслу, а чтобы, значит, усваивалось лучше, частенько шпандырем его лупил так, что сесть потом нельзя было.
По четырнадцатому году поехал батюшка в Москву. В Москве сапожничал его старший брат, и должен был батюшка поступить к нему в подмастерья. Однако он у брата почему-то не захотел работать, а устроился учеником наборщика в типографию, снял где-то угол, и пошла для него жизнь, завертелась, милая. Уж не знаю, каково пришлось ему первые годы в Москве, а только до семнадцати своих лет успел скопить он два рубля, да и те пропали, потому что пришлось ему срочно домой уезжать дедушку хоронить, а потом в Москву он больше и не поехал. Так книжка сберегательная и осталась и теперь у меня хранится.
Начал батюшка ездить по городам и работать что придется. Был он ловкой, сразу все схватывал, и художеств всяких объявилась в нем масса. Работал он и краснодеревщиком, и плотником, и каменщиком, и даже в иконописной мастерской. Но только то, чему с детства научился, видно, пересилило все остальное: приехал батюшка домой, женился на матушке моей и стал сапожничать.
Село наше дюже красиво было в те стародавние годы. Стояло над речкой, аккурат возле тракта Дорогобужского, и таково его местоположение было, что все окрестные деревни, когда надо из городу или в город ехать, все, бывало, через наше село стремились. В нем даже почтовая станция была, а это все только на руку нашему брату сапожнику.
Мастерская у батюшки в баньке была. Работал он много и хорошо, и любил я смотреть на его работу. Так у него все ладно выходило, что меня зависть брала и ужасно хотелось самому молотком постучать.
Как я вам говорил уже, был батюшка великим мастером своего дела. Раньше, до революции, сапожникам нашим не в пример работы больше было. Не могу вам точно сказать, были тогда обувные фабрики у нас или нет, но только по деревням покупной обуви не было, и кто мог, шил себе у сапожника. Обувь шили разную: и башмаки, и сапоги, и всякую легкую обувь – рантовую, гвоздевую и выворотную. В некоторых местах, где сапожников много было, существовала, конечно, большая конкуренция, и каждый от этого старался отличиться перед другим, каждый владел какими-нибудь секретами, и хранились эти секреты свято, из рода в род. Батюшка мой прошел хорошую выучку у деда, да и талант ему от деда перешел, легкая рука у него была и художество в работе. И как каждый настоящий мастер и художник, хотел батюшка делать обувь людям на удивление и радость.
И вот, помню, была у него мечта гордая сшить такие туфли, чтобы были они красоты необыкновенной, а также большой легкости и прочности. Хотел он их сшить матери, конечно, но только этому не суждено было сбыться. То материала подходящего не было, то колодок хороших не попадалось, то что-нибудь отвлекало… Так и не сшил, и померла моя матушка, не видавши таковых дивных туфель! И в этом смысле поговорка «Сапожник ходит без сапог, портной – без жилетки» оказалась правильной.
Удивительный запах имеет сапожная мастерская! Я так думаю, что лучше этого запаха ни на одном производстве нет, даже у столяра нету такого запаха. Если вы не знаете сапожного дела, я сейчас объясню вам главный наш запах.
Подметки кожаные очень тверды, особенно если спиртовые. Шилом их колоть – без руки останешься, да и гвоздь не лезет, ломается. И вот, чтобы легче было работать, кладут эти подметки мочить в таз с водой. Мокнут они в тазу сутки, и вода от них делается совсем коричневой, как крепкий чай. Потом подметки вынимаются и растягиваются немного молотком на утюге. После этого их и шилом легко проколоть, и гвоздь в них лезет, как в масло.
И вот от них-то и есть главный сапожный запах, запах моченой кожи. Ну потом тут же и многие другие – воск, к примеру, очень тонко пахнет, вар тоже дает свой выразительный запах, клей для кожи – свой, резиновый клей тоже, а еще лак и, наконец, сухая береза.
Железными гвоздями подбивается только каблук, если набойка резиновая. А так употребляются гвозди только и исключительно березовые. Выбирается круглый аккуратный кусок березы, чтобы был без сучков, распиливается на плашки, и эти плашки сушатся на печке до настоящей их твердости. Потом раскалываются на четыре части, от каждой части откалывают сапожным ножом пластинки, завостряют их и колют уже на гвозди. Так вот береза, когда сохнет, пахнет лесом.
Батюшка мой был здоровым лицом и телом, только нога после ранения в Маньчжурии была, конечно, никуда. Работал он так, что любо-дорого было смотреть. В плечах широк, руки могучие, шея сильная и красивая. Шилом колет, так кажется, даже и не замечает, что колет, только мускулы под рубахой переливаются. Любил он свою работу до исступления, починку, правда, набойки там, подметки, заплатки делал без горения, спокойно и прохладно, зато уж когда дорывался до настоящей работы, тут уж он показывал высокий класс. Материал всегда ставил самый лучший, воровством брезговал и, когда шил что-нибудь хорошее, всегда песни пел. Это у него, надо думать, от деда осталось – талант к музыке. Я сам тоже легкий на ухо, музыку всякую люблю и запоминаю быстро. Даже ночью иногда во сне слышу, будто оркестр играет. Но не во мне дело.
Бывало, зимой темнеет рано, зажгет отец лампу, посвистывает, дратву продергивает или молотком постукивает. Я тут же примощусь, помогаю ему или книжку какую-нибудь читаю. Вот он свищет, свищет, потом запоет. Удивительно он пел! Голос у него сиповатый был и слабый, но слух отличный, и пел он чисто и музыкально.
Работы у него много было, все его любили за честность и аккуратность и как чуть что – к нему шли. Бывало, целыми днями у нас народ, а многие и просто так заходили покурить, поговорить о жизни и разных разностях, все больше, конечно, о земле, о наделах, о волнениях и поджогах в имениях – тогда как раз первая русская революция была и мужики по деревням очень шевелились и шумели.
Летом чиновники чинили и заказывали легкую обувь, охотники заказывали сапоги себе. Зимой же больше валенки приходилось подшивать. А то еще зимой башмачки девки приносили. Принесут туфли чистенькие, как новые! А надо вам сказать, что обувь не только снизу носится, но и сверху тоже. А тут весь низ стерт – и подметки светятся, и набойки совсем стерлись, а верх свежий, так и блестит. Я сперва не понимал, в чем тут дело, но отец объяснил. «Чего тут не понять? – говорит. – Видишь, туфли хорошие, девки редко надевают. Верх хорош, а подметки нету, значит, на танцах протерли, на вечерках. Понятно?»
И всегда ставил на такую обувь самую крепкую спиртовую кожу, а когда отдавал заказчицам, обязательно приговаривал: «Теперь, мол, в них до свадьбы дотанцуешь, а на свадьбу новые сошьем!»
Дружно мы с ним жили, никогда он меня не то что ударить, словом грубым не назвал. Очень я на мать похож был, вот он и любил меня особенно. И не пил совсем. Капли в рот не брал и пьяных не любил. А уж как его соблазняли! Знаете, русский человек не любит деньгами платить за работу, а все норовит угостить, так сказать, натурой. Как чуть, – пойдем выпьем. Но отец крепко держался. Так что, видите, не всякая поговорка верна во всех случаях, что, мол, пьет как сапожник.
5
Все было хорошо, но только пришел нашей тихой жизни неожиданный конец. Если бы я тогда наперед знал, как все дело обернется, я бы его колодкой до полусмерти избил бы и, может, в тюрьму бы попал, но горю отцовскому совершиться бы не дал.
А все дело вышло так. Однажды утром, в феврале это было, приходит к нам заказчик. Из себя очень неказистый, видно, чиновник, в очках, лицо тонкое и холодное, волос редкий, сам сутулый и зубы неважные – желтые и кривые, с золотыми коронками. Одет он был в темно-синее пальто с бобровым воротником, в шапке и с маленьким саквояжем. Уши у него посинели с холоду, и нос тоже посинел, все он носом у нас в тепле шмыгал.
Зашел он, поздоровался, шапку снял и первым долгом стал очки протирать и волосы приглаживать. Пригладил и говорит:
– Я, – говорит, – слышал от одного знакомого управляющего о вас. Очень он мне вас хвалил, да я и сам видал у него сапоги, вами сделанные. И вот ввиду целого ряда обстоятельств пришел я к вам по важному делу. Скоро должен я взять за себя одну девицу. Она очень порядочная девица и хорошей фамилии. И вот я хочу сделать ей свадебный подарок, а именно туфли. Конечно, я мог бы купить ей туфли в Дорогобуже, в торговых рядах, но думаю, что на заказ лучше выйдет и ей более лестно будет дорогие туфли получить. Тем более что она сирота, жизнь у нее бедная, можно сказать нищая, и, может быть, через этот подарок я ее осчастливлю. Человек же я обеспеченный, с положением и могу позволить себе некоторую роскошь.
Говорит он все это ровным голосом, на отца не глядит, а смотрит в окно и все носом пошмыгивает. И вижу я, страсть как не понравился он батюшке, что-то было в нем не человеческое будто, а машинное. Батюшка мой его, однако, не перебил, а дослушал до конца, закурил и говорит, что, мол, кое-какую он, правда, обувь делал, но что такие особенные туфли шить не берется, тем более для невесты. Да и материал хороший невозможно достать.
Тогда этот хлюст стал отца уговаривать очень горячо, очень разволновался, стал о цене говорить и прочие глупости, чего батюшка очень не любил. Вижу, батюшка нахмурился и вот-вот погонит его к чертям собачьим. И если бы выгнал он его тогда, все было бы хорошо. Но тип этот все не отставал, говорил и говорил, совсем оплел батюшку, наконец вытащил фото из бумажника и стал показывать. Батюшка посмотрел, я тоже потянулся поглядеть. И скажу вам по совести, такая красавица была эта его невеста, что вот уж мне седьмой десяток теперь идет, а все она перед глазами у меня стоит. Правда, тогда показалась она мне чуть староватой. Но ведь это всегда в таком возрасте: чуть старше тебя человек года на два, на три – и вроде он уже совсем взрослый.
Ну ладно, поглядел я на эту девушку, что на фото, и очень она мне понравилась. Глаза у нее темные были, в разрезе длинные, лицо гордое и прекрасное, и голову высоко держала, как королева какая. Только грустная отчего-то она была.
Батюшке она тоже, видно, понравилась; поглядел он на нее пристально, фото вернул, однако сразу не сдался. Стал говорить, что, мол, неизвестно ему, какой у нее размер и форма ноги, высота подъема и все такое прочее. Я теперь думаю, что это он говорил, чтобы задать тону. Мастера, они любят иной раз на себя строгость напустить. Вон я, не такой уж и мастер, а и то, бывает, ко всякой ерунде придираюсь. Но только, наверно, гонора этого у батюшки было самую малость, а больше потому он капризничал, что и в самом деле не хотел шить вслепую, зная только размер.
Однако заказчик наш быстро на все согласился, расспросил отца, как нужно замерять ногу, записал все в блокнот и с тем отбыл.
Через неделю чиновник этот прислал своего слугу со всеми нужными замерениями. Договорились о цене, батюшка назначил срок и взялся за работу. Странно как-то вдруг он загорелся. Ел мало, песен не пел и не свистел, целыми днями молчал и все думал о чем-то. Слазил он в сундук и достал оттуда розовое шевро. Шевро это было необыкновенной нежности и цветом напоминало утреннюю зарю. Достал он его где-то в Китае, кусок ровно на одну пару. Потом запрятал в сундук на самое дно и как бы до времени забыл о нем. И вот настала пора, расширилась его душа, взял он эту дивную кожу для туфель неизвестной девушки-невесты.
Потом отправился он к одному старику сапожнику просить колодки. У того были привезены с Петербурга точеные французские колодки, на которых шилась обувь придворным дамам. Принес батюшка эти колодки домой в тряпочке. Все было в них прекрасно: пятка изящная, выем, подъем, носочки. После этого стал батюшка кроить шевро и выбирать поднаряд. По десять раз на день руки мыл и все фасон придумывал.
Вы знаете, как обувь шьется? Сейчас я вам это популярно объясню. Возьмем, к примеру, сапог. Берем, во-первых, заготовку, то есть переда, стачанные с голенищами. А в заготовке уж и поднаряд пристрочен, и задники вставлены, и все такое. Потом начинается натяжка заготовки на колодку, на которой заранее прибита стелька. Заготовка натягивается и прибивается или, как мы говорим, привязывается к стельке тонкими железными гвоздиками.
Потом края заготовки стягиваются дратвой, гвозди вынимаются, берется рант, укладывается кругом по стопе и стачивается опять же со стелькой. После этого в углубление, которое получается в середке от ранта, кладется простилка и сверху пришивается подошва, а к ней уже и каблук.
Это если обувь шьется. А если на гвоздях, то подошва прибивается кругом деревянными гвоздями в два ряда, а в «еленке» – выемке перед каблуком – в три ряда. Главное качество сапога в том, чтобы он не промокал. Батюшка мой хорошо мог делать такие сапоги: простилку он пропитывал битумом, или, иначе, варом, шило брал тоненькое, чтобы дырочка оставалась маленькая и дратва шла со скрипом.
Ну вот, это сапоги, а вся прочая обувь шьется, в общем, так же, только, если обувь легкая, или модельная, как теперь говорят, то там материал другой и работа другая, не гусиным шагом и не на овсяное зерно, как выражаются сапожники, а мелкая и точная.
Работал батюшка эти туфли, как ювелир. Дратву он выбрал тонкую и крепкую, покрасил ее вохрой в желтый цвет и навощил. Это чтобы рант получился желтый на розовом фоне. В общем, много разных художеств он использовал, много переволновался, и через десять дней туфли наконец были готовы.
Трудно мне вам их описать, да и не поймете вы ничего из моих слов и всей необыкновенной красоты этих туфель все равно не представите. Чтобы почувствовать всю их красоту, надо было на них смотреть. Я теперь думаю, что такую вещь, конечно, нельзя было пускать в носку. Это была редкая музейная работа и, может, такой же красоты, как черевички у Гоголя.
Стояли эти туфли в шкафу, и батюшка все, бывало, открывал шкаф, любовался на них и мне показывал. Больше никому он их не показывал: знал, что будут просить сшить такие же, а уж и материал вышел, и настроения больше такого не было.
Бывало, все говорил мне:
– Ну вот, Митька, к этим туфлям я всю жизнь шел в своем ремесле. Сбылась моя мечта! Жалко, правда, не мать их будет носить, но пусть они достанутся этой сиротливой невесте. А мастер пусть останется безымянный, потому что чувствую я, лучше этих туфель не сшить мне больше ничего и никогда.
Только что-то долго не появлялся наш заказчик. Батюшка даже радовался сначала, что тот долго не едет, чтобы, значит, самому вдоволь налюбоваться своей работой. Ну, а потом беспокоиться стал, даже приуныл. Ведь, как я понимаю, ни один художник не может для себя лично свой талант использовать, обязательно он работает для кого-то другого, потому он и художник: для людей, а не для себя.
Как вдруг приезжает этот самый хлюст и вроде в этот раз еще худее и еще больше унылый. Садится, сморкается, долго сморкается, долго смотрит в окно, вздыхает таково тяжко, потом спрашивает, готов ли заказ.
Батюшка, нислова не говоря, встает, умывает и вытирает насухо руки, подмигивает мне, краснеет. Потом лезет в шкаф, достает туфли, в полотенце завернутые, и прямо так, не разворачивая, отдает заказчику.
Разворачивает тот туфли с унылым видом, а отец смотрит на него во все глаза, и лицо у него прямо как у ребенка: то вспыхнет, то нахмурится, то глаза быстро отведет, моргает, закуривает, а руки дрожат. Ждет, значит, как оценит заказчик его работу. И похвали его тогда заказчик, засмейся от радости перед таким искусством, я думаю, отец бы с него и денег не взял!
Развернул тот туфли, рассмотрел во всех подробностях, даже понюхал и так это прищурился, вроде не понравилось ему. Отец не вытерпел.
– Ну, как? – спрашивает, а сам папиросу на пол бросил и каблуком топчет. Чистюля он был, грязи на полу, семечек там или окурков терпеть не мог, а тут и про чистоту забыл.
– Да ничего… – Это чиновник-то отвечает. – Только вроде неодинаковые носки, один вроде пошире, другой – поуже. Да и так как-то они… странные какие-то. Ни на что не похоже. Я ожидал другого.
Потемнел мой батюшка лицом, глаза какие-то бессмысленные стали. А тот продолжает и при этом в окно смотрит и вздыхает:
– Да и не к чему мне они теперь. Невеста-то моя, о которой я вам, помните, говорил, раздумала чего-то… Впрочем, вернее, я раздумал. А мне вот теперь эти туфли брать приходится. Я хотел, правду сказать, своей тетушке их подарить, а теперь вижу, что как-то они не подходят старушке. Но я, конечно, честный и благородный человек.
Вынимает бумажник и начинает с постным лицом деньгами шелестеть. Батюшка повернулся на чурбаке, банку с гвоздями свалил, глянул на меня белыми глазами и говорит тому:
– Сто рублей!
Это он со зла, значит, да и думал, что тот отступится, не пойдет на эту цену: договаривались-то они дешевле.
Чиновник зафырчал.
– Вы, – говорит, – меня оскорбляете, пользуетесь моей честью дворянина, сбагриваете мне свои дикие туфли. Но моя принципиальность не позволит… – и что-то там еще плел в том же духе. Потом отсчитывает сто рублей, все десятками, кладет на верстак, бросает полотенце на пол, сует туфли в саквояж, встает и уходит. И, стерва, нарочно на полотенце наступил, а вдобавок так дверью хлопнул, что стекла звякнули.
Остались мы с батюшкой. Сидел он, сидел, вдруг зубами заскрипел, схватил деньги, шваркнул об стенку. Потом схватил молоток и молотком в стену – да так, что ручка переломилась. Потом вдруг как вскочит, про палку забыл – а он с палкой ходил, – кинулся к дверям и упал.
– Митька! – кричит. – Догони его, верни его, что же это, Митька! Что ж я наделал, догони его!
Я махом выскочил на волю, туда-сюда – нет никого, как дух нечистый сгинул. Бегал я, бегал, у всех встречных спрашивал – никто не видал его. Пришел домой.
– Нету, – говорю, – его, пропал.
А батюшка совсем как бешеный, мне даже страшно стало.
– Подлец я, – кричит, – сто рублей взял! Сто рублей за мечту взял! Митька! Беги на почтовую станцию, должон он в Дорогобуж ехать! Не найдешь, не знаю, что со мной будет!
Надел я пальтишко, шапку, кинулся на почтовую станцию. Всю дорогу бежал, прибежал на станцию, спрашиваю у всех, у смотрителя, у ямщиков – никто не видал! Стал я ждать и ждал до самого вечера. Смерклось, смерз я весь, заколенел, пошел домой и заплакал: очень батюшку жалел.
Пришел, батюшки в баньке нету. Иду в дом, а он, как был в одеже и в сапогах, лежит на кровати, прямо на покрывале, вся комната в дыму, окурков на полу набросано, и темно, свету нет.
– Не нашел? – спрашивает.
– Нет, – отвечаю, а сам дрожу весь, боюсь. Зажег я лампу, сел батюшка на постели, лицо щупает.
– Митька! Прости ты меня! – говорит.
Ну тут не выдержал я, заревел. Батюшка поглядел на меня, помолчал, вынул из-под подушки десятку, дает мне.
– Беги, – говорит, – за водкой…
Побежал я, принес… Батюшка встал, налил стакан, выпил. Потом еще выпил и в десять минут прикончил бутылку без закуски. Посидел немного, лезет опять под подушку, дает мне еще денег: беги! Я опять побежал в лавку, взял еще бутылку. Выпил батюшка и ее, повалился прямо в одеже на кровать и уснул. Ну, смотрю, наутро работать не идет, сидит опухший, всклокоченный, на меня не глядит. Ушел я куда-то по делу, днем прихожу, а он снова пьяный, ходит по огороду, петляет, лазит чего-то по снегу…
И так пошло с того самого дня. Запил отец окончательно, откуда что взялось! Пропил все деньги, что за туфли взял, стал пить на те, кои прикоплены у нас были. Ходил я его искать по разным домам, по мерзким бабам, по кабакам, сколько муки вытерпел с ним. Чего я только не пробовал! Ругал его, просил, плакал – ничего не помогало. Сам все понимал и страдал, но пить не бросал. Главное, перед матерью ему было обидно. Напьется и плачет.
– Марьюшка! – кричит. – Прости ты меня, подлеца, тебе мечтал туфли сшить розовые, как утренняя зорька! Недолюбил я тебя при жизни и после смерти тебе изменил: продал свою мечту за сто рублей!
Чем дальше, тем было все хуже. Водка уж такой яд: затянет, не вырвешься. В каких-нибудь три месяца опустился отец страшно, на себя похож не стал. Честный был всю жизнь, а тут стал обувь заказчиков в кабаке закладывать и пропивать. Воевал, крест Георгиевский имел, горд был своим геройством, а летом, когда денег совсем не стало и нечего уж было из дома продать, нищенствовать стал, ранами своими похваляться. На ярмарки ходить стал, лазаря петь со слепцами, ногу свою изуродованную обнажать.
Видел я его раз в Дорогобуже издали, в пыли сидел, ногами сучил, жалобно таково выводил: «Дай вам Господи здоровья, люди добрые, помоги вам Бог, призрели вы калеку сирую!» – так чувствительно выговаривал, тянул, со слезой, а сам в Бога не верил никогда, а в последнее время так совсем ругался в Бога страшными словами.
Ужасная жизнь настала для меня! Бился я, сам брал заказы, старался, а чуть денег заработаю, стащит ведь отец! Ко мне он переменился, ругал нехорошо, колотил, раз даже с топором за мной по усадьбе гонялся.
Я уж сбежать хотел куда глаза глядят, как в один час все кончилось. Уж не знаю, как вышло, но только возвращался батюшка домой с Дорогобужа пьяный, петлял, петлял, а метель ночью поднялась, сбился совсем с дороги и замерз.
Вызвали меня в больницу, пришел я, провели меня в покойницкую… Лежит батюшка мой на столе, серым чем-то покрыт низ, а верх – грудь и голова – открыты. Очень он мне показался большим и плоским. И лицо у него хорошее было. Щетиной, правда, заросло, а так очень умное было выражение и печальное, будто жалел он о чем-то или просил меня чего-то сделать. Эх!..
Тяжело мне вам все это рассказывать, да и рассказ-то, считайте, окончен. Стал я после батюшки окончательно на собственные ноги, потом, после революции, в Москву приехал, сперва в артели сапожницкой работал, потом на фабрику поступил.
Теперь уж старик я, модельером работаю на фабрике обувной, и совершенно теперь другая судьба моей работы. Теперь обувь, которую я придумаю, идет в широкое производство, и не только у нас, но и за границей. Туфли мои выставлялись на международных выставках в Брюсселе и в Нью-Йорке, и, говорят, очень иностранцы изумлялись русскому таланту.
Но жалко мне до сих пор батюшку, ему бы да мои возможности! Это был бы гений по своей фантазии, и носили бы его туфли все прекрасные наши женщины!
Скрип-скрип
Дело было осенью, и загорелось однажды осенью северное сияние. Стоял возле тони старый черный крест, еще дедами был поставлен. Раньше на него молились, перед тем как в море выходить. А теперь покосился, надломился и весь ножами изрезан. Идет мимо мальчишка, увидит крест и сейчас же на нем свое имя вырежет: «Толя», там, или «Миша».
Так вот, сидели мы с рыбаками вокруг печки, ухи ждали. Глянул я в окно, смотрю – крест розовый стал. «Что такое? – думаю. – Ночь, темнота, а крест загорелся!» И вышел вон из избы. А как вышел, так и закричал:
– Выходите все, глядите, что делается!
Вышли все на берег моря, головы подняли и смотрим в небо. А небо над нами, как цветной шатер. Над самой головой черная дыра, кажется, а от нее во все стороны – и к западу, и к югу, и к северу, и к востоку – розовые лучи расходятся. Северное сияние!
Луна стала тусклой, окружилась янтарными кольцами. Звезды пропали, только самые крупные красным огнем горят, как огни на мачтах. А небо по розовому вдруг то желтым, то зеленым подергивается.
– К холоду это, – сказали рыбаки. – К непогоде!
Постояли мы еще, посмотрели на диво и опять в избу пошли. А в избе похлебали ухи, поговорили, покурили и спать полегли кто где. Кто внизу, а кто на нары забрался.
Трудно рыбакам осенью. Чуть свет надо в море выезжать, ловушки на семгу ставить. Потом целый день в карбасах на волне качаться, стеречь возле ловушки, чтобы рыбу не прозевать. А вечером опять снимать ловушки.
Раз в день бежит вдоль берега колхозная мотодора, поплевывает дымком, выловленную семгу по тоням собирает, новости развозит, газеты, да письма, да хлеб.
Вот покачаешься целый день на море, повозишься с семгой да с сетями, руки-ноги заколенеют, так потом от усталости хорошо спится. И в эту ночь крепко все спали, а утром проснулись от грохота: пал на море шторм.
Вышли мы из дому, посмотрели на море. Ветер чуть с ног не валит. Грязные лохматые взводни ходуном ходят, даже видно, как на горизонте дыбом поднимаются. Кинулись мы скорей к карбасам, оттащили подальше от воды, чтобы в море не унесло, и грустно собрались опять в избе.
Что станешь делать! В шторм к ловушкам выезжать нельзя, карбасы зальет, потонешь. Да и сети порвет, если удастся поставить, – хочешь не хочешь, надо ждать.
Ждем день, ждем другой. Вот уж и третий настает, а конца шторму не видно. На Белом море по неделям осенью штормит.
Как ни выйдешь на берег, все одна картина: на песке кучи пены, ветер отрывает комки от куч, катит по песку… Вода в море мутная, все так же бросается на берег, и северный ветер свистит не умолкая.
Прождали мы еще день, и вышел у нас хлеб. Совсем заскучали рыбаки без хлеба. И решил я, как самый молодой, идти за хлебом пешком по берегу. Нам уже как-то не верилось, что шторм когда-нибудь кончится и привезет мотодорка хлеба.
До колхоза в одну сторону идти было сорок километров. А до маяка, в другую, – тридцать. На маяке сами хлеб выпекали, и я решил идти на маяк, все-таки поближе. Взял пестерь плетеный, сапоги обул, плащ надел, шапку зимнюю, ружье взял и пошел. Вышел со мной за порог бригадир – он лучше всех места знал, – вышел и показывает:
– Видишь угорье? Так направо угорья не ходи. Иди сперва берегом, а потом камни будут, неспособно идти, ты и сверни в лес, а там болотом, да опять лесом, да в гору. А подымешься, тут тебе назад море будет видать, а вперед да вниз – озеро. Место красиво, по бокам-то угорье, а в середке внизу озеро. Озеро пройдешь, на другое угорье влезешь, а там и маяк увидишь. Понял? Ступай!
Я и пошел. Прошел, как велено было, берегом, а когда камни начались, свернул в лес. Только в лес свернул, на ручей наткнулся. Хотел повыше перейти, пошел влево по ручью – болото! Чавкал, чавкал сапогами, в такое бучило залез, что и ходу никуда нет.
Пришлось возвращаться назад, к берегу. В лесу-то тихо было, душа отдыхала. А к морю вышел – опять рев, шум, свист! «Что ж делать? – думаю. – Пойду берегом. Хоть и дальше, да вернее».
Небо было мутно и серо, отдельных облаков даже не различишь, все монотонно, и свирепый ветер лицо сечет, гонит по берегу мокрый песок. Лес на глазах начал желтеть, а земля – краснеть.
Росла там какая-то трава лепесточками и была багровая. Иду берегом, море справа, лес слева. Я все на лес поглядываю – на море-то смотреть скучно. А в лесу все разное! Беловатый мох ягель, темно-зеленые лакированные листики брусники, красные пятна травы лепесточками, светло-зеленые островки стелющегося можжевельника. Это внизу. А сверху березы золотятся да рябина горит красным бархатным цветом.
А то вдруг подступят скалы к самому морю, стоят темной стеной, и если тут лечь, то головой в стену упрешься, а ноги в воде будут – так узко. По таким местам я бегом мчался, но все равно волной меня захлестывало, и скоро я так промок, что уж и не спасался.
Переночевал я на маяке, обсушился, а на другое утро нагрузил пестерь свежим хлебом – шесть буханок взял – и тронулся в обратный путь. Вместе со мной пошел Коля, сын смотрителя маяка. В колхоз к дяде шел. Маленький такой, лет восемь ему, а идет смело и ничего не боится.
– Как же ты, – спрашиваю, – в такую даль идешь? Ведь не дойдешь, устанешь!
– А чего! – говорит. – Я уж не в первый раз. На тонях ночевать буду, у рыбаков. Потом на море посмотрел, подумал и говорит: Чего нам берегом идти, в море мокнуть? Пошли горами, тут тропка есть, я знаю.
И пошли мы горами. Целый день шли в тишине, из ущелья в ущелье, вздымались и пропадали, слушали, как рябчики свистят, и так хорошо было, что даже стрелять не хотелось. А вечером вышли ущельем к морю, к старой, заброшенной избушке.
Никто в ней давно не жил. Мы отомкнули ее и вошли. Внутри было холодно, и на потолке сажа в два пальца толщины, хлопьями, лохматая. Разыскали мы воду, чайник, развели возле избушки костер из щепок и решили еще печь протопить, чтобы не холодно было спать.
Топилась избушка по-черному, без трубы, и, когда печь затопили, сразу стало дымно. Дым плавал под потолком и лениво выползал в отдушину. Внизу был чистый воздух, вверху – плотный сизо-зеленый дым.
Хорошо было Коле, он маленький, а мне, если выпрямиться, дым по грудь доходил, и приходилось ходить и сидеть скорчившись. Печь горела плохо, вяло, без оживления, и в избушке ничуть не теплело. А внизу по-прежнему бушевало море.
– С этой печкой три охапки дров надо спалить, чтоб тепло стало, – говорит Коля.
– Ну что ж, и три охапки спалим, – говорю и еще дрова подкладываю. – Зато как спать-то будем!
Печь все-таки стала нагреваться, дрова разгорелись, дым полегчал, а мы чай пить сели. Сидим, пьем, говорим о разных разностях, море слушаем, как оно в берег бьет. Оно внизу гремит, а нам тепло, лампочка керосиновая маленькая горит, на столе кружки с чаем, сахар да хлеб – хорошо!
Скоро в печке уже угли догорали, и она нам казалась сквозь дым пещерой гномов, озаренной горнами. Скоро дым совсем вытянуло, встал я, закрыл наверху отдушину, заложил палкой дверь, поставил у изголовья заряженное ружье, и легли мы с Колей спать, укрывшись моим плащом, годным на все случаи.
Заснули мы часов в девять, а в два часа ночи я проснулся от какого-то странного ощущения. Сначала я не мог понять, что меня так поразило и почему я проснулся. А потом слышу вдруг – тихо кругом! Ни звука нигде, только внизу волна по гальке: буль-буль! скрип-скрип!